~

Едва я вернулся в приют, как Безродный тут же пристал ко мне. Он хотел знать, что там в финале «Мэри Поппинс», но я совершенно забыл задать этот вопрос Розе. Пришлось выдумывать историю про детей, которых отправили в приют, тайно финансируемый русскими, и про Мэри Поппинс, вызволяющую сирот с помощью летающего зонтика. Безродный таращился на меня во все глаза, размахивая кулаками в воздухе при каждом описании драки — сильнее всего он распылился, когда я описывал финальную битву между Мэри Поппинс и Распутиным.

О фиаско с пирогом я молчал: меня уже и без того сравнивали с Данни. Данни то, Данни се — я уже был сыт по горло их героем и его мифической отвагой. Легенда гласила, что Данни родился уже в приюте, будучи плодом запретной любви монашки и мирянина. В этих кругах любовь всегда запретная. Согласно Безродному, Данни был огромен. По словам Синатры — чуть меньше. Безродный говорил, что Данни был силен настолько, что мог одной рукой задушить кабана, а ладони его были огромные, словно сковородки для жарки каштанов. Остальные смеялись: никто никогда не видел, как Данни душит кабана. Ни одной рукой, ни двумя. Однако его гнева и взрывного характера опасались все единогласно. Никто не хотел с ним ссориться. Данни был храбрым безумным эгоистом.

Парни довольно долго тянули, но в итоге показали мне его фотографию, которую хранили, словно мощи святого. Снимок сделали во время одного из многочисленных подвигов Данни — ночного побега в деревню после проигранного спора. И Данни было мало просто перепрыгнуть через забор — ему хватило наглости заявиться в бар. В качестве доказательства он принес этот снимок, подаренный парой путешественников: на фотографии красивый парень с волосами средней длины, в красной футболке, смотрел прямо в объектив. Странное доказательство. Любому, кто всматривался в снимок, становилось ясно, что на самом деле этого парня, прислонившегося к потертой стене, не существовало. Что на этой фотографии запечатлелось отсутствие: взгляд Данни из-под девичьих ресниц смотрел не в объектив, а гораздо дальше, сквозь фотографа, сквозь снимок, сквозь пространство. Этот взгляд совершал оборот вокруг Земли и возвращался обратно. Может, в тот момент сбитый с толку предчувствием Данни уже думал, обнаруживая под своей мужественностью нежность: однажды я исчезну, исчезну навсегда.

На следующей неделе Безродный будил меня каждую ночь ровно в тот момент, когда я начинал засыпать.

— Джо, Джо, думаешь, получилось? Мари-Анж получила? Получила письмо?

В первую ночь я ответил ему со свойственной всем сиротам нежностью:

— Иди на хрен.

Безродный надул в постель и надел «плащ ссыкуна» на следующий день. Пока мы ждали воскресенья и возможности наконец послушать «Ночной перекресток», мне пришлось каждый вечер описывать Безродному, что происходило с письмом. Вот оно в почтовом фургончике, пропахшем машинным маслом. Вот оно в центре распределения, пропахшем потом. Вот письмо пересекает пропахший дождем перевал — Безродному нравились запахи. В четверг письмо было на пути в Андорру. В пятницу почтальон сунул его в пахнущую кожей сумку и начал обход.

— Джо, Джо, ну что? Мари-Анж получила письмо на этот раз?

В пятницу я тянул время: почтальон остановился закурить, сменить колесо. Он потерял ключи от машины. Безродный сходил с ума и кричал, чтобы почтальон поторапливался. В последний вечер, в субботу, я преподнес малышу самый чудесный подарок:

— Все, письмо пришло сегодня. Мари-Анж наверняка его открыла.

Безродный чуть не задохнулся:

— Правда? Ты уверен? Как ты думаешь, что она сказала?

— Ничего. Это же тайна между нами и Мари-Анж. Может, кто-то заметил, что у нее странное выражение лица, и спросил, что случилось. А она ответила: «Ничего, ничего», сложила наше письмо и спрятала его под платье, у самого сердца. А теперь она думает.

За ночь Безродный не сомкнул глаз. На следующий день он уснул посреди мессы. Лягух стащил его со скамейки и, чтобы поспособствовать раскаянию малыша, прописал ему «крещение в водах Иордана» — в качестве наказания голова сироты окуналась чуть дольше положенного в ледяной фонтан, поставляющий воду в приют.

Вечером ровно в десять часов Проныра включил наш приемник на террасе. Прозвучало вступление, на том конце волны улыбалась Мари-Анж. Мы задержали дыхание.

Слово «дозор» она не произнесла.

