На уроке физкультуры я выплыл из медпункта, словно призрак, и Рашид сухим взмахом тут же показал на скамейку.
— Только не ты, — сказал он, пока остальные бегали кругами по двору.
Я сел рядом с Момо, которому не втолковывали никогда никакой культуры, даже физической. Рашид наблюдал за учениками, хлопал в ладоши и кричал мелодичным голосом: «Вперед, вперед», но его «вперио-о-о-од, вперио-о-о-од» не давали никакого результата. Но Рашид не давил авторитетом. Он знал, что преподает классу титанов, приговоренных носить на плечах вселенную за то, что бросили вызов богам. С таких не требуют еще и быстро бегать.
Единственным, кто выкладывался на полную, кто всей душой отдавался делу, был Проныра. Он бегал от одной группы к другой, замедлял ход, чтобы его догнали, и ускорялся снова. Когда остальные нарезали десять кругов, он выдавал пятнадцать. Час торговли. Именно в этот момент Проныра собирал деньги, обещания, просьбы, выставлял все это на виртуальный рынок, прикидывал в уме, продавал, покупал, поднимал цены, выставлял на аукцион общественный труд, безделушки, цветные чернила, шоколадки, крохотные монетки и купюры. Проныра все запоминал. Никакими предметами во дворе не обменивались, поскольку поодаль стоял Лягух, время от времени подпрыгивая с угрожающим видом. Все операции проворачивались позже, в прикосновениях, столкновениях, балете рук, прячущих и передающих товар и валюту по углам коридоров, в очередях, под партами и столами. Участники подпольной, тайной сети прятались за невинными масками ангелочков.
Между двумя «вперио-о-о-од» Рашид подошел и сурово посмотрел на меня.
— Ты, кажется, пытался сбежать. И, кажется, тебя поймали за восемь километров отсюда через час. Я очень разочаровался, когда узнал. — Он оперся ступней на скамейку, совсем рядом со мной, и наклонился, чтобы завязать шнурок. — Восемь километров в час, — прошептал он. — Если хочешь убраться отсюда, придется бежать быстрее.
Аббат ничего не сказал. Он видел меня за завтраком и не упомянул побег. Он даже улыбнулся. Но когда Лягух дал свисток, остановив урок физкультуры, на втором этаже открылось окно. Сенак встретился со мной взглядом и медленно кивнул.
В кабинете он все еще стоял у окна, прижав глаз к подзорной трубе. Сенак показал на три черные точки, дрейфующие на ветру, следующие за потоками воздуха.
— Малыш-бородач учится летать. Впервые его родители упорхнули настолько далеко от гнезда. Я уже год за ними наблюдаю. Они гнездятся под уступом над приютом. Великолепное зрелище, не правда ли? А ты знал, что в Пиренеях всего несколько пар бородачей? Этот вид на грани исчезновения. Очень хрупкий. При малейшем происшествии они покидают гнездо.
Он отложил трубу, сел за стол и свел пальцы под подбородком этого странного моложавого лица, на котором только глаза казались старыми, а все вокруг выглядело розовым, плотным, пышущим здоровьем. Сенак всегда был безупречно причесан и выбрит — его щеки, благословленные каплями одеколона, горели от бритвы.
— Я много молился за тебя, Джозеф. Я просил Бога указать мне, где я ошибся. Что я сделал не так в тот вечер, когда позвонили из жандармерии, когда приют «На Границе» публично осквернили, предав огласке побег одного из нас.
— Дело не в вас.
— Что?
— Дело не в вас, месье аббат. Это все Ля… Месье Марто.
— Ах да, глупая история. По нему не скажешь, но я знаю, что месье Марто сильно огорчился. К счастью, жандармы привыкли к подобным небылицам.
— Он напал на меня из мести!
— А с чего ему мстить? С чего ему злиться на тебя?
Потому что я соврал насчет синяка под глазом. Потому что дело было не в душевых, которые вы заставили его драить.
— Джозеф?
— Я не знаю…
— Ты видел месье Марто в тот вечер? Вот как я сейчас смотрю на тебя?
— Нет.
— Подведем итог. Ты не ранен. Ты не видел месье Марто. И у него нет причин на тебя злиться. Так?
