"ПОДЪЕМ! ПОДЪЕМ!"
Крик эхом разнесся по коридорам тюрьмы в шесть утра, в понедельник 8 сентября, и вслед за ним раздалось щелканье дверных "кормушек". Я встал, чувствуя себя одеревенелым, заправил постель. Болела спина от жесткого тюфяка.
— Наверное, на этой неделе будет внезапная проверка, — сказал Стас, начиная ходить по камере. — Нужно, чтобы везде была чистота. На полках, на подоконнике. Ни одной пылинки. Они всегда начинают проверять оттуда. Если увидят, что там и на перекладинах кровати порядок, решат, что все в полном ажуре…
У Стаса было чисто российское отношение ко всяческим правилам: они существуют для того, чтобы их обходить. Впрочем, у него была и прямая причина не жалеть, чтобы начальство осматривало его койку: под ней, в холодке, он хранил в банке с водой полкило сливочного масла и в двух коробочках немного лука и чеснока. А под матрацем "утюжил" свои брюки, в которых являлся на допросы.
Он показал на тряпку, валявшуюся у дверей. Я поднял было эту дурно пахнущую рвань и хотел встряхнуть, нов это время хлопнула "кормушка", показалось лицо надзирателя. Он вручил нам кружки и по нескольку кусков грубой туалетной бумаги светло-коричневого цвета. Пипифакс — здесь это привилегия, которой советские тюремщики зачастую лишают заключенных, чтобы лишний раз унизить их. Женщинам лишь изредка выдают санитарные пакеты.
Через несколько минут появился "резчик". Мы со Стасом протянули ему куски колбасы и затвердевшего сыра, что лежали у нас на полках, он аккуратно отрезал ножом несколько кусочков.
Утренний ритуал был окончен. Я повалился на койку в надежде подремать хоть немного до восьми, когда нам принесут кашу. Но внезапно металлическая дверь раскрылась и в камеру вошел некто приземистый и коренастый в сопровождении двух надзирателей.
— Начальство, — прошептал Стас.
Мы вскочили с мест, заложили руки за спину, как того требуют правила.
Вошедший пожелал нам доброго утра, потом, повернувшись ко мне, сказал, что его зовут Петренко Александр Митрофанович и что он начальник Лефортовской тюрьмы.
— Вот, только что прибыл из отпуска, — сказал он, как будто извиняясь. — А то бы давно зашел повидать вас. Как поживаете? Есть жалобы?
Я не сразу сообразил, что ответить этому пожилому человеку в коричневой куртке военного образца, задающему такие странные вопросы, и молча смотрел на него. Судя по выражению лица, он не шутил. Я решил поверить ему.
— Хотел бы больше времени на прогулку, — сказал я.
— Сколько?
— Два часа вместо одного.
— Как насчет трех?
— Тоже неплохо.
Петренко повернулся к сопровождавшим его.
— Проследите, чтобы у этих двух заключенных прогулка продолжалась три часа.
Надзиратели послушно кивнули.
— Что-нибудь еще?
Петренко снова обращался ко мне.
— Меня беспокоит геморрой.
— Я подумаю, чем можно помочь.
С этими словами он попрощался, и все трое вышли.
Что скрывалось за этой неожиданной заботливостью тюремного начальства? Лефортово никогда не отличалось мягкосердечием по отношению к своим обитателям. Я знал из того, что мне приходилось читать, что в не столь еще далекие сталинские времена новичков-заключенных сажали здесь в тесные жарконатопленные "ящики", где нельзя было даже вытянуть ноги. Некоторых же, наиболее "трудных", наоборот помещали в холодные неосвещенные камеры и лишь изредка приносили хлеб и воду. Или кормили селедкой и не давали пить. Особенно страшная репутация была у камеры номер III со стенами и потолком, окрашенными черной краской…
Уже спустя несколько минут вновь появились надзиратели и повели нас со Стасом через сырой коридор пятого этажа в так называемую "медвежью клетку" № 9. Стас немедленно начал там свои упражнения на воздухе, я стал мерить шагами клетку — пять шагов в одну сторону, пять
— обратно. Как зверь в зоопарке. Вышагивая, я думал об отце Романе и о вчерашнем изнурительном допросе… Что дальше? Какую еще бомбу замедленного действия подложат мне? Я знал: нужно быть готовым ко всему, поэтому принялся вспоминать все, что мог в тот момент, о прежних попытках КГБ поймать меня на крючок.
За девять лет, что я жил и работал в Советском Союзе
— четыре года в 60-х годах и пять — в 80-х — КГБ "напустило" на меня немало самых различных субъектов. Они по-всякому пытались повлиять на мои репортажи, пробовали оказывать давление, компрометировать. Некоторые хорошо справлялись со своей ролью, других я раскусывал сразу; по меньшей мере, двое были сумасшедшими.
Первая кэгэбистская "ласточка" прилетела ко мне под маской сотрудника агентства печати "Новости" в шестидесятых годах. Таких людей называют "няня". Моя "няня" неплохо знала английский. "Няня" — классическая фигура в арсенале КГБ. Обычно они (она или он) работают журналистами, но регулярно дают информацию своим хозяевам. Они хорошо знают язык, свободно вращаются среди иностранцев, бывают на дипломатических приемах и прочих встречах. В их обязанности входит добиться вашего расположения и доверия; им даже не возбраняется ради дальнейшего укрепления дружбы снабжать вас кое-какой "внутренней информацией". В годы моего первого пребывания в Москве моя "няня" кормила меня, например, сенсационными сообщениями о том, что первой женщине-космонавту Валентине Терешковой сделали кесарево сечение, что она больше никуда не полетит, и прочее.
Иностранные корреспонденты, не знающие русского, почти полностью зависят от услуг подобных "нянь". Поэтому моя личная "няня" была разочарована. Это был мужчина. Он настаивал, чтобы с любыми вопросами я обращался только к нему. Другие источники он отвергал.
Когда я вторично приехал на работу в Москву, меня несколько позабавило известие о том, что моя первая "няня", вместо того чтобы "совратить" какого-нибудь иностранного корреспондента, сама стала жертвой. Его выкинули из агентства печати (и из КГБ) из-за скандала в связи с незаконным провозом мебели через границу. Сейчас он зарабатывал себе на пропитание какими-то злобными статейками о политике Вашингтона, которые печатал почему-то в газете, занимающейся проблемами сельского хозяйства.
