Владислав Михайлович Ляхницкий Эхо тайги

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Перебравшись на правый берег реки Выдрихи, беглецы углубились в тайгу.

— Кладите на траву. Осторожнее… На живот кладите, — шептала Ксюша своим помощникам. Быстро сняла с себя сарафан и прикрыла Веру, — Идите!

Тришка и щупленький солдат ушли в село, а Ксюша решила соорудить балаган, временно укрыть в нем Веру, дать ей прийти в себя. И только начала ломать ветки пиxтача, как от реки донеслись голоса.

Ксюша нагнулась к Вере.

— Слышь, люди идут. Хватайся за шею, я тебя унесу.

— Пи-ить…

— Потерпи… Люди за нами идут…

— Пи-ить…

— Молчи, молчи, Христа ради.

Чащоба кругом такая, что у земли полумрак. А как же иначе? Тропой идти — быстро настигнут.

— Пи-и-и-ть…

— Впереди, за черемухой ключик студеный. Возле него — черемша сочная, хрусткая… Потерпи еще малость.

Голоса удалялись вправо. В чащобу не каждый полезет. Ксюша принесла из ключа пригоршню студеной воды.

— Пей, — опустившись на колени, поднесла ладошки к запеченным губам подруги. Она кажется маленькой, слабой, а часа два назад стояла среди солдат гордая, сильная, казалось, очень высокая и, как флаг, поднимала над толпой платок, смоченный кровью Кирюхи.

— Есть же такие храбрые люди на свете, — шептала Ксюша, гладя шелковистые Верины волосы. Спросила! — Есть, может, хочешь? — И вспомнила: у самой ни крошки во рту со вчерашнего дня, и Вере нечего дать.

— Ты, Вера, побудь тут одна, а я сбегаю в село за хлебом.

Вера повернулась на бок, сжала Ксюшины пальцы.

— Не уходи… Они меня ищут… Боюсь…

— Боишься?… — снова перед глазами Вера, идущая на солдат с платком, смоченным кровью Кирюхи. Это ее возвеличивало, но вместе с тем и удаляло от Ксюши, а вот слово «боюсь» сделало сразу понятней, родней.

— Схороню тебя так, што и зверь не найдет.

— Пи-ить…

— Принесу сейчас. Только ты не стони, а то услышат кому не след.

Верины глаза опять стали мутными. Она пытается приподняться.

— Где Аграфена? Дядя Егор?

— Остались в селе. Мне тоже надо в село.

— Сходи. Только положи меня возле воды… Узнай, где там наши?… Что с ними?

— Я тебя схороню под черемухой. Сделаю плошку из бересты, налью в нее воды. Только не стони.

— Не буду… — и шепотом, сжав Ксюшины пальцы: — Вавилу предупреди… Найди непременно Вавилу…

— Найду. Я траву хорошую отыскала. Дай спину соком полью. — Выжимая сок, снова увидела исполосованную Верину спину, и дрожь по телу пробежала. — Медведи так дерут! А про Вавилу не бойся, найду…

2

Валерий устал: весь день в седле, искал Веру. Слез, и земля под ногами заколыхалась. Ухватился рукой за луку седла.

— Нашли? — спросил он подбежавшего вахмистра и удивился тому, до чего глух и чужд был собственный голос.

Бравый вахмистр почти весело отчеканил:

— Не извольте беспокоиться, ваш бродь, хочь и смеркается, а все одно отыщут комиссаршу. Далеко не уйдет. Их бродь, господин ротмистр, крестьянам десятку посулил за поимку. Непременно найдут.

Оптимизм вахмистра — что соль на свежую рану. Бросив поводья, Валерий взбежал на крыльцо дома Кузьмы Ивановича. Снова качнуло в дверях — пришлось ухватиться за притолоку. Где только он сегодня не ездил в поисках Веры. И по дорогам, И по оврагам, пробирался через куртины берез и заросли тальников, где сухие талины — что когти рассерженной кошки. И в болоте вяз.

Ротмистр Горев, невысокий, плотный, чернявый, усы колечками вверх, сняв жмущие сапоги, сидел в кухне на лавке и мирно беседовал с хозяином. Кузьма Иванович гладил седенькую клинышком бородку и изливал наболевшее.

— Скудеет вера, Николай Михалыч, скудеет. А без веры человек што скотина. Не убий, не укради, чти отца своего и матерь свою — на сих заповедях земля стоит.

