~

Каждый день аббат диктовал мне письма. Иногда мы засиживались, и я ужинал после остальных, что превращало меня в сироту высшего класса. Со мной по-прежнему не разговаривали, но уже отвечали на вопросы. Статус секретаря внушал уважение. Или страх — в приюте «На Границе» это одно и то же.

Однажды вечером Сенак поймал мой взгляд в сторону пианино, когда пальцы повисли в воздухе над «ЭРМЕС 3000». Он заявил: если пианино меня отвлекает настолько, от инструмента надо избавиться. Я здесь не для занятий музыкой.

— Я вообще не хотел быть здесь, — ответил я.

Аббат медленно повернулся ко мне. Его глаза метали молнии, пригвождали к месту; я ощутил мелкую дрожь в руках. Однако он заговорил спокойно:

— Никто не хотел быть здесь. Печатай: «Благодарю еще раз за Вашу щедрость, дорогой Месье, от своего имени и имени всех детей», подпись: «Ваш брат во Христе», — дальше ты знаешь.

Дрожа от возмущения, я протянул ему письмо. Он подписал и отослал меня вон, не подняв головы.

— Джозеф, — окликнул он меня в тот момент, когда я собирался выйти.

— Да?

Он приподнял бровь.

— Да, месье аббат?

— Музыка может быть шагом. Последним шагом, когда мы совсем близко. Ты же так далек от Него, что для тебя она лишь помеха. Ловушка, искушение.

— Но Бетховен…

— Бетховен верил лишь в себя самого. А Бог мудро рассудил: пусть человек, который Его не слушает, и вовсе оглохнет, чтобы наконец услышать Его волю.

На выходных я познакомился с последним работником приюта. Учитель физкультуры Рашид жил в деревне по соседству, где вместе с женой они ухаживали за старой фермой. В восемнадцать лет он участвовал в первом чемпионате мира по бодибилдингу для любителей в тысяча девятьсот пятьдесят девятом году. Коренастый здоровяк занял тогда двадцать второе место из-за низкого роста. Рашид давал нам три урока в неделю. По воскресеньям он часто вызывался сопровождать нас на еженедельную прогулку. Стройным рядом с Сенаком во главе и в компании Лягуха мы спускались по дороге, распевая псалмы. Через три километра выглядывала манящая тропинка. Мы шли через лес до пастбища — открытого луга, окруженного гранитным кругом, как и «На Границе», но залитым солнцем. Клянусь, эти моменты были похожи на счастье. Иногда супруга Рашида Камий присоединялась к нам. Она приносила их новорожденного младенца, который познал все: и Марокко отца, и Бретань матери, и Небеса за спиной смотрящего на него. Он познал все, но уже начинал забывать.

Сенак был влюблен в природу, и только самая суровая непогода могла помешать нашим прогулкам. Он питал абсолютно францисканскую нежность к птицам. Нередко его можно было застать роняющим слезу над выпавшим из гнезда, щебечущим в отчаянии птенцом. Однако Сенак запрещал поднимать птенца, поскольку «Бог не просто так его выронил». Аббат никогда не выходил без подзорной трубы из облупившегося металла: он крепил ее на ремешок вокруг шеи и время от времени наставлял в разных направлениях, бормоча с иностранным выговором под нос названия. Прижав глаз к линзе, он комментировал пируэты пернатых, на которые нам было плевать. Только в эти моменты мы могли не обращать на Сенака внимания, а ему было все равно.

В то воскресенье, через неделю после моего прибытия, Камий уложила младенца в траве, а вокруг столпились сорок два волхва. Грудь Камий дышала жизнью под цветочным платьем до колена. Столько счастья — даже слишком много счастья — я видел на лицах, чувствовал с каждым ударом сердца, с хлынувшей в непристойные места кровью. Рашид не говорил ничего: он прекрасно знал, что взглядами мы не протрем дыру на Камий. И даже если и протрем крошечную, ему все равно больше достанется.