— Да. Да, месье аббат.
— А может, ты все это выдумал? У тебя ведь была горячка.
— Я… я не знаю.
Сенак глубоко вздохнул. Его лежащие — нет, прижатые к столу — руки затряслись.
— Я задал простой вопрос. Может, ты все это выдумал? Да или нет?
— Да.
— Ну вот. Ты все выдумал. Хорошо, что ты признался.
Руки аббата расслабились и погладили безупречную, без единой складки сутану.
— Если бы не мои хорошие отношения с властями, все могло бы обернуться гораздо хуже. А если бы они начали расследование? Ты об этом подумал? Мы ведь единственная семья для большинства твоих товарищей. Что с ними будет, если «На Границе» закроют? Ведь за этими стенами их никто не ждет, понимаешь?
— Да, месье аббат.
— Я ведь не ошибся, что доверился тебе?
— Нет, месье аббат.
— Надеюсь. Ты не первый, кто меня разочаровывает.
— Вы о Данни?
Не знаю, почему я упомянул это имя. Аббат тут же посуровел.
— Кто рассказал тебе о Данни?
— Остальные.
— И что они сказали?
— Что он умер.
— Не будь смешон. Данни не умер. В день прощения его грехов он вернется в лучах славы, шагая рядом с Христом. Теперь иди к остальным. Мне нужно сделать объявление.
Объявление должно было предупредить о визите некой важной персоны, одного из самых щедрых жертвователей епархии, от благосклонности которого зависела жизнь приюта. Однако объявления аббат так и не сделал: важная персона уже была на пороге приюта, когда мы спустились. Он приехал раньше благодаря «Триумфу GT6», припаркованному посреди двора. Машину невозможно было разглядеть: со всех сторон ее обступили сироты. В первый — и последний — раз я увидел аббата Сенака в замешательстве.
— Месье граф, я не ждал вас так рано. Меня даже не предупредили…
Ритм собирался войти в мою жизнь — тот самый ритм Ротенберга, Бетховена и «Роллинг Стоунз». Единственная вещь, которую разделяли и Бог, и дьявол, — ритм. В графе было что-то восхитительное, причем не в высоком росте, элегантности и даже не в том, что он носил «оксфорды», пошив которых в мастерской моей семьи стоил бы целое состояние. Нет, восхитительное ждало в машине на пассажирском кресле. В тот момент, когда открылась дверца, я понял, что остальные сироты любовались не плавными линиями автомобиля и шестицилиндровым двигателем. Из машины вышла девушка — практически женщина, пусть и едва старше меня. Она смущалась, и на то были причины: сорок два ошарашенных взгляда устремились на нее. От самого младшего, пятилетнего мальчика до семнадцатилетнего подростка — все грезили о матери, возлюбленной или странной смеси обеих. Проныра делал вид, что не замечает девушку, Синатра, стараясь изо всех сил походить на отца, косился на нее. Лишь Эдисон сунул голову внутрь машины, действительно интересуясь, что там внутри.
Безродный потрогал гостью пальцем. Та подпрыгнула, собираясь сделать шаг в сторону, но он схватил ее за краешек платья и потерся о мягкую ткань щекой. На свой лад Безродный был знатоком: на девушке было не какое-то там платье, а «Диор». Мама часто водила меня в бутик на улице Монтень, где продавщицы обращались со мной, словно с членом собственной семьи. Часами я бродил по ателье, пока мама примеряла платья, и кое-чему научился за это время. Это красное платье с широкой юбкой и огромной пуговицей на плече было сшито по дизайну Марка Боана к коллекции высокой моды в шестьдесят первом — шестьдесят втором годах. Наверняка девушка взяла наряд у матери. Граф был богачом, но не транжирой.
— Ты смотрела «Мэри Поппинс»? — спросил девушку Безродный.
Она с опаской смотрела на него.
— Ну, ты смотрела «Мэри Поппинс» или нет?
— Да… Папа, нам пора?
— Роза, подойди. Отец мой, позвольте представить вам мою дочь.
Едва передвигая ногами, Роза прошла вдоль двух рядов сирот и присела перед аббатом в старомодном реверансе.