Когда дело дошло до того, чтобы опутать меня своими сетями, КГБ проявило незаурядную гибкость. В течение трех примерно лет нашу "банную" компанию трясло, после того как нам стало известно, что одному из ее участников, члену партии с солидным стажем и положением, предложили там "познакомиться поближе с Даниловым и перейти с ним на дружеские отношения". Напуганный приятель поделился с нашим "банным старостой" Юрием, а я, узнав об этом, сказал, что лучше, пожалуй, мне будет выбыть из игры. Кончилось тем, что наша дружная компания раскололась: я остался в кругу тех, кто либо собирался эмигрировать, либо не был связан по рукам и ногам ответственной работой.
Почти каждый советский человек находится в числе подозреваемых. И почти к каждому может быть приставлен, подослан тот, кто призван его проверить, испытать, привлечь или разоблачить. Однажды в ту же нашу компанию затесался друг чьего-то друга, весьма общительный инженер по имени Валерий. Через какое-то время Валерий поведал мне, когда мы на несколько минут остались в парилке одни, что работает в институте, который занимается разработкой систем наведения ракет, устанавливаемых на подводных лодках. Меня обеспокоили его откровения, и я рассказал о них Юрию. Несколько недель с тех пор мы задавались вопросом, был этот Валерий "подсадным" агентом или просто наивным глупцом, желавшим произвести впечатление на американца. В конце концов мы нашли какой-то повод отказаться от его компании.
КГБ — цепкая, всепроникающая организация, работающая, как и все организации в Советском Союзе, по плану. А планы, как известно, надо выполнять. Поэтому, если один агент терпит фиаско, на смену ему тотчас же появляется другой. Причем выбор может быть порою довольно странный. Так случилось осенью 1984 года, когда я работал над статьей о КГБ и делал для этого кое-какие изыскания. Впоследствии полковник Сергадеев расценил их как шпионскую деятельность.
Как-то утром, когда я вышел во двор к машине, ко мне подошел ожидавший меня там молодой человек довольно растрепанного вида. Он представился племянником Станислава Левченко, майора КГБ, бежавшего в 1979 году из Токио в Соединенные Штаты. Молодой человек пожаловался, что КГБ засадило его в психиатрическую больницу, а теперь не дает устроиться на работу. Он хочет эмигрировать, но ему отказывают в выездной визе. Он сказал, что у него есть документы, подтверждающие все его слова.
То что его появление точно совпало со временем моей работы над статьей о КГБ, выглядело слишком подозрительно, и я попытался от него отделаться. Он несколько дней преследовал меня, прорываясь в мой офис, и я вынужден был в конце концов пригрозить ему милицией, если он не оставит меня в покое. Тогда он закричал:
— Ладно, вы больше меня не увидите! Но я покончу с собой!..
Я не был так уж настроен против него лично. Было видно, что человек действительно немного не в себе, вполне может быть и благодаря определенному воздействию КГБ. Использование душевнонеуравновешенных, а также людей, паталогически непереносящих Советскую власть, один из обычных приемов их работы.
Нередко применяется и другая "наживка" — профессиональные "соблазнительницы", которые подсылаются к иностранным туристам и другим гостям, а когда удается, и к таким "лакомым объектам", как, например, морской пехотинец из американского посольства или шифровальщик из бельгийского.
Однажды, когда я допоздна задержался в офисе ЮПИ ("Юнайтед пресс Интернэшнл"), раздался телефонный звонок и женский голос сочувственно спросил: "Милый, тебе не очень там одиноко?" Я бросил трубку.
В 1974 году, когда я был в Москве, сопровождая госсекретаря Генри Киссинджера, в полночь в моем номере в гостинице "Интурист" зазвонил телефон. "Это Ольга", — проворковал приятный голосок. Наутро я выяснил, что "Ольга" звонила по крайней мере шести журналистам из окружения Киссинджера.
Многие иностранные корреспонденты тратят немало усилий в попытках распознать "руку КГБ". Однако опасность поджидает их не только с советской стороны: западные разведслужбы тоже не дремлют. Обнаружить агентов ЦРУ, действующих под дипломатической "крышей", не менее трудно. Несмотря на запрет президента США использовать журналистов как помощников в разведывательной деятельности, все они считаются полезным I источником информации, к которому следует прибегать. Они могут куда более свободно передвигаться внутри советского общества, нежели дипломаты; и когда они сообщают какую-то информацию, им ведь вовсе не обязательно знать, что беседуют они в данный момент совсем не с дипломатом, а с сотрудником Центрального разведывательного управления.
Но любой иностранный журналист в Советском Союзе имеет постоянную возможность совершить абсолютно непреднамеренный акт шпионажа, потому что многие виды информации, считающиеся совершенно обычными на Западе — например, фотографирование аэропортов или железнодорожных вокзалов — в Союзе относятся к категории запрещенных.
Я знал журналиста, которого, например, свободно могли бы обвинить в действиях, приравненных к шпионажу, потому что его приятель, военный атташе одного посольства, сказал ему, зная, что тот улетает в поездку по Союзу: "Если увидишь в аэропортах самолет ИЛ-86, взгляни, пожалуйста, на хвостовой номер и запиши его". Атташе надеялся таким способом определить количество произведенных самолетов.
Другой мой коллега, сам того не ведая, преступил советские законы тем, что принес в свое посольство подборку газет, которую сделал для него советский приятель. Эти газеты оказались из города, закрытого для иностранцев.
Давнишний корреспондент газеты "Вашингтон пост" в Советском Союзе Даско Додер совершил похожую ошибку. Он показал своему приятелю из американского посольства какой-то документ, связанный с положением в советской экономике и полученный из рук одного официального лица. Документ этот попал потом не только в экономический отдел посольства, но и в ЦРУ. "Мне и в голову не приходило, — писал в последствии Додер в своей книге "Тени и шепоты" — что я сделал что-то незаконное, за что мог быть привлечен к ответственности…"
Делая круги по "медвежьей клетке", я подумал, что Москва похожа на огромное минное поле, о чем многие, видимо, и не догадываются. Иностранные корреспонденты должны тут постоянно прибегать к предосторожностям такого примерно плана: никогда не открывать свои почтовые ящики; никогда ничего не брать из рук советских граждан; никогда не разговаривать с работниками своего посольства… Но, в конечном счете, и эти предосторожности ничему не могут помочь: в тот день, когда КГБ решит арестовать того или иного корреспондента, или кого-либо другого, оно сделает это. Ведь нет ничего легче, чем подсунуть какие-нибудь так называемые "секретные” бумаги, наркотики или оружие, скажем, в тот же почтовый ящик, в автомобиль, в карман пальто. Я утешал себя мыслью, что даже если бы отказался принять пакет от Миши или сжег письмо Романа, КГБ придумал бы какой-нибудь другой способ, чтобы обвинить меня. Если уж они решили непременно посадить меня в тюрьму, то выполнят свое намерение, будьте спокойны…
Через четверть часа после нашего возвращения с прогулки меня вызвали на допрос.