Каждый думал, что тоже хочет однажды превратиться в это странное существо — младенца. Или встретить девушку вроде Камий. Или заполучить силу Рашида. Пастбище было единственным местом, где мы думали о завтрашнем дне. В приют «На Границе» будущее не просачивалось — его оттесняли толстые стены.

Безродный, чьи дурачества мы обычно очень ценили, дулся в стороне, обидевшись, что этот летний Христос и порочная Дева обошли его. Впервые за долгое время мне было хорошо в этих импровизированных яслях.

Когда аббату надоело вытягивать шею к небу, он сухим движением сложил трубу. Схватив Безродного за воротник, Лягух поднял мальчика и показал пальцем на запачканные землей шорты. Малыш повис, словно ворох одежды, и не сопротивлялся — я быстро научился этому приему.

И все кончилось.

Прогулка на пастбище утомила самых маленьких. Некоторые уже посапывали, когда Лягух, едва погасив свет, прокрался в спальню. Выпучив глаза и оттопырив нижнюю губу, как у жабы, он вглядывался в темноту и искал изъяны между кроватями: неровно поставленные ботинки, о которые можно споткнуться, плохо закрытый ящик, мальчика, плачущего от страха, от усталости — от чего угодно. Такого мальчика Лягух вытаскивал из постели, чтобы задать трепку — еще один повод для слез.

Чего только не говорили о прошлом Лягуха. Версия о вампире, выдвинутая Безродным, была сразу отметена, так как кто-то видел, что Лягух отражается в зеркале, носит на шее золотое распятие и выглядит довольно толстым для того, кто должен питаться кровью вообще — или кровью сирот в частности. Также поговаривали, будто аббат еще на должности капеллана познакомился с Лягухом в тюрьме и нанял его, когда тот вышел. Болтали, что он расчленяет детей. Насколько я знаю, Лягух никогда никого не расчленял, по крайней мере в приюте. Маловато страданий для того, кому нравится наблюдать долгие мучения и иметь возможность прочувствовать каждый оттенок боли. В подобные страдания ценитель может время от времени обмакивать губы, довольно прищелкивать языком и радоваться, что еще изрядно осталось на потом. Некоторые думали, что Лягух — бывший сирота из приюта «На Границе». Эта теория как минимум неверна. Позже я ознакомился с журналом, куда записывали имена всех детей с тех пор, как монастырь превратился в приют в тысяча девятьсот тридцать шестом году, — Лягуха там не было. Последний и наиболее вероятный слух гласил, что он служил в Легионе. Легкая хромота подтверждала версию о ранении, а однажды он заставил меня петь вместе с ним военную песню. Лягух точно знал, как ударить побольнее, не оставляя следов. Малыш, случайно забредший в его каморку под крышей, сказал, что не нашел там ничего странного, но что ребенок, верящий в Деда Мороза, может назвать странным? Вокруг личности Лягуха вился рой легенд: что он нечувствителен к боли, покрыт чешуей, говорит на неизвестных языках. Что однажды Лягух получил письмо с черной каймой, отправился читать в свою комнату, а вышел с красными глазами. Но никто не воспринимал всерьез эти бредни.

Сверхзвуковой «бум».

Я уже привык к этому звуку. Может, что-то на карьере или какая-то мина вдалеке, но даже это не объясняло давление в ушах и груди, ощущение, будто на мгновение открывается портал в другой мир. Я даже не подозревал, насколько был прав.

Несмотря на все усилия, Лягух ничего не нашел. Покачиваясь по привычке, он вышел из спальни, а между кроватями полились потоки пота и разочарования. Мой сосед Проныра сполз под кровать, посмотрел на меня, прижал палец к губам: «тс-с-с», как в первую ночь неделей ранее. В подобном месте повторение одного и того же жеста было либо ритуалом, либо угрозой. Я закрыл глаза.