— Я не знал, что вы так скоро приедете, господин граф. Мадемуазель, не хотите ли чего-нибудь выпить?
— Я бы хотел посмотреть на новую кровлю, которую надо было купить в срочном порядке. Ради финансирования крыши пришлось отказаться от новой машины для моей жены в этом году, — рассмеялся граф. — Но что поделать, надо защитить наших дорогих детишек от дождя, не так ли?
— И они вам очень за это благодарны, господин граф. Прошу, сюда…
— Думаю, моей дочери не очень интересен осмотр. Она устала в дороге. Может ли она отдохнуть где-нибудь в приюте, пока мы заняты?
Аббат поймал мой взгляд: секунду назад я глаз не мог оторвать от плавных черт этого цветка.
— Джозеф, отведи гостью в мой кабинет, и пусть сестра Альбертина принесет ей любой напиток, какой только мадемуазель пожелает.
— Кока-колу, — сказала девушка.
Сорок два мальчика разразились смехом. Кто-то сказал: «Кола закончилась, но шампанское еще осталось!» Роза стиснула зубы, аббат сухо хлопнул в ладоши, и сироты встали по стойке смирно. Лягух выхватил из последнего ряда Синатру, автора остроумного замечания, и потащил его к зданию, вцепившись по старой привычке рукой парню в шею. Ноги Синатры едва касались земли.
Я отвел девушку на второй этаж и пропустил в кабинет — кажется, она удивилась манерам. Роза вошла, равнодушно озираясь по сторонам. Ее глаза горели под черной челкой. Девушка была высокой, бледной, словно вся кровь отхлынула от ее щек в платье. Прямой, практически мужской нос, довольно широкие зубы — такими только в яблоки впиваться, — слегка опущенные уголки глаз. Я не знал, насколько она красива и красива ли вообще. Она остановилась у книжных полок и провела пальцем по корешку толстой книги, зажатой между двумя статуэтками Девы Марии.
— Странно, не правда ли?
Она произнесла «стра-а-анно», элегантно растягивая «а» — только эту гласную, словно остальные были недостаточно прекрасны, чтобы произносить их нараспев. Она бросала эти «а» направо и налево, отчего у меня, словно у ошарашенного мальчика-с-пальчика, просыпалось желание поднимать их с пола.
— Что тут странного? — спросил я, произнеся банально короткие «а».
— Энциклопедия. Всего один том, от «А» до «М». Почему?
— Я не знаю. Это Сен… месье аббата.
— Хм-м. Конечно, энциклопедии стоят дорого. У меня вот есть «Британника». Вся. Целиком.
— И ты читаешь ее, попивая колу.
Она пристально посмотрела на меня — такой взгляд бывает у женщин, когда они объявляют беспощадную войну, — а затем продолжила осмотр, остановилась у пианино и провела пальцами по крышке.
— Ничего не трогай, — прошептал я.
— Включи свет.
— Чего?
— Включи свет, говорю тебе.
Я щелкнул выключателем. Она указала подбородком в сторону на блеклую лампу.
— Ты это видишь? Благодаря моему отцу у вас есть свет. Три года назад он пожертвовал пятнадцать тысяч франков, чтобы обновить всю проводку. Я отлично помню, потому что в тот год не получила, что хотела, на день рождения — ведь нужно жертвовать сиротам. Без него вы бы все превратились в альбиносов, живя в темноте, словно крысы. Вы бы мокли под дождем из-за протекающей крыши, которую не можете починить своими силами. Так что вот, вы бы были мокрыми крысами и альбиносами. Поэтому я трогаю все, что только пожелаю. Все это, — она широко развела руками, — принадлежит нам.
Она открыла крышку пианино. Ее пианино. Руки девушки выглядели еще бледнее лица, будто в них совсем не было крови. Таких красивых пальцев я никогда не видел. Когда она заиграла, у меня перехватило дыхание. Не потому, что она играла хорошо — отнюдь, — а потому, что она заиграла двадцать шестую «Прощальную» сонату Бетховена. Ее Бетховен неловко сомневался, в панике искал выход из кустов глухоты. Роза поймала мой взгляд и нахмурилась.