После воскресной беседы и предъявленного обвинения я особенно опасался этого допроса в понедельник. Сергадеев ожидал меня, как обычно, сидя за столом, в своем сером свитере. Кивнув мне, он сразу сказал:
— Звонила Ваша жена насчет нового свидания. Я предложил ей сегодня, но она заявила, что нездорова и лучше это сделать завтра.
— Нездорова? — переспросил я. Неужели это результат перенесенного волнения? Не слишком похоже на нее. — А что с ней?
— Не знаю, — ответил Сергадеев. — Говорит, плохо себя чувствует.
Может быть, полковник лжет? Какую новую игру он затеял?
— А пока что, — продолжал Сергадеев, закурив и выпуская струю дыма, — мне хотелось бы узнать о Ваших взаимоотношениях с Полом Стомбау.
— Стомбау? — переспросил я. — Не знаю ничего. Никогда его не встречал.
Но я знал это имя. Тот самый Стомбау, который был выслан из Москвы в те дни, когда я и Руфь ездили в отпуск в Финляндию.
— Продолжайте, — проговорил полковник, раскрывая папку.
Нас прервал настойчивый звонок одного из четырех телефонов у него на столе.
— Сергадеев! — рявкнул он в трубку и, послушав с полминуты, насмешливо сказал: — Нет, еще не окончили. Возможно, у Вас в Америке дело было бы давно уже в суде. А у нас тут свои порядки.
Он с треском опустил трубку, взглянул на меня.
— С тех пор, как Вы сообщили мой номер телефона, отбоя нет от Ваших дружков. Не понимаю, почему это дело кажется им таким уж интересным. — Он попытался умерить свое раздражение и добавил: — Давайте вернемся к Стомбау.
— Но послушайте, я его никогда не видел, — повторил я. — Впервые услышал это имя, когда находился в Финляндии. Тогда же узнал о его аресте, а через несколько месяцев прочитал в газете, что он связан с каким-то советским гражданином.
— С Толкачевым, — сказал Сергадеев, подчеркивая эту фамилию и пристально глядя на меня. — Стомбау обрабатывал Толкачева.
В ту пору я знал о Толкачеве не больше, чем о Стомбау. Единственное, что мог припомнить под нажимом Сергадеева: сообщение ТАСС в сентябре 1985 года о том, что Толкачева задержали при передаче какой-то очень важной секретной информации Полу Стомбау. Но это, как выяснилось впоследствии, когда я вернулся в Штаты, была лишь малая доля истины. На самом деле, Толкачев оказался одним из самых значительных агентов ЦРУ, когда-либо завербованных в Советском Союзе.
"Адольф" — под этим именем он числился в американской разведке — был далеко не рядовым служащим, а занимал весьма высокое положение среди людей, занятых разработкой советской оборонительной программы и ответственных за развитие авиационной радиоэлектроники, радарной и прочих систем. Говорили, что именно он дал сведения ЦРУ о том, что Красноярская радарная установка предназначена не только для слежения за спутниками, а является одной из существенных частей общей космической оборонной системы и создана в нарушение договора с США о системах противоракетной обороны. Контакты Толкачева с ЦРУ начались еще в годы правления администрации Никсона. С помощью миниатюрного фотоаппарата он переснял сотни — возможно, тысячи — технических схем и документов, пока не был раскрыт и арестован. Подобно Олегу Пеньковскому в 60-х годах, Толкачев обратился к шпионской деятельности из идеологических соображений. Напуганный и возмущенный агрессивной военной политикой Советского Союза, он рассматривал Соединенные Штаты как единственную контрсилу, способную противодействовать Кремлю и удержать мир в состоянии равновесия, и не хотел, чтобы Вашингтон был застигнут врасплох. До своего провала в сентярбе 1984 года, когда его выдал Эдвард Ли Говард, бывший агент ЦРУ, начавший работать на Москву, Толкачев снабжал Соединенные Штаты ценнейшей технической информацией, позволившей сэкономить миллиарды долларов…
Даже не зная всех этих подробностей, я бы понял, куда клонит Сергадеев. Полковник намеревался привязать и меня к разведывательной деятельности Пола Стомбау. Это дало бы возможность советскому правительству утверждать, что я представляю из себя еще одно немаловажное звено в шпионской цепочке, включающей Толкачева, Стомбау и кого-то там еще. Такая тактика должна была сослужить двойную службу: дать им перевес в деле с Захаровым и одновременно обратить всеобщее внимание на "грехи" ЦРУ в то самое время, когда КГБ подвергается все большим атакам со стороны Вашингтона в связи с усиливающимся экономическим и промышленным шпионажем.
Допрос продолжался; Сергадеев не оставлял попыток загнать меня в тупик с помощью "хитрых" вопросов.
— … С какими еще сотрудниками ЦРУ, помимо На-тирбоффа и Стомбау, были Вы связаны? — спрашивал он.
— Я не был связан ни с кем из их сотрудников, — ответил я, — потому что не знал и не знаю, кто в нашем посольстве работает на разведку.
Сергадеев недоверчиво хмыкал и называл все новые имена, среди которых были Майкл Селлерс и Эрик Сайтс (два сотрудника посольства, которых выслали впоследствии из Союза по обвинению в шпионаже). Он требовал, чтобы я рассказал о них все, что знаю. Но я не был с ними знаком, о чем и пытался сказать ему, однако он продолжал настаивать на своем.
Наконец я решился прервать его, чтобы хоть немного отдохнуть от непрерывного давления.
Я спросил:
— Вот Вы все время упоминаете Натирбоффа. А кстати, где он сейчас?
— Кто? Мурат? — Сергадеев улыбнулся.