Мы растянулись на террасе бок о бок под звездным флагом павших смертью героев.

— Наверное, она не получила письмо, — заключил Проныра. — Смотрите, там, в горах. Вершины в тумане. Наверняка это замедлило доставку.

— Ты прав. Наверняка она получит письмо на следующей неделе.

Чтобы приподнять нам дух, Синатра рассказал о Вегасе, однако парни уже наизусть знали эти истории, и никто, кроме Синатры, не почувствовал себя лучше, однако мы не возражали. Была совершенно крошечная, мизерная вероятность — чисто статистическая, — что Фрэнк и вправду мог оказаться его отцом, к тому же они были до странного похожи. Но являлось ли это сходство причиной или следствием всей истории Синатры — никто не мог сказать. А так как Синатра пообещал свозить нас в Вегас, если еврейский агент его отца прекратит строить козни, мы решили на всякий случай подыграть. Возможно, продавщица из Фижеака, всматривавшаяся в стену психиатрической лечебницы в сотнях километрах от приюта, не соврала.

И Синатра рассказывал о городе грехов, где часы подменили зелеными, желтыми, розовыми неоновыми лампами, где шумели улицы, а пальмы никогда не угасали. Мы поднимались в его апартаменты под каменным взглядом вереницы женщин, похожих на горгону Медузу. Они ненавидели нас и кричали: «Почему эти ребята не стоят в очереди, как все?» У дверей в казино нас попытался остановить вышибала, но крошечный человек в старомодном костюме, похожий на Ротенберга, дал ему подзатыльник: «Show some respect, you idiot, that’s Frankie’s son and his friends»[18], — и эта новость затыкала рот всем горгонам Медузам. Крошечный человек вел нас к ВИП-столику у самой сцены. Там уже сидел какой-то мужчина. Он пожал нам руки и представился низким голосом. Мужчина рассказывал о вечерах под голубой луной, об отелях, где ютятся одинокие сердца. «Hey kiddos, I’m Elvis»[19]. Безродный заказал клубничное молоко, Момо — анисовую водку, остальные — виски. Фрэнк появился в рубашке с косым воротником, и Вегас вздохнул. Певец подмигнул нам и запел свой последний хит, «My Way»[20], и все было хорошо.

Неделя началась, как обычно, со свистков, утренних молитв, трапез в тишине, а затем: снова свистки, снова тишина, иней на окнах, холодные камни, общественный труд, торговля Проныры. В приюте появился новенький — взъерошенный малыш лет пяти, удивленно озирающийся по сторонам. На следующий день во дворе он уже дрожал от холода в «плаще ссыкуна» и удивлялся еще больше. И что же сделали мои друзья, увидев в окно его, продрогшего и желтого? Конечно же, начали издеваться, причем Безродный громче остальных. Я же вам говорил: они далеко не святые.

Скука взяла в тиски. Все копались в себе в поисках чего-то, что не могли найти снаружи. Даже уроки стали невыносимы, бессодержательны, что привело бы в ужас такого дипломированного преподавателя, как моя мать. Никто не заботился об образовании — нас просто надо было занять, убедиться, что мы сможем выбрать между профессиями электрика и сантехника, отличить фазный провод от нейтрального, скользящую муфту — от обжимного фитинга. Нас вообще не учили думать и держали поближе к розеткам, кранам, ни в коем случае не подпуская к другому концу этих медных артерий, согревающих ночью и промывающих наши глотки, — никто и никогда не показывал нам эти брызжущие источники с великолепными вентилями. Вот почему мы никчемные сантехники и никудышные электрики.

В ту неделю восстал Эдисон. Он пошел к аббату и потребовал раздобыть учебники по математике посложнее того, что мы изучали, — он предчувствовал в книгах ускользающую от нас красоту. Аббат рассмеялся, Лягух — тоже. Надзиратель заметил, что Эдисону уже повезло учиться, как настоящему французу, и что математика ни к чему тому, кто подметает улицы. Аббат пристыдил Лягуха: люди всех цветов кожи равны перед Богом, если речь идет о добром христианине. Только вот доброму христианину, подтвердил аббат, ни к чему математика продвинутого уровня — все и без того уже написано в Библии. Совершенно верно, ответил Эдисон, разве Иисус не питал слабости к умножению? Сенак заставил Эдисона выдраить туалеты на улице — худшие из всех, — чтобы научить смирению. А чтобы окончательно убедиться в раскаянии Эдисона, поскольку все может повториться, Лягух несколько раз крестил его в водах Иордана.

На следующий день, в среду утром, надзиратель заявился посреди урока и показал пальцем на Синатру:

— Ты. За мной.

— Я?