— Ты чего так смотришь?
— Ничего.
— Ты никогда не видел, как играют на фортепиано? Ну конечно, в подобных местах вы наверняка больше привыкли к банджо.
— Эту сонату нельзя так играть.
— А как надо?
Я медленно шел к пианино, с каждым шагом нарушая данное аббату обещание никогда больше не прикасаться к клавишам, и как только я положил руки на клавиатуру — обещание умерло. Роза не двинулась с табурета. Стоя рядом с ней, я в оцепенении держал кисти над клавишами, не нажимая.
— Ну так что? — переспросила она с насмешкой.
От нее пахло пудрой, проблемами и лавандой. И чем-то, похожим на лекарство. А затем — первая нота, звенящая так надменно, когда она прекрасна, когда звучит в ночи. Так звучит высокомерие знати, бегущей от дерзновенного солнца. Роза пахла луной. Я слышал, как бьется ее хрупкое сердце, и не мог заглушить его ритм — это было бы преступлением, — однако первые аккорды «Прощальной» требовали силы. Надо было играть быстро, чтобы нас не поймали, но и медленно, поскольку прощания всегда затягиваются, люди оборачиваются по нескольку раз, как Момо, пока наблюдал с солью на губах за тонущей в тумане родной землей. Вот все, что я должен был уместить в приглушенном звуке — в нескольких кубических сантиметрах под моими десятью пальцами. Престо, адажио, ярость и тишина под ладонями, хватающими апельсины.
И все это я вложил в три простых нажатия. Ми-бемоль — соль. Роза подпрыгнула. Си-бемоль — фа. И уставилась на меня, потеряв дар речи. До минор. «Прощальная». Медленно закрывающаяся дверь, что ведет туда, куда уже не вернуться. Роза задрожала и как-то странно, с присвистом задышала. Она услышала между нотами грустные «Каравеллы», накал, моих и Людвига призраков. В этих интервалах было еще что-то, недоступное ни мне, ни Людвигу. Войны, перемирия, нарушения клятв, что все это было в последний раз. В них звучали поцелуи в оливковых садах, тридцать сребреников под луной, разорванная занавеска, ослепляющее умиротворение и центурион, осознавший, как он ошибся. В этих нотах звучал ужас, в трещинах которого уже расцветала красота. Покачнувшись, Роза оперлась на край клавиатуры. Сыграв с два десятка тактов, я поднял руки. Впервые в жизни я исполнил настоящую музыку.
— Какой талант!
На пороге с изяществом завсегдатая концертных залов аплодировал граф. Аббат стоял позади и тоже хлопал в ладоши с подчеркнутой медлительностью. Правый уголок его губ нервно дергался, четко вырисовываясь на гладких розовых щеках. Все его существо восставало против этой улыбки клоуна, снявшего грим.
— Какой талант, — повторил граф. — Восхитительно, не правда ли, Роза?
Роза поглядывала то на меня, то на пианино и не понимала. Не понимала, как этот заморыш, у которого даже собственной шкуры не было, играл вот так. Я тоже не понимал.
— Джозеф — один из наших лучших воспитанников, — заявил аббат. — Теперь, Джозеф, оставь нас и зайди через час… Я бы хотел с тобой кое-что обсудить.
— Погодите, отец мой, погодите… Моей дочери нужен учитель фортепиано. Джозеф может давать ей уроки?
— С превеликим удовольствием, но, боюсь, у Джозефа много работы, и он точно не сможет освободиться до вашего отъезда в Париж…
— Мы не едем в Париж. Точнее, Роза с матерью не едут в Париж. Они остаются здесь, в нашем доме, как минимум до начала следующего года, пока я не улажу пару пустяков. Я буду приезжать сюда раз в две недели на выходные.
Улыбка Сенака не дрогнула.
— Понимаю, понимаю. Хотя не до конца. Розе ведь… шестнадцать, так? Она должна перейти в старший класс лицея Людовика Великого, как вы говорили. Боюсь, уровень заведений в Лурде…
— Роза переходит на домашнее обучение, — прервал аббата граф. — Конечно, качество ее образования очень важно для меня. Так же, как и уроки фортепиано, поскольку она сможет вернуться в музыкальную школу не раньше марта. Каждую субботу я буду присылать шофера, а после урока он будет отвозить Джозефа в приют. Три часа дня, вам подходит?