То, что он назвал одного из шефов разведки по имени, показалось мне диким. Словно они были закадычными друзьями. Но в этом сюрреалистическом мире шпионажа и контршпионажа все так смешалось, и люди настолько перезнакомились, что между КГБ и ЦРУ вполне могли развиваться какие-то дружеско-порочные взаимоотношения.
— Эх, Мурат, — вздохнул Сергадеев. — Бедный Мурат. Ему пришлось уехать из Москвы через три дня после Вашего ареста.
Его снисходительное сожаление говорило о том, что он видит в Натирбоффе вполне приемлемого коллегу по профессии, но которому не повезло. Куда же ему тягаться с его собратьями из КГБ?!
Ненадолго отвлекшись от своей основной линии, Сергадеев продолжал свой нажим.
— Николай Сергеевич, — сказал он, — Вы говорите, что не знали ни одного сотрудника ЦРУ. Мне трудно поверить Вам. Скажите наконец правду, где Вы встречали Стомбау?
— Я никогда с ним не встречался.
— Но у нас есть все основания считать, что это далеко не так. — Он помолчал, глядя на меня с любезной улыбкой. — Нам достоверно известно, Николай Сергеевич, — продолжал он, — что Стомбау звонил по телефону отцу Роману и свой разговор с ним начал такими словами: "Я друг Николая"… Откуда мы знаем? Разговор был записан на пленку… Отсюда следует, что Вы приятели и работали вместе. Или есть другие объяснения?
Его слова меня ошеломили. Неужели это могло быть правдой? Стомбау звонил Роману и упоминал мое имя? Нет, Сергадеев наверное лжет! Это очередная ловушка… Но худшее было впереди.
— Это еще не все, — снова заговорил Сергадеев. — Мы перехватили письмо от Стомбау отцу Роману, в котором фигурируете Вы лично… Я Вам прочитаю отрывок.
Он порылся в бумагах, достал фотокопию письма — несколько абзацев на одном листке бумаги. С видимым удовольствием он начал читать:
"Дорогой и уважаемый друг! Мы хотели бы уведомить Вас, что письмо, которое Вы отправили нам с помощью журналиста 24 января, дошло по назначению — туда, куда Вы указали. Мы высоко ценим Вашу работу…"
Во рту у меня сделалось сухо. Значит, КГБ в своем желании взвалить на меня несуществующее обвинение, дошло уже до таких вещей, как придуманные телефонные разговоры и фальшивые письма!.. Никогда еще мне не казалось таким близким и неизбежным мое долгосрочное заключение в тюрьму или в лагерь.
— Оно абсолютно подлинное, — сказал Сергадеев о письме, словно прочитав мои мысли. — В нем даже есть грамматические ошибки. Вам, американцам, жутко трудно даются простые русские слова. Посмотрите на подпись.
Он удовлетворенно хмыкнул, протягивая мне фотокопию.
Да, действительно, имя Михаил было написано неправильно — через "й", вместо простого "и": "Михайл".
— Но как же… — пробормотал я, — ведь Стомбау зовут Пол, а не Михаил.
— Вы, что же, полагаете, он будет подписываться собственным именем? — усмехнулся Сергадеев.
Я ничего не ответил.
— И еще одно… — Выражение лица полковника ясно говорило, что он чувствовал себя целиком на коне. — Это письмо отпечатано на машинке, которая у Вас в конторе.
— Не может быть! — крикнул я. — Покажите!
Я взял письмо из его рук, страшась того, что сейчас, через мгновенье, увижу. Сверху на листе темнело несколько пятен, где фотобумага закреплялась во время печатания. Снимок был сделан хорошо, все буквы в фокусе, нетрудно разобраться в шрифте.
— Это не моя машинка! — снова закричал я со злостью, но и с облегчением. — Здесь буквы меньше и более отчетливы, чем на моей. Не имею никакого отношения к этому! — Я кинул листок ему на стол. — Кроме того, я говорил уже и заявляю снова: у меня нет никаких контактов с людьми из ЦРУ!
Услыхав непривычные эмоции в моем голосе, Сергадеев взглянул на меня с некоторым замешательством. Но тут же обычная уверенность вернулась к нему. Внезапно меня ударила мысль: а ведь он действительно убежден, что я самый настоящий шпион, и искренне верит во все эти истории с письмами и телефонными звонками. Наверное, чтобы упростить для него работу, ему почти ничего не говорят в Десятом отделе Второго главного управления, того самого, что контролирует американских журналистов. В крайнем случае, сообщали некоторые обстоятельства, которые предшествовали аресту — и все. Но ничего о своих собственных агентах. Например, об отце Романе, или о том, как они в течение нескольких месяцев пытались скомпрометировать меня. Таким образом, ему легче дается его роль убежденного в моей виновности и в своей априорной правоте следователя.
Сергадеев взглянул мне прямо в глаза, затем проговорил с явной насмешкой в голосе:
— Николай Сергеевич, уж не пытаетесь ли Вы меня уверить, что Мурат втянул Вас в какую-то игру без Вашего ведома?
— Вы имеете в виду непреднамеренно, невольно? Если я правильно понял Вас по-русски, то — да. Если действительно Натирбофф и Стомбау упоминали мое имя в связи с какими-то вещами, то ни моего участия, ни моего согласия в этом не было. Они действовали, как у Вас говорят, на свой страх и риск…
* * *
Ранним утром следующего дня, 9 сентября, когда я в который уже раз вспоминал обстоятельства последнего допроса, мои мысли вновь задержались на письме, которое Стомбау якобы отправил отцу Роману. Я все больше убеждался, что оно, как и прочие обвинения, сфабриковано сотрудниками КГБ. Но вот что поражало: отчего они не позаботились о том, чтобы их фальшивка выглядела более достоверной? Они вполне могли достать любое количество отпечатанных мною документов на таможне или в управлении по обслуживанию дипломатического корпуса. А уж специалистов по подделыванию им искать не надо. Так зачем прибегать к наименее достоверным свидетельствам, если ничего не стоит сотворить более достоверные? Это не укладывалось у меня в голове.
Мои размышления прервались, когда внезапно громыхнула дверь и вошел начальник тюрьмы Петренко в сопровождении двух надзирателей.
— Ну, как прошла ночь? — спросил он.
— Превосходно, — ответил Стас развязно-подобострастным тоном, каким обычно разговаривал с начальством. — Только было холодно немного. В окне щель, оттуда дует.