Когда я их открыл, луна сдвинулась с места и разогнала густую тьму. Моего соседа не было ни на кровати, ни под ней. Под страхом я не знаю чего, но чего-то страшного нам было запрещено вставать. Четыре тени — одна маленькая и три больших — скользили среди кроватей по направлению к двери. Я сопротивлялся как мог, представляя тысячи истязаний, наказаний и пыток от рук Лягуха, который только и ждал, что я оступлюсь, возможно, высматривал меня в темноте, чтобы я послужил примером. Но любопытство победило, и я пошел за ними.

— Эй, ты, пятьдесят четвертый!

Ровно в тот момент, когда я собирался покинуть спальню, из-под одеяла показалась голова. Глазами дрейфующего в океане на меня смотрел блондин лет двенадцати.

— Тебе лучше лечь обратно, — прошептал он.

— Куда они идут?

— Я не знаю. Но от этих ребят одни неприятности.

Голова исчезла под одеялом, а я сделал то, что делают с любым советом, полученным в пятнадцать лет, особенно когда совет хорош, — проигнорировал.

В коридоре никого не было. Следуя за сквозняком, я на ощупь пробрался к приоткрытой двери. В тот же момент Сенак завернул за угол, прошел в метре от меня, не заметив — до сих пор не знаю как, — и исчез за второй дверью, открыв ее ключом. Та дверь отличалась от других: металлическая с синей облупившейся краской. Я чуть не последовал за ним, но цепь, на которую я опирался, зазвенела, так что я продолжил слежку, даже не подозревая, что обе двери ведут к одной и той же истории.

Вверх уводила винтовая лестница, прикрученная к забытым стенам. Сквозняк усилился. Лестница упиралась в чугунный люк. Как только я толкнул его, на меня уставились четыре удивленных лица: Безродный и трое ребят постарше, имена которых я тогда и узнал. Проныра, Эдисон и Синатра — все сидели посреди квадратной террасы, и эта плоская поверхность воспринималась какой-то аномалией в мире склонов и вершин. Вокруг возвышались каминные трубы, как у теплохода. Вокруг возвышались каминные трубы, а черная шиферная крыша блестела, кренилась, словно палуба теплохода, окруженная оцинкованными ограждениями.

— Ты чего тут забыл, пятьдесят четвертый? — спросил Проныра, выключив переносное радио фирмы «Телефункен», над которым все четверо склонились.

— Меня зовут Джо. А что вы тут делаете?

— Не твоего ума дело. Иди спать.

Я влез на террасу. От всепоглощающего гигантского неба кружилась голова. В приюте «На Границе» мы никогда не видели настолько далеко — отсюда можно было разглядеть другие миры.

— Где это мы?

— Это Дозор. Тайное общество, но ты в него не входишь. Так что вали.

— Тайное общество. Вам девять лет, что ли?

— Ну да, — серьезно подтвердил Безродный.

— И чем вы занимаетесь в этом тайном обществе?

— Следим за миром, защищаем приют.

— От кого?

— От русских, — заявил Синатра.

— От мафии, — добавил Эдисон.

— От великанов, — заключил Безродный.

— А разве русские, мафия или великаны уже нападали на приют? — хихикнул я.

Проныра поднялся и встал прямо передо мной:

— Вот именно. Благодаря нам. Я слежу за севером, Эдисон — за югом, а Синатра — за востоком.

— А я слишком маленький, чтобы нести дозор, — добавил Безродный. — Не достаю до перил.

— Тогда кто следит за западом?

Все четверо потупили взгляды.

— Раньше следил Данни.

— И где этот ваш Данни?

— Умер.

— От чего?

— А разве это важно? Результат ведь все равно тот же! А теперь иди спать.

— А Лягух разрешает вам выходить из спальни?

В ту ночь я узнал больше, чем за все время в приюте. Жизнь больше ничему меня не научила, кроме того, что безграничное зло существует, но с ним рука об руку идет нежность, и благодаря ей одной можно выдержать все.