— Заниматься с ним? — возмутилась Роза. — Но он…
Сенак и граф ждали продолжения, но ни один из них не догадался. Он — сирота.
— Он что?
— Он… наверное, занят.
— Уверен, он найдет время, не так ли? Ну что, решено?
— Решено, месье граф.
— Замечательно, замечательно. Отец мой, спасибо за прием. В следующий раз я останусь подольше, чтобы обсудить финансирование будущих работ, необходимых для блага вашей паствы. Дорогая, идем?
Его дочери стоило огромных усилий встать из-за фортепиано: она собралась с последними силами и бросила на меня полный ненависти взгляд, будто все это происходило по моей вине. За пианино она была бедной. Я вывел на свет ее посредственность и долгое время думал, что она злится на меня за это. Позже я понял, что она завидовала моей свободе. Та свобода еще не оперилась и неловко металась вправо-влево, но в двадцати тактах она парила, словно королевский орел, которым станет однажды.
Проходя мимо, Роза улыбнулась — у нее были отличные манеры. Ненависть стала нашим первым секретом, крепким фундаментом, на котором строилось все остальное: стены презрения, башни безразличия, бойницы, тайные ходы, рвы пренебрежения, мелочности, затаенной обиды — целая крепость из теней и эмоций, которая рухнула шесть месяцев спустя с первым же порывом ветра, будто карточный домик.
— Сядь и печатай.
По требованию аббата я поднялся в кабинет после ужина. Не поднимая головы от Библии, он указал на «ЭРМЕС 3000». Я уже стал мастером своего дела: вставить лист, повернуть валик, нажать на рычаг. «ЭРМЕС 3000» была готова.
— «Господину директору департамента». С красной строки: «Я внимательно изучил Вашу просьбу дать характеристику Джозефу Марти перед тем, как отправить воспитанника в приемную семью, и вынужден с сожалением сообщить, что молодой человек психически неуравновешен…» Ты перестал печатать?
Я остановился на словах «в приемную семью».
— ПЕЧАТАЙ! — завопил аббат. Он побелел от гнева, но тут же поднял руки, как бы извиняясь: — Продолжим… На чем мы остановились… Ах да: «Психическое состояние этого молодого человека вкупе с предрасположенностью лгать не оставляет мне выбора, кроме как, к сожалению, отказать вам». С красной строки напечатай светские формы вежливости. Это для администрации.
Буквы плясали у меня перед глазами, резко разболелся живот.
— Что-то не так, Джозеф?
— Вы не отпускаете меня…
— Я позволяю тебе остаться. Ради твоего же блага. И ради той семьи… — Он взял в руки документ и нацепил очки. — Демаре…
— Наши соседи?
Демаре жили напротив моего дома. Оба были маленького роста, на пенсии, и когда их спрашивали о ее размере, они всегда отвечали: «Крошечным людям — крошечные пенсии» — и разражались громким хохотом. Эта шутка действовала на нервы, но сами Демаре нам нравились. У них не было детей — только кот, которого Анри собирался убить из отцовского ружья. И они хотели меня усыновить, подарить семью. Мне, который ничего не стоил.
— Это временно, Джозеф. Через полгода они смогут подать новую заявку, и я снова ее изучу.
— Это мерзко.
Сенак наклонил голову. Он дышал ровно, и по сей день я не могу утверждать, что слышал, как он кричал. Может, он произнес «печатай» с обыкновенной мягкостью. Во мне все тогда кричало.
— Что именно «мерзко», Джозеф?
— Ваше наказание.
— Я не люблю это слово. «Наказание» значит «месть». Я предпочитаю «исправление», поскольку это слово несет в себе надежду, перемены, словно мы корректируем путь. Ты сбежал. Ты и вправду думал, что я оставлю это просто так? А после побега, поклявшись мне в глаза, выпросив еще один шанс, ты вдруг играешь на пианино.
— Только чтобы помочь той девочке.