— Да, ты, глухой, что ли? За мной, говорю. Месье аббат хочет тебя видеть.

Синатра бросил в нашу сторону беспокойный взгляд. Проныра не обратил внимания, Эдисон не обратил внимания, Безродный не обратил внимания. Я тоже не обратил внимания — каждый сам за себя. Момо тоже не обратил внимания, однако я не уверен, что он до конца понимал происходящее. Урок тянулся до бесконечности под потрескавшимся потолком. Бледный Синатра вернулся незадолго до звонка. Момо поддел меня локтем и показал только что нарисованный цветок.

Раздался звонок с урока. Мы вышли стройной вереницей, Синатра замыкал процессию. В трапезной он сел подальше от нас и ел, нахмурив брови и витая где-то далеко. После обеда мы отправились на урок физкультуры, однако Синатра остановился на полпути и пошел в туалет. Отделившись от группы, Проныра последовал за ним, как и я. Преисполненный самого свежего раскаяния Эдисон уже заболел бронхитом и осторожно рассудил, что мы сами справимся.

Синатра стоял у писсуара, когда мы вошли в туалет: несмотря на открытые окна, мытье полов на коленях, там всегда пахло мочой плохо питавшихся монахов или толстых каноников. Желтая вонь дрожащих малышей и подростков с бушующими гормонами въедалась в стены — все здание держалось на ней, как на клее. Синатра смотрел в потолок, слегка приоткрыв рот.

— Ты скажешь, какого хрена случилось? — закричал Проныра.

Синатра подпрыгнул, направив струю в стену, и оросил десятки лет наскального искусства: пронзенные стрелами сердца, обещания французского Алжира, «Рене + Жан-Луи», стоящих членов, «смерть мерзким алжирцам» — все это уже покрывалось забвением. Синатра вернулся к цели, тряхнул, застегнул ширинку и повернулся к нам с улыбкой на лице:

— Вы готовы?

— К чему?

— А вот к чему: мой отец ответил.

— Чего?

— Точнее, его агент. Пишет, что Фрэнк хочет сдать тест и проверить, действительно ли я его сын. Они пришлют человека. Типа эксперта.

— Шутишь?

— Нет. Аббат так сказал.

— И когда они отправят этого эксперта?

— Понятия не имею. Лучше бы им отправить его поскорее, я больше не могу здесь гнить.

Синатра нервно рассмеялся. Он хохотал все громче и громче, не в силах остановиться. Наконец переведя дыхание, он сунул руки в карманы и выпятил грудь.

— Ну что, дар речи потеряли?

Затем он вышел, качая головой и насвистывая «My Way».

— Думаешь, это возможно? — прошептал Проныра. — Синатра и вправду его отец?

— Понятия не имею. Но они немного похожи.

— Не поверю, пока не увижу результаты теста.

— Я тоже.

Мы вернулись к остальным, слегка потеряв дар речи: в глазах рябило от неона стрип-клубов, вкуса омаров со шведского стола и сочного стейка в глубине глотки. Мы не могли в это поверить. В этом не было никакой логики.

Однако в приюте мы видели много невероятных вещей. И нам предстояло увидеть еще больше.

Дождь обрушился не из ведра, а вселенским потопом. С нескрываемым удовольствием Лягух пришвартовал машину, словно грузовое судно, черное от ила и дизеля, как можно дальше от особняка графа.

— Мы не можем подъехать поближе?

— Аллея утопает в грязи. Хочешь, чтобы я запачкал шины?

Триста метров я пробежал под градом Божественного гнева. Среди цветов я дрожал от холода, ожидая, пока Роза соизволит со мной встретиться. Прошел целый час.

Когда меня наконец впустили в гостиную, там горел камин. Я подошел ближе, чтобы согреться и обсохнуть. Гувернантка покинула гостиную, решив окончательно, что никто и никогда не напишет о нас оперу, — и была права. Роза повернулась ко мне, сидя за фортепиано, ее платье краснело маковой дерзостью, как в первый день нашего знакомства.

— Ты никогда не слышал о зонтике?

— Ты отправила наше письмо?

— Здравствуй, Роза. Как дела, Роза? Вас там совсем не учат манерам, в вашем приюте? — Она произнесла последнее слово с нажимом, стараясь сделать мне больно, и рассмеялась: — Вот что хорошо между нами: мы ненавидим друг друга и можем все высказать, не заботясь, что раним чувства собеседника. Ты вот считаешь, что я избалованная, наглая, слишком богатая, слишком такая, слишком сякая. Тебе не нравится, как я одеваюсь.

— Мне нравится, как ты одеваешься, — поправил я ее на одном дыхании. — Марк Боан — гений.