Увидя Валерия, Горев издевательски поклонился ему.

— С благополучным прибытием, господин штаб-ротмистр. Отыскали вашу поротую невесту.

— Горев! — руки сами дернулись к кобуре револьвера. Горев вскочил, сжал запястье Валерия и бросил Кузьме Ивановичу:

— Уйди в моленную и последи, чтоб сюда никто не входил. — Отступив от Валерия, рявкнул, как умеют рявкать только старшие чином на подчиненных: — Садитесь, штаб-ротмистр.

Привычка подчиняться приказу заставила Валерия сесть, подтянуться, расправить плечи. Но сразу негодование захлестнуло его.

— Я презираю вас, Горев… Вы подлец… сечь девушку…

— Успокойте нервишки, Ваницкий, — Горев вынул из кобуры револьвер. Продолжал спокойно, насмешливо: — Насколько я помню, вы с нескрываемым удовольствием наблюдали, как подрагивали под шомполами ягодицы вашей невесты. И с чего вас обуяла вдруг ярость?

Горев был прав, и это больше всего бесило Валерия. Протянув вперед руки, не соображая что делает, он пошел на Горева. Он видел только его горло с остроконечным кадыком.

— Молчите, подлец, или я… за себя не ручаюсь…

— Стойте!

Валерий увидел револьвер и сник.

Горев всего-навсего жандармский ротмистр. Всю жизнь возился с арестантами, и с завистью смотрел на окна знати и финансовых тузов. И вот теперь один из отпрысков семьи Ваницких стоит перед ним бледный и потерянный.

— Я имею право, — чеканил Горев, — и даже обязан по кодексу чести вызвать вас на дуэль. Мы будем стреляться на наших боевых револьверах. Немедленно. В этой избе. Через носовой платок. На дистанции вытянутых рук.

Усталость и треволнения дня туманили сознание Валерия, а тут еще дуэль. «Я офицер, черт возьми, и в любую минуту готов к бою. Офицер не боится смерти…» — бодрился Валерий. Но это была неправда. Он боялся смерти… Перед глазами маячил глазок револьвера, направленный прямо в лоб/.

«Что ж, умирать, так, по крайней-мере, с поднятой головой», — и Валерий заговорил тихо, четко:

— Когда Советская власть сбила с вас жандармскую спесь, когда вы, одетый в лохмотья, торчали у двери моего отца, дожидаясь подачки, вы были тихи и смирны. А теперь, получив под начало сотню карателей, толкуете о чести!

Требуете дуэли! Да я не желаю, просто-напросто не имею права с вами стреляться.

— Вы трус, Ваницкий!

Валерий негодовал. Кем бы он ей был, но Горев не имеет права называть его трусом. Овладев собой, он сказал с подобающей небрежностью:

— Я — Ваницкий, ротмистр. Если я убью вас, то вы не сумете почувствовать себя отомщенным…

— Я не буду убит…

Валерий улыбнулся наивному фатализму Горева, возомнившему себя Бонапартом сибирским!

— Возможно. Но тогда буду убит я, Ваницкий! Но мой отец не из тех, кто позволяет каждому встречному убивать единственного наследника огромного дела. Он заставит вас съесть самого себя! В любом варианте — вы страдающее лицо, и элементарная порядочность не позволяет мне воспользоваться своим преимуществом, Я обещаю, ротмистр, на время забыть вашу грубость.

Сказал и со злой радостью наблюдал, как линяло лицо ротмистра. Выражение непреклонной твердости и рыцарского величия уступало место вначале недоумению; как так, метил в наиболее уязвимее место, а ударил в плащ; затем появилась растерянность, даже страх, как у ребенка, увидевшего злую собаку.

3

— Матрена… Матрена… К бесам провалилась, язви тя в душу! Семша! И этого нет… Ох, силушки спокидают, спина, скажи… Ваньша!

— Ась?

— Потто ты молчал, варнак? Кличу, кличу — хоть сдохни, а ему все едино. Тащи-ка сметану скорее.

Устин, как притащился в избу после порки, так повалился сначала на лавку. Но быстро уразумел: на лавке ему не лежать. Чуть шевельнешься, и из глаз искры сыплются. Сполз на пол, да так с тех пор и лежал. Огромный, с раскинутыми руками, Устин занимая почти половину старой избы. Всегда громкоголосый, он сейчас говорил непривычно тихо. Ванюшка стоял над отцом, смотрел на его исполосованную спину со смешанным чувством ужаса и изумления перед силой, что оказалась сильнее самого сильного, как мнилось, человека в мире. Пробуждались жалость, сочувствие, даже что-то похожее на любовь к отцу. И скажи он сыну доброе слово, многое бы могло перевернуться в Ванюшкиной душе. Но Устин, жалобно простонав и ругнувшись, вдруг спросил:

— Балда, нашел сметану?