— Чтобы помочь или чтобы показать, как хорошо ты играешь? Чтобы помочь или чтобы переступить грань запретного? С первого же дня я твержу тебе остерегаться греха гордыни. Я повидал множество молодых людей вроде тебя, из хороших семей, которые попадали в приют подростками и думали, будто им все позволено, раз они выберутся отсюда в скором времени, раз у них хватает наглости.
— Клянусь, я никогда больше не притронусь к вашему пианино. Я не знал, что оно настолько важно для вас.
— Это не мое пианино, оно досталось мне от отца Пуига. Самое обыкновенное пианино. Я даже играть не умею. Но для тебя этот инструмент — искушение из прошлой жизни. А та жизнь кончилась. Здесь, «На Границе», мы готовим будущее.
— Вы мне не отец! — крикнул я.
Сенак кивнул — думаю, он уже давно ждал этих слов.
— Отец, Джозеф, я твой отец. Видишь, ты называешь меня так каждый день, сам тому не веря. Я — твой отец, и этой властью наделило меня государство. Я — твой отец, благодаря миссии, вверенной первому из апостолов Господом нашим Иисусом Христом много веков назад. Как и он, я понимаю твое отчаяние. Как и он, я разрушу храм и построю вместо него новый. Моя задача не нравиться тебе, а построить тебя заново. — Сенак обошел стол. — Встань на колени, грешник.
— Я думал, вы собирались меня построить.
Он схватил меня за шею. Сенак не был высок или молод, однако в нем таилась невероятная сила.
— Вместе мы попросим Господа указать нам путь и покаемся в грехах. «Confiteor Deo omnipotenti…»[11]
Я рухнул на колени. Я искал в себе гнев, который столько раз спасал и защищал меня. Напрасно. Внутри было лишь необъятное белое эхо.
— Mea culpa, — шептал Сенак, — mea culpa, mea maxima culpa…[12]
Он изо всех сил давил мне на голову, заставляя смотреть грешными глазами в пол и на сложенные ладони. В тот момент, глядя на собственные руки, я увидел знак. Знак, который до сих пор позволяет мне узнать сироту в толпе, среди ночи, в мгновение ока распознать брата среди тысячи. Простая деталь.
— «…Еt dimissis paccatis nostris, parducat nos ad vitam aeternam»[13]. Аминь. Пока с почтой не закончишь, спать не пойдешь.
Простая деталь. Крошечная, незаметная.
У всех сирот дрожат руки.
В полночь я все еще печатал одеревеневшими пальцами «с уважением» и «брат во Христе».
Я не верю в чудеса, но иногда приходится признать очевидное. К часу ночи я решил сделать перерыв. Потягиваясь, я вдруг увидел рядом с драгоценной орнитологией забытый том энциклопедии — тоже сироту.
Чудо состояло не в том, что я взял книгу в руки. Безродный спросил, кто такая Тереза, которой Бетховен посвятил двадцать четвертую сонату, и я собирался это узнать. Я проверил коридор — никого. Книга оказалась внушительной, до сих пор я ощущаю ее вес в руках — удивительно, насколько тяжелой может быть жизнь между «А» и «М». В приюте нам рассказывали о целой толпе Терез: Тереза из Лизьё, Тереза Авильская — в этом имени явно было что-то святое, но, похоже, ни одна из них не была знакома с Бетховеном и не любила музыку. Глянув иллюстрации и фотографии в энциклопедии, я убедился, что в статье о Людвиге не упоминалось ни одной Терезы.
Послышался шум шагов. Я испугался и хотел убрать энциклопедию, но руки не слушались, одеревенев после часов печатания. Вместо того, чтобы скользнуть в привычное место, срез ударился о книжную полку и отскочил. Расправив крылья кожаного переплета, книга упала страницами на пол. Замерев от ужаса, я прислушался. Никто не вошел, шаги утихли. Может, Лягух совершал обход. А может, одной из сестер овладели сомнения, погнав ее к церкви, где с ними расправится ледяной холод. Я выждал прилично, не пошевелив и пальцем, а потом поднял книгу.
Она открылась на случайной странице.
Для тех, кто верит в случай. Однако с той ночи я больше в него не верил.