— Это мы сделаем, — пообещал Петренко. — А как насчет новых одеял и простыней?
Он сделал знак одному из надзирателей, и через минуту в камере появился санитар с пододеяльниками и шерстяными одеялами, которыми заменили наши тонкие, хлопчатобумажные. Мой сокамерник не мог скрыть удивления.
— Да, сидеть в тюрьме с американцем — одно удовольствие, — говорил он позднее.
Перед уходом Петренко сообщил мне с хмурым видом, что посмотрел мое дело и даже изучил.
— Обвинение очень серьезное, — сказал он и добавил, причем лицо его сразу разгладилось: — Но надеюсь, Вы распутаете клубок и выберетесь из всех неприятностей… — Еще он произнес удивившие меня слова: — Знаете, мне сегодня приснился ужасный сон. Будто Вы удрали из тюрьмы. Вы этого не сделаете, обещаете мне?
Я сумел от души рассмеяться и уверил, что именно этого опасаться ему нечего.
Обмен репликами содействовал тому, что у нас на все последующие дни установились с начальником тюрьмы чуть ли не дружеские отношения. Без сомнения, Петренко был прежде всего профессиональный чекист. Никогда бы он не занял своей должности, если бы не соответствовал по всем параметрам уровню и требованиям организации, к которой принадлежал. Но, подобно генералу Лепарскому во времена Фролова, у Петренко были свои понятия о человеческой чести и достоинстве.
По распоряжению Петренко — а возможно, и кого-то повыше — мой рацион был улучшен, я стал получать ежедневно два стакана молока и дополнительный кусок мяса. Как объяснили санитары, так сделали из-за моего высокого кровяного давления. Но поскольку мне было хорошо известно, что ни молоко, ни мясо не способствуют понижению давления, я рассматривал это объяснение как возможное свидетельство скорого освобождения из тюрьмы. Конечно, я старался не возлагать слишком много надежд на сам факт улучшения моего меню, но в последующие дни, когда меня начали к тому же упорно лечить, они — эти надежды — возросли еще больше.
Какая ирония судьбы! В течение недели в Лефортовской тюрьме меня лечили куда больше и лучше, чем за все годы пребывания в Советском Союзе. Меня регулярно водили в медицинский корпус, где общительный молодой врач Михаил Иванович подробно выспрашивал о моей болезни. Для консультации он привлек специалиста со стороны, некую Надежду Епифановну, которая сказала, что я должен очень за собой следить, иначе может быть худо. Во время одного из моих посещений Михаила Ивановича тот с гордостью сказал, что достал для меня японские таблетки, которые могут заменить гидрохлоро-тиацид, который я обычно принимал. Он настоял, чтобы я сам проверил в советском медицинском справочнике химический состав лекарства и убедился таким образом, что меня не собираются подвергнуть тайному воздействию наркотических средств.
Я решил, что в данной ситуации это и в самом деле было бы ни к чему, и согласился принимать таблетки, тем более что часто испытывал неприятные ощущения в голове. Ежедневно меня вынуждали подписывать листок, где аккуратно указывалось количество таблеток и доза. Я был уверен, что эти редкостные заграничные лекарства берут для меня из какой-нибудь специальной элитарной кремлевской аптеки. Ведь обыкновенный советский гражданин и мечтать не мог приобрести медицинские препараты, подобные этим японским пилюлям, да и многие другие тоже.
Затем медицинское начальство сосредоточило свое внимание на моем, извините, геморрое. Снова был приглашен специалист, которому не понравились размеры опухоли, и он прописал мне две свечи в день. Я так и запомнил его стоящим возле умывальника и моющим свои желтые резиновые перчатки. Как у большинства советских врачей, у него не было соответствующих медицинских приспособлений.
С того дня ко мне в камеру стала наведываться молодая, лет двадцати, застенчивая белокурая медсестра Света. Она проявляла материнскую заботливость и по два-три раза в день измеряла мне давление и вставляла свечи.
Сравнивая, как обслуживали меня и как отнеслись к Стасу, когда он один раз пожаловался на зубную боль, я понял всю несоразмерность наших статусов. Ему просто ответили, что зубной врач в отпуске и пускай он обратится снова не раньше, чем через месяц.
* * *
К четвергу мое настроение улучшилось еще больше. После разговора с Петренко мне стало как-то легче общаться и с Сергадеевым, и со Стасом. Внимательность, чтобы не сказать заботливость начальника тюрьмы, его внезапное беспокойство о моем здоровье все больше наводили на мысль о грядущих переменах в моем положении. Ведь до этих пор начальство к моим жалобам относилось, в лучшем случае, безразлично.
Во время утреннего допроса Сергадеев сообщил мне, что свидание с моей женой назначено на середину дня. В ожидании встречи я пытался представить себе, каков может быть дипломатический выход из тупика под названием "дело Захарова — Данилова". Как мне казалось, решение находилось сейчас здесь, в Лефортовской тюрьме, и обе сверхдержавы могли бы с его помощью предотвратить политический кризис и сохранить свое лицо. Нужно было только немедленно выпустить Захарова и меня под опеку соответствующих посольств, и тогда сразу бы уменьшилось напряжение между обеими странами. А затем уже могли последовать и необходимые переговоры. Перед моими глазами стоял пример дела Энгера — Черняева — Кроуфорда, когда Соединенные Штаты и Советский Союз пришли к соглашению об освобождении обвиняемых и помещении их под ответственность послов своих стран…
Около трех часов дня я был выведен из камеры и препровожден сначала в кабинет Сергадеева, а оттуда в комнату для свиданий, где меня ждали уже Руфь и Роджер Дейли. Мы обнялись с Руфью, и она торопливо рассказала мне о последних усилиях прессы и других организаций в битве за мое освобождение.
— Об этом сейчас ежедневные заголовки в Соединенных Штатах, — сказала она.
— Мне даже говорили, что миссис Данилофф стала звездой номер один на американском телевидении, — иронически заметил Сергадеев.
Потом мы сели с женой рядом на скамью, и я достал блокнот со своими заметками, сделанными за последние дни. Сейчас у меня была первая возможность поговорить с ней о предъявленном обвинении. С блокнотом на коленях я медленно и подробно излагал Руфи все, что произошло. Как и раньше, Сергадеев и переводчик следили за каждым моим словом. Я объяснял Руфи всю серьезность обвинений и высказал предположение, что следствие может затянуться еще на несколько месяцев, если не дольше, и что потом, как было сказано, мне может грозить военный трибунал.