Вся Ванюшкина просветленность сразу исчезла, и он буркнул в ответ, как бывало:

— Кого не найти, на столе стоит.

— Набирай в пригоршню да мажь спину-то, раскуряй тебя в душу. Ох-ох-ох, мясо-то да спине хоть осталось?

— Куда оно подевалось.

— И мослаков сквозь него не видать?

— Откуда они, мослаки-то?

Неподвижный отец не страшен, и Ванюшка, скрывая старую обиду, подкусил:

— Небось, как меня вожжами отвозишь, так сметаны не поднесешь.

— Сравнил. Вожжи и шомпол. Да ты легше мажь, легше, не колоду смолишь. Вожжами!.. Сравнил!.. Вожжи и шкуру-то не сдерут, и рука-то родная, отцовская, а тут, скажи, кровью улился.

— Никого не улился. Ты хоть раз взглянул на мою шкуру после вожжей? Ой, как сметаны-то надо было, да я молчал и не ныл, — не унимался Ванюшка.

— И молчи. Не забудь, што с отцом говоришь. Поднимусь — разговоры припомню. Хватит мазать, на пузо текет. Ох, зажги хоть лампаду.

В углу божничка с иконами и перед ними лампада. Древние иконы сгорели вместе с домом, а в старой избе батракам в устрашение висели иконы сбродные. Матрена, молясь, каждый раз вздыхала: «Не те, ишь, иконы-то. Толк ли на них молиться-то? И доходчива ли будет молитва-то? Будет ли польза?» — но продолжала молиться, авось бог услышит.

Устин про богов вспоминал только когда непотребство творил, или с бабой игрался. В этих случаях он иконы задергивал шторкой. Бог, конечно, всевидец, но все ж когда он за шторкой, жить не в пример спокойней.

Так было в новом доме. А сегодня Устин лежал в старой избе на полу. Одна дерюжка под ним, а на нем только подштанники у колен да рубаха на шее.

— Ванька… Знобит… и прикрыться нельзя. Пошарь-ка в печке, нет ли горячего взвару?… Малинки бы. Вот, пес их возьми, отодрали так отодрали. Видать, мастера… Видать, это власть. Не ту я, скажи ты, дорогу выбрал. Видать, Ваницкий — непоборимая сила. Ваньша, Ваньша, куда запропастился? Взвар-то нашел?

— Нашел. В ковш наливаю. Небось меня посля твоих вожжей взваром никто не поил.

Давно ныл в душе проклятый вопрос, да боялся задать, боялся схлопотать от отца оплеуху. Но сейчас отец недвижим, и Ванюшка, насупясь, подавляя извечную робость перед отцом, спросил хрипло, будто на язык ему песку насыпали!

— По селу слух идет: Ксюша не сама с Сысоем сбежала?

— Ну-у?

Непонятно: отрицает отец или же подтверждает. Отступив на всякий случай, Ванюшка набрал в грудь воздуху, как перед прыжком в холодную воду, и вновь спросил:

— Сказывают, ты Ксюшу продал Сысою?… Зажмурился: «Што теперь будет».

Но ничего не случилось. Устин покряхтел и ответил:

— Брешут, а ты и уши развесил. Неужто твой отец нехристь какой, и станет христианской душой торговать. В карты не повезло. Ксюха шибко везуча была. Спервоначалу я на нее половину домашности отыграл, а посля, скажи ты, не та карта пришла.

Устин до сих пор досадовал, что не отыграл тогда вторую половину. Виноваты карты. Не пофартило. Ванюшка не слушал больше. Он словно одеревенел и, не мигая, смотрел на исполосованную спину у отца.

«Ксюшу в карты продул… невесту мою… Не сметаной бы смазать те спину… Счастье мое погибло навеки… — Жалость к себе влажнила глаза. — Мало тебя, окаянного, драли… И всего за Сысоя… А надо б еще за меня, за Ксюшу, за разбитую нашу любовь… И Сысойку вместе с тобой надо б драть, штоб помнили, проклятущие…»

Не в силах больше сдержаться, Ванюшка выбежал в сени, заколотил кулаками о притолоку. Закусил рукав, чтоб не крикнуть от рвущей душевной боли.