Наблюдающему за севером Проныре было пятнадцать. За десять лет до того его откопали в Марселе под завалами здания, которое рухнуло средь бела дня — просто сложилось, как карточный домик, выдохнуло известняком после долгих лет борьбы с гравитацией, логикой и заброшенностью. О трагедии писали в газетах. Все сорок пять жителей погибли — все, кроме Проныры, которого отец забросил под кровать, когда конструкция не выдержала. Каждый месяц Проныра получал посылку: неизвестно от кого, неизвестно откуда — мы этого так и не узнали. Заполненная доверху сладостями и разными безделушками коробка приходила, наверное, от какой-нибудь тетушки или далекого кузена по ту сторону горизонта, смягчая его чувство вины. Эта манна небесная позволяла Проныре быть в центре всей торговли в приюте. Он прикидывал, обменивался, предлагал с рвением ростовщика. Если должник не платил за услугу или тянул с платежом, Синатра его избивал. Завхоз Этьен закрывал глаза на дела Проныры, поскольку тот платил ему процент с товарооборота. Взамен Этьен каждое воскресенье приглашал к себе вечером Лягуха смотреть телевизор, благодаря чему путь для Дозора был свободен. В опасный момент Этьен мигал светом из пристройки-туалета за хижиной. За несколько лет было лишь одно предупреждение — ложная тревога, — когда однажды вечером у Лягуха крепко скрутило живот на кухне Этьена и бедняга пошел облегчиться, в спазмах хватаясь за выключатель.

Четырнадцатилетний Эдисон был гением компании. Радио, которое они слушали в тот вечер, — его рук дело. Он смастерил его из старого приемника, найденного на помойке во время одного из редких походов в деревню. Радио работало на самодельных батарейках, которые из старинных монеток, уксуса, металлических и картонных кружочков смастерил тоже Эдисон. Мир бы изменился, если бы Эдисон прожил дольше, — я в этом уверен. Наверняка он прожил бы дольше, если бы не носил непреодолимое для гения клеймо сироты. А главное — он был не совсем белым, сенегальцем по матери. Лягух по нескольку раз подряд отправлял его под душ, с наслаждением заявляя, что Эдисон, очевидно, плохо помылся. К счастью для Эдисона, у Лягуха был еще один мальчик для битья. К несчастью для Безродного, это был он.

Девятилетний хранитель абсолютного ничего Безродный был выше нас всех, поскольку являлся сиротой от рождения. Он взял слово «безродный» себе за имя, поскольку часто его слышал в свой адрес. Этот ребенок одной ночи страсти всюду ходил за старшими, его авторитет старожила был непререкаем — и все его принимали. Говоря о младших, Безродный с презрением произносил «мальцы», и лишь его привязанность к «Мэри Поппинс» указывала на истинный возраст, ну и еще ночи, когда он просыпался мокрый от слез, и не только. На следующий день ждал «плащ ссыкуна» в снегу и на солнце — до изнеможения, — однако Безродный не переставал, а Лягух торжествовал.

Последним в Дозоре был Синатра. Природа одарила этого красавца пышным телом, и лишь богу известно, где он такое украл, если подумать о худобе остальных мальчишек. В шестнадцать лет он выглядел на двадцать и заявлял, что является потомком знаменитого певца. Его мать рассказывала, что божественный Фрэнк заблудился со своим оркестром во время турне по Франции одним ненастным богом забытым днем. Она приютила его, слово за слово — и они вместе запели, прижавшись друг к другу у камина под ритм дождя — снова этот чертов ритм. Наш Синатра родился от голоса, грозы и, наверное, безумия: его мать быстро упекли, после того как она станцевала голышом на главной деревенской площади. Стоило только ему напомнить об этом эпизоде или предположить, что Голос, наверное, никогда не спал с продавщицей из Фижеака, а может, даже никогда не бывал в том регионе, обыкновенная невозмутимость нашего друга обращалась в невероятный гнев. Уверенный, что отец приедет за ним, Синатра отправлял письма в неизвестность. Наверное, они терялись, поскольку никто не приезжал. Тогда, говорил Синатра, он сам уедет однажды. Прямо в Лас-Вегас.