— Трибунал! Суд! — взорвалась Руфь. — Ты не должен идти на суд! Здесь не будет справедливого суда.
Сергадеев при этих словах нахмурился.
— … Дело Захарова и мое, — продолжал я говорить, обращаясь и к Руфи, и к Сергадееву, — практически сходны. — Они должны быть решены немедленно, иначе произойдет дальнейшее ухудшение американо-советских отношений.
Тут я начал развивать сценарий моего освобождения под ответственность американского посла, и как за этим должны последовать переговоры обеих сторон.
Сергадеев смотрел, нахмурясь и в некотором удивлении, словно я ненароком выдал очень важный дипломатический секрет, неизвестно как попавший мне в руки сквозь стены тюрьмы.
— Кто Вам говорил такое? — почти закричал он потом, прерывая меня на полуслове.
— Никто. Просто мои соображения.
Он замолчал, продолжая недоверчиво хмуриться. Роджер спросил его, может ли меня защищать в суде американский адвокат. Вопрос снова вызвал гнев полковника.
— Консультироваться со всеми этими американскими советологами абсолютно ни к чему! — заявил он. — Они не знают наших законов. Если хотите узнать о них побольше, обратитесь к советскому адвокату. Господин Данилов получит такое право, когда закончится следствие. Но представлять его будет только советский защитник.
Затем Руфь объяснила мне действительную причину, по которой отложила наше свидание: она провела много времени, пытаясь выяснить у советских юристов и диссидентов, как лучше действовать сейчас, во время следствия, и потом, во время возможного суда. Американское посольство не могло оказать существенной помощи по юридическим вопросам, оно было по ним мало информировано, у них в библиотеке даже нет Уголовно-процессуального кодекса. Во время разговора Руфь тоже вынула и положила перед собой записную книжку, и я смог прочитать на открытой ею странице: "По советским законам ты не обязан отвечать ни на один вопрос следователя, если не хочешь этого”.
Я кивнул, сожалея, что никто не сказал мне об этом в день моего ареста. Хотя выбор между ответом на вопросы и полным молчанием не так уже прост и легок. Чтобы хранить молчание, нужна большая сила сопротивления, а значит, еще большее душевное напряжение, чем если отвечаешь правдиво. И, наверное, КГБ применило бы в этом случае какие-нибудь известные им изощренные способы, чтобы заставить меня говорить.
— … Редакция твоего журнала, — сказала мне Руфь, — пригласила Сайруса Вэнса (государственный секретарь при президенте Картере), чтобы он дал совет, как поступить. И еще они хотят прислать сюда Лиона Липсона, специалиста по советскому праву из Йельского университета. Но я попросила их подождать. Мы ведь сталкиваемся не с законом в чистом виде, нам нужен совет юриста, который понимает игры КГБ, а они имеют отдаленное отношение к праву и кодексам.
Я согласился с мнением Руфи и сказал, чтобы она попросила редакцию связаться с адвокатом Диной Каминской, которая до своего отъезда в Соединенные Штаты защищала в Москве многих диссидентов.
Едва слышным шепотом Руфь сказала мне также, что навещала профессора Гольдфарба в клинике Вишневского, и тот хочет выступить на суде в мою защиту. Я знал, что по состоянию здоровья он не может покидать больничную палату и тем более выступать в суде, но я был глубоко тронут его мужеством. Сын Гольдфарба, Алик, звонил Руфи из Нью-Йорка и спрашивал разрешения на публикацию в печати подробностей о том, как КГБ пытался в 1984 году заставить Давида Гольдфарба оговорить меня и бросить тень на мою репутацию. Понимая, что его свидетельство может подпортить им весь сценарий, советские власти поторопились изолировать тяжело больного ученого, и после визита Руфи уже не допускали к нему в больницу никого, кроме жены и дочери Ольги. И все же два советских журналиста сумели прорваться через кордон. Они пытались склонить Гольдфарба к отрицанию того, что КГБ пробовал через него оказывать на меня давление. Он прогнал их, но его не оставляло беспокойство, что в советской печати может появиться информация, искажающая его слова.
— … Ольга позвонила мне, — продолжала шептать Руфь, — и рассказала об этих подозрительных журналистах. Давид Моисеевич хочет, чтобы мы знали: он говорил одну только правду, а все, что мы прочитаем в газетах, будет наверняка ложью и клеветой.
Еще Руфь сказала, уже гораздо громче, что наконец-то Гольдфарба начали прилично лечить, и ведь какая странная вещь: этому способствовал мой арест, благодаря которому наша дружба обратила на себя всеобщее внимание, и теперь уже советским властям будет не так удобно, если ученый умрет без должного медицинского ухода.
Министр здравоохранения дал соответствующие указания больничному начальству в лице доктора Кузина, и тот проявил активность, невиданную в стенах травматологического корпуса уже многие годы. Был отдан приказ даже красить стены, скрести полы, а также чаще менять белье и купать пациентов. А четвертого сентября в палату, где лежит Гольдфарб, явилось целых двадцать пять медицинских работников для обследования его состояния. В результате чего устаревший советского производства протез его ноги заменили на западную модель, носить которую было намного легче. Был также сделан рентген, показавший небольшую опухоль в левом легком (о раке Гольдфарбу не было ничего сказано). Главной целью лечения стало предотвращение развития гангрены стопы, чтобы исключить ампутацию. Врачи не хотели, чтобы в случае, если Гольдфарб все же уедет в Нью-Йорк, тамошние медики могли сказать, что не было сделано всего для излечения больного… А в общем, дело не в мотивах. Я был просто очень рад узнать, что моего друга наконец-то начали нормально лечить.
Сергадеев, раздраженный, что Руфь и я снова заговорили почти шепотом, прервал свой разговор с Дейли. Увидев, что он повернулся к нам, я стал подробно описывать Руфи, как ко мне наведывался начальник тюрьмы. Я знал, что Руфь оценит сравнение Петренко с генералом Лепарским. Сергадеев однако совсем не оценил этого.
— К чему вы тратите столько времени на разговоры о тюрьме? — сказал он. — Я ведь просил не обсуждать наши внутренние проблемы. Поговорите лучше о своей семье.