4

Тришкина изба рядом с Кузьмовым домом. Где пригнувшись, где переползая на четвереньках по огородам, Ксюша добралась до Тришкиного двора. Выпрямившись у окна, прижав ладони к груди, позвала:

— Триша, выйди на улицу. Слышь, Триша, выйди.

В избе заворчала мать:

— Батюшки светы, каки срамницы девки пошли. Сами под окна ходят да парня зовут. Лежи ты, лежи. От такой дурную болесть получить недолго.

Но Тришка выбежал на крыльцо и сразу к воротам. Схватил Ксюшу за руку и увлек под навес.

— Ох, и бесстрашная ты, Ксюха! Все село перерыли — тебя ищут. Тетка Матрена сказала солдатам, что ты комиссаршу утащила из-под шомполов.

— А про тебя не сказала?

— Не-е. Она как тебя увидела, так про всех остальных позабыла. Што тут творилось! Солдаты для тебя и виселицу срубили, а вешать-то некого, И Вавилу с Федором не поймали. Искали больше тебя да ту девку. Как она?…

— Жива пока. Слышь, Триша, шумни Ваню. Голос у Тришки сгрубел:

— Надо тебе, и зови сама.

— Глупый ты, Триша. — Сказала нарочно ласково, погладила Тришкину руку, — Мне Ваню по делу надо. Вот побожусь.

Ревность одолевала Тришку, но Ксюша очень просила, и все гладила его руку.

— Ладно, жди.

Ванюшки не оказалось дома, и Ксюша решила добираться до крестной. Снова кралась, прижимаясь к заплотам. В деревне не поймешь, что творится. Где вой стоит, где песни горланят. Добралась до задов Арининого двора, прошмыгнула между грядками и, только собиралась свободно вздохнуть, услышала голоса.

«Никак у крестной кто-то есть? — отпрянула от крыльца, прислушалась. — Мужики… Вроде выпимши. В сени вышли, никак? Выходят во двор…»

Испугалась, опрометью бросилась прочь и притаилась за поленницей.

На крылечко вышла Арина. В белесом сумраке июньской ночи ее еле видно. А рядом с нею солдат, широкоплечий и басовитый.

— Ты, Аринушка, покажи мне хозяйство свое, стайку, бекешку, сеновал.

— Ой што ты! Сдурел, так шшипаться. — А потом примирительно: — Зачем тебе мое хозяйство смотреть?

— Как зачем? Я ж холостой, а ты мне шибко приглядна. И бела-то, и румяна, и черноброва. А ежели еще и хозяйство справно… Коровенка-то сколь доит?

— Без мала ведро. Убери-ка руки! До амбарушки вы все холостые да добрые, а посля амбарушки смотришь, и жена появилась, и сарынь по лавкам, и смуглянкой я стала, и румянец не тот.

— Холостой я, вот те хрест, холостой. Заживем мы с тобой, Аринушка. Я работящий, непьющий. Войну закончим, пахать с тобой станем, в тайге промышлять. До баб и девок я совестлив. А ты меня забрала…

— Да ты руками не шибко шарь, раньше женись, — и хихикала, шлепая солдата по смелым рукам.

Где-то в болотах, за Выдрихой, гулко ахнула выпь, словно предупреждая Ксюшу: «Бойся, бойся».

«И так боюсь больше некуда, да Веру спасать надо. И откуда взялись эти бандиты с винтовками? Кто им дал право над людями изголяться? Где теперь наша Советская власть?»

Возмущение становилось сильнее страха. Ощущение несправедливости жизни возникало и раньше, но только после личной обиды. Сегодня Ксюшу никто и пальцем не тронул, а чувство обиды было особенно сильно, несправедливость особенно наглядна. «Все люди одинаковы перед богом, так пошто один бьет другого? Не солдаты дали Кирюхе жизнь, почему ж они ее у него отняли? Все люди одинаковы? А Сысой? А офицер, што командовал: „На скамейку!..“ — захлебнулась от злобы. — Выходит, не все одинаковы люди?»

Неожиданное открытие на миг отвлекла Ксюшины мысли. Затем вспыхнула досада на Арину и солдата.