— И что ты будешь там делать? — бесконечно выспрашивал Безродный. — Искать золото?

— Золото ничего не стоит в Америке. У них его там столько, что на дороге валяется.

Тогда глаза Безродного округлялись и наполнялись золотыми мечтами.

Сверхзвуковой «бум». В этот раз на свежем воздухе, без преград, звук отозвался со всех крыш. Наконец-то я узнаю.

— Что это за шум?

— Какой шум?

Они с давних пор слышали его так часто, что уже не замечали, словно ход самого времени или дыхание, и я мог сколько угодно описывать, настаивать — никто не понимал, о чем я говорю. Пришлось дождаться следующего дня, чтобы наконец-то получить объяснение. Узнав об источнике звука, сначала я разочаровался, однако позже мы извлекли из этого выгоду.

Я уже собирался повернуться и нырнуть обратно в глубины приюта, как вдруг Эдисон подскочил к самодельному приемнику.

— Все по местам!

Безродный пискнул от возбуждения и прильнул к радио. Звук включили на полную громкость. Приемник плевался снежными порывами и свистел на все лады, проникающие сквозь пространство.

— Что происходит? — спросил Проныра.

— К «Границе» движется русская ядерная ракета.

— Приступить к уничтожению.

Проведя пальцами по кнопкам, Эдисон погрузился в волновой поток, который вселенная обрушила на нашу крышу.

— Ловим волну командования…

Остальные ждали, подняв глаза к небу. Безродный затаил дыхание. Вдруг падающая звезда перечеркнула ночь, и Эдисон объявил:

— Ракета обезврежена.

Я хотел было посмеяться над их ребячеством, как вдруг поймал на себе взгляд Проныры. Его глаза, по обыкновению, говорили мне «тс-с-с», только тверже, а потом Проныра кивнул на Безродного. Закинув голову, малыш по-прежнему смотрел в небо — в небо, полное звезд, стекающих ему на щеки. Мир без угроз, мир длинных, как волосы его матери, галактик. Никто, кроме Безродного, не верил в ракеты. Остальные потакали хрупкой наивности, которую сами утратили однажды утром, даже не понимая как. Дозор был не игрой, а заговором. Мошенничеством, общипанным кроликом, которого группа фокусников-любителей вытаскивала из шляпы для девятилетнего мальчика. И многие музыканты скажут вам, что подниматься на сцену ради тысячи зрителей гораздо проще, чем играть для одного. Редко выпадает шанс разочаровать тысячу человек.

— Замечательно. Я хочу вступить в ваше общество. Что нужно сделать?

— Достаточно просто попросить, — ответил Проныра.

— И все?

— Да.

— Тогда я прошу вас включить меня в ряды общества.

— Отказано.

Тут я, шестнадцатилетний подросток, который не проронил ни слезинки после того, как горящий шар поглотил его родителей, чуть не расплакался.

— Почему?

— Потому что ты шестерка Сенака, — сказал Синатра, достав из кармана расческу и причесавшись. — Вот почему.

— Я не шестерка Сенака!

— Ну, его любимчик, талисман, фаворит. Нам тут шестерки не нужны.

Я подскочил к Синатре. Я учился драться по учебнику: на картинках противник в ужасе охал и ахал. Синатра учился драться на улицах. Его восхитительный удар, достойный американского боксера, мгновенно свалил меня с ног. Синатра склонился надо мной, сжав кулаки, словно Мухаммед Али: «Сонни Листон на полу, он пытается встать», обратный отсчет судьи. Я смотрел тот бой с папой вопреки маминым запретам: это слишком жестоко для него, ну нет, дорогая, оставь его в покое, он уже большой — один, два, три, — смотри, сынок, это победа угнетенных, отверженных, маленьких людей. Резиновый привкус во рту, запах ринга, нечестный бой, кровь — семь, восемь, девять, — Эдисон удерживает Синатру, собирающегося закончить начатое, сверхзвуковой «бум» вдалеке, крики толпы — десять, — и я отключился.