Несколькими минутами позже, когда Дейли вновь отвлек внимание Сергадеева вопросами на юридическую тему, Руфь и я опять заговорили о моем деле.
— Оно принимает плохой оборот, — сказал я ей. — Они не думают отступаться.
Руфь видела мое состояние и попыталась меня утешить.
— Этого следовало ожидать, — отвечала она. — Почитал бы ты статью в "Известиях"! О том, как ты шастаешь по кустам, склоняя невинных советских граждан шпионить в твою пользу. Это же полный абсурд! Ни один человек, во всяком случае, из числа наших знакомых, никогда не поверит такому. Многие из советских друзей звонят мне и желают тебе всего хорошего. Некоторые открыто говорят по телефону, что все эти обвинения бессмысленны. Один даже осмелился высказать мнение, что КГБ просто банда сволочей!
В последнее было трудно поверить, и я подумал, что Руфь просто пытается немного развеселить меня. Одно дело, если бы такое сказали по телефону наши американские друзья, но чтобы советские!.. Мужество и преданность многих из них и радовали, и печалили меня, и я подумал с горечью: "Неужели не придется их больше увидеть?.."
Свидание подходило к концу. Мы поднялись и стали прощаться. Когда Дейли шел к двери мимо меня, я попросил его передать президенту Рейгану мою благодарность и надежду, что дипломатическое разрешение кризиса будет найдено достаточно быстро.
Молча возвращались мы с Сергадеевым в комнату 215. После того как уселись за стол, он вручил мне то, что принесла для меня Руфь: номер "Ю.С.Ньюс энд Уорлд Рипорт" от 7 сентября с ее статьей о советской археологии и длинный телекс со словами поддержки от всех сотрудников нашего журнала. Он сказал, что я могу почитать, пока он будет заниматься своими делами. Через некоторое время он откинулся на спинку стула и смерил меня внимательным взглядом.
— Наверное, у себя в камере опять засядете за Ваши книжки о декабристах?
В его голосе звучало неодобрение.
— Что Вы хотите этим сказать? — спросил я.
Сергадеев не ответил. Мне кажется, я понял тогда, в чем дело. Он чувствовал, что я невольно провожу некоторую параллель между своей судьбой и судьбой декабристов, и, как многие советские люди, считал их тогдашнюю борьбу чем-то священным, чего нельзя касаться. По нахмуренному выражению его лица, я видел: он сожалеет, что дал мне возможность взять в камеру книги о декабрьском восстании. Любые сопоставления между нынешними временами и годами царизма приводят в ярость советских идеологов, живущих иллюзией, что 1917 год обозначил абсолютный разрыв с прошлым.
* * *
Недоброе молчание продолжалось не знаю сколько времени.
В среду десятого ко мне опять пожаловал Петренко. Я просто уже терялся в догадках, не будучи в состоянии объяснить столь частые его посещения. Хотелось, конечно, надеяться, что постоянные расспросы о моем здоровье и настроении — признаки скорого моего освобождения. Но, с другой стороны, вполне возможно, он, как многие советские люди, просто питает интерес и симпатии к Америке. Одно, во всяком случае, было очевидным: он любил поговорить, в особенности об американцах, прошедших через его руки. В недавние годы Лефортово "пригрело" некоторое количество американских граждан, в том числе нескольких торговцев наркотиками и пожилую женщину, у которой при досмотре в аэропорту обнаружили пистолет. Она хотела отомстить какому-то человеку в Белоруссии, убившему в годы войны нескольких ее родственников.
Я насторожился, когда Петренко упомянул имя профессора Баргхорна. Этот ученый из Йельского университета оказался, по словам Петренко, настоящим джентльменом: по возвращении в Соединенные Штаты ни словом не упомянул о своем пребывании в тюрьме. Петренко предположил, что и я поступлю подобным образом, если, конечно, считаю себя джентльменом.
Я бы мог сказать ему, что считаю себя, в первую очередь, журналистом, и что, если выберусь отсюда, то моей первейшей обязанностью будет рассказать всему миру об этой тюрьме в надежде, может быть, тщетной, что мои слова побудят ее хозяев отказаться от практики политических заложников…
Но я не сказал ему этого.
— Если вернетесь в Соединенные Штаты, — говорил между тем Петренко, — передайте, пожалуйста, профессору привет от меня…
Позднее, когда я увиделся с Баргхорном, то узнал, что в 1963 году Петренко, подполковник КГБ, ему было тогда сорок с лишним лет, возглавлял здесь, в Лефортове, следственную группу по делу профессора.
Еще Петренко рассказал, что был участником второй мировой войны, и его часть встретилась с американцами в апреле 1945 года на Эльбе. После этого я стал лучше понимать причину его частых посещений: воспоминания о войне, хорошие или плохие, прочно засели в русской душе. Это не всегда бывает вполне понятно американцам. Так, встреча на Эльбе имеет для советских ветеранов какой-то почти мистическй характер.
— … Всякий раз, как мы встречались с американцами, — делился со мной воспоминаниями Петренко, и голос его становился мягче, — мы начинали рыться в карманах и вытаскивали оттуда все, что было, не глядя, сколько стоит. Мы всё дарили друг другу, даже золотые часы… Такая у нас была дружба… — Его лицо омрачилось. — А потом отношения испортились, после того приказа Трумена… против братания… И началась холодная война…
— Он помолчал. — Такие народы, как наши, должны дружить, — решительно заключил он. — Мы спасли мир, а сейчас в ответе за него. Нам нужно жить в мире. Но вы, американцы, должны помнить: хорошие отношения начинаются с взаимного уважения…
Вот такие он говорил слова. Газетные клише? Может быть. Но он так чувствовал.
После его ухода я стал ждать вызова на допрос. И он не замедлил последовать. Войдя в комнату 215, я по приветливой улыбке Сергадеева понял, что тот уже пережил и простил мне увлечение декабристами, и его хорошее настроение показалось добрым знаком.
— Я до сих пор, — начал он в доверительной манере,
— под впечатлением того, о чем Вы сказали вчера своей жене… Насчет возможного решения Вашей проблемы. Как Вы думаете, она сделает правильные выводы из Ваших предложений?
Он имел в виду те самые, которые еще недавно вызвали его неодобрительную реакцию. И, разумеется, он ни в коем случае не позволил себе связать мой арест с делом Захарова, даже не упомянул это имя.