Я лишь повторял утверждения своей матери. В то время я понятия не имел о гениях и перенимал суждения у других. Но мне вправду нравилось то платье. Оно одновременно сковывало и высвобождало Розу, мне хотелось потеряться и забыться в многочисленных складках этой юбки.

Роза в недоумении умолкла. Я бы произвел то же впечатление, вытащив из ее уха букет цветов, как это делал фокусник на последнем дне рождения моей сестры. Инес пищала от радости. Не так-то много у нее было дней рождения.

Воспользовавшись удивлением Розы, я решил пробить брешь в ее броне.

— Но в остальном ты права. Избалованная, наглая, слишком богатая. И злоупотребляешь духами.

Она снова рассмеялась. В этот раз ее губы побелели сильнее обычного. Роза тут же нанесла ответный удар:

— А ты — мокрый баран.

— Это все из-за шерстяного свитера. Он промок насквозь.

— Нет, Джозеф. От тебя несет мокрым бараном даже без свитера, даже когда не идет дождь. Ты — неприятный, мрачный эгоист. Мы ведь можем говорить друг другу правду, не так ли? Я считаю, это просто восхитительно, когда не надо притворяться.

— Потому что до этого ты притворялась?

— Весь день. Я столько притворяюсь, что даже сейчас делаю вид, что терплю тебя. Правда в том, что мне хочется толкнуть тебя прямо в огонь.

Я повернулся к камину. Может, мне тоже вернуть атомы звездам? Раствориться, завихриться в ярости этого октябрьского дня, больше похожего на ночь.

— Ты отправила наше письмо? Да или нет?

— Да, я отправила ваше письмо.

— Уверена?

— Может, тебе еще и чек предоставить?

Немного согревшись, я подошел к пианино.

— Итак, сегодня мы разучим…

— Нет, сегодня ты разучишь и будешь заниматься за двоих. Постарайся играть так, чтобы я делала успехи, а родители обрадовались. Особенно папа. Он не любит тратить деньги впустую. Я же буду читать. В следующую субботу тебя ждет то же самое. И через две недели. Поэтому постарайся дозировать мои успехи и перестань смотреть на меня, словно побитая собака.

Я был в долгу, поэтому начал играть — точнее, бить по клавишам, чтобы молоточки поднялись и застучали по струнам, чтобы раздалась нота, чтобы она встроилась в мелодию, в гармонию или в обе сразу. Тут и речи не могло идти о музыке. Роза наблюдала за мной поверх книги.

— Забавно, — прошептала она.

— Что именно забавно?

— Ты больше никогда не играл так, как в первый день в кабинете аббата.

Я совершенно не находил это забавным. Совсем. Меня беспокоило, что она заметила.

— Не помню, чтобы играл как-то по-другому.

— Ошибаешься. Если ты снова заиграешь как тогда, я услышу и узнаю тебя даже на краю мира. Кто рассказал тебе о Марке Боане?

Роза закрыла книгу. Она перескакивала с темы на тему с непосредственностью акробатки. Я постарался изобразить самодостаточность:

— Все знают Марка Боана.

— Нет. Тебе мама рассказала, не так ли? Чем занимались твои родители?

Два месяца безразличия, и вдруг обстрел со всех сторон. Земля дрожала, спрятав страх во рту, за стеклами серебряные стрелы перечеркивали воздух. Я едва сдерживал раздражающий порыв бежать со всех ног.

— Ботинки, которые носит твой отец, называются «оксфорды»… Мой папа делает такие. Делал. То есть не сам, у него была фабрика. Обувь и матрасы.

— Как умерли твои родители?

Stabat mater dolorosa.

Juxta crucem lacrimosa.

Dum pendebat Filies.

— Ты не хочешь об этом говорить?

«Стояла мать скорбящая, в слезах, у креста, на котором повесили ее Сына». Ее бесформенного сына, в шипах, в черной гуаши, смешанной с кровью, потом, слезами, — в гуаши, перечеркивающей лицо и кривой рот, откуда льется уксус на дешевую бумагу. Джованни Баттиста Перголези написал самую нежную музыку всех времен. А я рассмеялся. Рассмеялся в лицо человеческому горю.

— Авиакатастрофа.

— Хм-м-м.

Ни «мне жаль», ни «это печально, ужасно, бедный Джозеф». Просто «хм-м-м». Больше Роза со мной не разговаривала: ни в тот день, ни в течение следующих месяцев я не слышал от нее ничего, кроме «здравствуй», «спасибо», «до свидания». И я был благодарен ей за это. Ненависть, как и молитва, насыщается в тишине.

Загрузка...