Моя бабушка-англичанка говорила: не понимаю я вас, французов, с вашей манией определять род. Вы путаете мужское и женское. Вы ослеплены красотой и культивируете скуку. Например, вы говорите «машина». Для настолько кубической и скучной вещи больше подходит мужской род. И в то же время вы называете поцелуем чудо, которое может продлиться всю жизнь. Надо говорить в женском роде. «Он запечатлел поцелую и завел машин», — так ведь красивее?

— Эй, пятьдесят четвертый, просыпайся.

Также моя бабушка говорила: больше всего на свете я люблю две вещи. Лгать и заниматься садоводством. Мне настолько нравится лгать, что даже сейчас я соврала: я ненавижу садоводство. Лгать гораздо полезнее. Запомни это, Джозеф.

— Он бредит о своей бабуле. Я же говорил, ты слишком сильно треснул.

— Я слабо бил. Пощечина — не больше.

Я едва знал свою бабушку. Она лгала врачу, когда тот спрашивал, где болит, когда щупал ее грудь во время годового осмотра. Она говорила, что не болит, поскольку, когда тебе щупают грудь, — это не proper[8] для англичанки, она знала, к чему это может привести. И даже если вас щупает врач, это ничего не меняет. И тогда она ответила «нет», проглотив боль в правой груди с той же невозмутимостью, на которой держатся империи, — у нее нигде не болит. Несколько месяцев спустя она умерла. Мне было шесть. Мама объяснила, чем болела бабушка, и я годами боялся, что грудь прикончит и ее.

— Мама!

Я открыл глаза и сел на кровати, весь в поту. Ребята из Дозора с облегчением смотрели на меня. Им пришлось перенести меня с крыши.

— Ну вот, — сказал Синатра. — Я же говорил. Просто безобидная пощечина.

Глаз пульсировал. Не уверен, что я кричал «мама», может, это был какой-то другой мальчик. Мы быстро привыкали к «мамам»: крикам, шепотам, стонам, широким поглаживаниям воздуха посреди глухой ночи, — к ним привыкаешь, как к стуку дождя в оконное стекло. Справа Проныра сполз под кровать. Слева Момо вглядывался в темноту со своей вечной улыбкой, будто видел во всем происходящем что-то смешное. Теперь, если задуматься, не могу сказать, что видел его спящим когда-нибудь. А ведь он должен был спать, хотя бы в тех провалах, которые охватывали его время от времени, замыкали, заставляли трястись так сильно, что сестре Анжелике приходилось разжимать ему зубы деревяшкой, чтобы Момо не захлебнулся и не откусил себе язык. Момо кивнул, и я отвел взгляд. Мне было противно, что он не произносил ни слова. Противно, что под его кустистыми бровями в мягком взгляде можно было увидеть синеву Орана, золото пустыни — там отражалась вся палитра Алжира, этой настолько прекрасной страны, что многие хотели ею завладеть.

Признаюсь, я не святой. Парни из Дозора и того меньше, но у них была на то причина. Когда мы видим на улице ребенка, покачивающегося под тяжестью портфеля, или старика, еле волочащего свой чемодан, то спешим на помощь. Всем тем мальчишкам — я говорю «мальчишки», однако, кроме Безродного, они уже были мужчинами, — им ведь никто не предложил понести их гнев. Их оставили бороться с гравитацией, от них отвели взгляд. Упадут — и ладно. Лучше уж так, чем если вас придавит вес их ноши.

Они были суровые, смешные и не видели добра.

Мои друзья.

Тоскливыми вечерами я все еще их вспоминаю за бокалом кислого вина.

Загрузка...