— Конечно, она сделает все, что надо, — ответил я на его вопрос. — Но, если хотите, я с удовольствием позвоню ей и уточню то, о чем вчера говорил.
Сергадеев сделал почти благожелательный жест в сторону телефонного аппарата на другом конце стола. Я встал, подошел к телефону, набрал номер. Руфь ответила сразу.
— Тут как раз начинается новый допрос, — сказал я ей, — но мне разрешено позвонить. Как дела? Ты здорова?
Несколько удивленная, Руфь ответила, что у нее все в порядке. Она, конечно, не могла понять, почему я звоню в такое неурочное время. Я услышал, как она крикнула Джеффу, чтобы тот взял вторую трубку телефона.
Я продолжал:
— Хочу, чтобы ты имела в виду: тем предположениям, что я высказал вчера в нашей беседе, хорошо бы дать "зеленую улицу".
— Понимаю, — сразу ответила она. — Вчера вечером я уже побывала в посольстве. Твои мысли получили там известность под названием "Предложение Ника"…
Мы поболтали еще немного о семейных делах, потом я повесил трубку.
Разумеется, во время этого разговора Руфь не могла рассказать мне обо всех подробностях, но позднее я узнал, что в тот вторник она и Джефф Тримбл были приглашены в посольство после полуночи. Ей сказали там, что президент Рейган вырабатывает сейчас свою позицию на предстоящих переговорах и что он предпринял не совсем обычный шаг, пожелав узнать ее мнение.
Одной из составных частей американской позиции было намерение оказать давление на советскую сторону с целью освобождения нескольких хорошо известных диссидентов в обмен на советского агента Захарова. При этом предполагалось основываться на прецеденте, созданном делом Энгера — Черняева — Кроунфорда.
В президентском списке на освобождение первые места занимали имена Андрея Сахарова и его жены Елены Боннер, затем шли Юрий Орлов, Владимир Слепак, Ида Нудель.
Руфь и Джефф обратили внимание, что Давида Моисеевича Гольдфарба не было в этом списке и настояли, чтобы тот был включен в числе первых…
Вообще, с момента предъявления мне обвинения в воскресенье события развивались достаточно быстро, хотя и тихо. Горбачев отправил на имя Рейгана второе личное послание, в котором подтвердил непреклонность советской позиции. Он писал: "Данилофф с 1982 года занимался неразрешенной деятельностью, чему есть неоспоримые свидетельства". В то же время советскому посольству в Вашингтоне было дано указание немедленно сообщить о реакции Белого дома на официально предъявленные мне обвинения. Москва поторопилась с этим, опередив те же действия американцев в адрес Захарова, с целью перехватить инициативу и принудить Вашингтон к сделке на своих условиях.
В то же воскресенье мой вашингтонский коллега, Джон Уоллак, из газетного концерна Херста узнал от своего знакомого, работающего в американском посольстве в Москве, о предъявленном мне обвинении. Уоллак как раз занимался в это время организацией одной из важных советско-американских встреч — так называемой Конференцией в Чатакуа, которая должна была открыться в Риге 15 сентября. Мой арест поставил эту встречу под вопрос, и Уоллак играл роль посредника, когда американская сторона отказалась вести прямые переговоры с Советами. После соответствующих подтверждений Госдепартамента он сообщил советской стороне, что предложение об одновременном освобождении обоих заключенных и взятии их на поруки не будет отвергнуто без надлежащего рассмотрения. Одновременно он дал понять, что в любом окончательном решении должны быть подчеркнуты явная вина Захарова и моя невиновность.
* * *
Размышляя о намеках Сергадеева по поводу того, чтобы Руфь как можно скорее сообщила о моих предложениях в американское посольство, я приходил к выводу, что советские власти ищут пути смягчения создавшегося кризиса.
Да и сам допрос, который теперь шел совсем по-другому, подтверждал мои предположения. Москва сейчас почувствовала необходимость сломить неприятие компромисса Вашингтоном, и потому Сергадеев сменил свою тактику давления и резких вопросов на почти прямую просьбу о поддержке.
— Вы должны понять, — говорил он мне, — что есть всего два выход: либо мы находим политическое решение, либо проводим судебный процесс. Почему бы Вам не написать письмо Вашему президенту с просьбой о помощи?
В этот момент я понял, что у него есть соответствующие инструкции из Министерства иностранных дел. В последние дни я видел, как во время допросов к нему на стол клали большие синие конверты. Он расписывался в получении и вскрывал их прямо при мне. На одном из документов я как-то увидел в начале страницы слова: "Министерство иностранных дел СССР. Секретно."
Что касается моего письма Рейгану, я отнесся к этой идее без особого энтузиазма. В Соединенных Штатах почти наверняка посчитали бы, что я написал под принуждением, и моя просьба скорее всего была бы немедленно отклонена.
— Дайте мне подумать об этом, — ответил я уклончиво.
Мой напарник Стас был в этот вечер необычно говорлив. После того как он многое поведал мне о годах своей учебы в Московском университете, разговор принял более определенный характер.
Стас сказал, что советские заключенные прибегают порой к такой форме протеста, как прямое обращение в прокуратуру, которая призвана осуществлять надзор за соблюдением правил и законности… Стас спросил меня, не собираюсь ли я последовать их примеру. А потом добавил, что будет лучше, если я напишу прямо своему президенту. Почему нет?..
Очевидное совпадение вселило в меня догадку, что Стас придумал это не сам, а действует по инструкциям, полученным от КГБ. И еще это свидетельствовало о том, что мое дело сдвинулось с мертвой точки.
Бродя потом в одиночестве по "медвежьей клетке”, я обдумывал предложение написать письмо к президенту. Возможно, оно и могло бы способствовать выходу из дипломатического тупика, помочь обоим лидерам смягчить свои позиции. А может, стоило бы обратиться к ним одновременно? В письме к Рейгану я бы подчеркнул мою невиновность, а также необходимость рассеять сгустившиеся над советско-американскими отношениями тучи. В обращении к Горбачеву написал бы о состоянии моего здоровья и о гуманитарных проблемах вообще.
Чем больше я думал на эту тему, тем больше приходил к выводу о том, что мог бы собственными действиями ускорить свое освобождение.
Когда по подвальным коридорам эхом разнеслись крики "Отбой!", я улегся на койку, не переставая размышлять о возможном и наилучшем выходе из создавшегося положения.