«Когда же они угомонятся? Кусок хлеба можно попросить Христа ради, но надо и соль, и спички, и нож, и какое ни на есть рядно или шаль. Ежели у Арины солдаты загуляют на всю ночь, то придется украсть! Ой, мамоньки, што я удумала!..»

В таежном краю можно убить человека. Если по пьянке, так скажут; «Дураку надо было не медовуху пить, а настой на коровьем дерьме». Если убьют по злобе, так мужики убийцу осудят: «Вот, окаянный, дай, боже, не встретиться с ним». Тем дело и кончится.

За кражу в Рогачево учат иначе. Украла баба мочку кудели, веретено — это бабье дело. Генералов судят лишь генералы, и баб по бабьим делам судят и учат лишь бабы. А бабий суд краток. Завизжат, заругаются так, что мужики восхищенно закрякают, вцепятся воровке в волосы и рвут, царапают что попало, чтоб всю свою жизнь помнила этот день. Если ж украдено покупное, так вора учат уже мужики, Они не глумятся, как бабы, и не визжат, а берут из забора жердины, цепи из-под навеса или песты от крупорушных ступ и учат ими сплеча.

Дрожь сотрясала Ксюшу от страха перед расправой, и все же крепла решимость украсть шаль, топор, соль — а там будь, что будет.

— Не-е, не тащи меня в амбарушку, все одно не пойду, — повторяла Арина, для верности уцепившись за перила крылечка. — Повенчайся, тогда сама побегу куда хошь, — и ушла в избу. А солдат заворчал!

— Ох, хитрющая баба. Растравила, скажи, аж в глазах зелено — и домой. Я ж ей ясно все объяснил…

Пропели первые петухи, и с гор потянуло душистой прохладой высокогорных лугов, потом холодом. А в Арининой избе все еще пели. Тревога становилась острей, переходила в глухую неприязнь против крестной. «В селе битые стонут, мертвый Кирюха лежит, а ей ровно троица. Тьфу!»

— Ой, не лезь, — донесся до Ксюши Аринин визг, — ха-ха-ха, не лезь, говорю. Я шшикотки до смерти боюсь. — И сразу перестук каблуков.

Ох, я на горку шла,

Ох, тяжело несла,

Ох, приморилась, приморилась,

Пригорюнилась,

«Вроде не в лад запели? Вроде сон их морит? Скорей бы».

В избе еще погалдели, погалдели и угомонились. Ксюша немного выждала и осторожно потянула за скобу. Дверь подалась, но где в потемках искать Арину? Может, спит на печи, а может быть, на постели. Одна ли?…

Эх, была не была, другого пути, видно, нет. Ксюша решительно дернула дверь и прямо с порога сказала громко:

— Арина! Офицер, что у Кузьмы Иваныча квартирует, живо звал, — сбежала с крыльца и спряталась за стайкой. В дверях показалась Арина. Подбежала к Ксюше.

— Сдурела. Тебя везде ищут солдаты. Полсела мужиков в тайгу угнали тебя искать, а ты сама в петлю лезешь. За твою-то голову офицер четвертную сулил…

— Крестна, — перебила Ксюша, — мне хлеба надо. Масла малость сбивного, раны помазать. Картошки. Огниво с кремнем. Нож еще надо. Шаль теплую.

— Для коммунаровской комиссарши?

— Молчи.

— Ксюшенька, идем в амбарушку. Все дам, только торопись, родненькая. Сколь я тут без тебя передумала. Над коммунией вашей, сама знаешь, смеялась, а как сегодняшнее пришло: людей пороть… дитя саблей…

— Какое дитя?

— Егорову Оленьку. Боже мой, саблей — и надвое, А Вера-то ваша не крикнула. Кровь хлещет со спины, а она молчит и молчит. Видать, правда на ее стороне.

— А сама с солдатами бражничаешь.

— Одинокая бабья судьбинушка, Ксюша, пойми ты… — оправдывалась Арина, собирая в потемках что-то в мешок, Ты давно тут меня поджидашь?

— Солнце садилось.

— Неужто!

Быстро уложив продукты и вещи в два мешка, Арина взвалила один на плечи.

— Я тебе помогу.

Перелезая через забор, Ксюша тихо присвистнула.

— Крестна, вертайся в избу, мне винтовка нужна. Возьми у солдат да патронов поболе.

— Ты, касатушка, вовсе сдурела. Мне в таком разе завтра солнца не видать.

— Запорют, — согласилась Ксюша, слезая с забора назад в огород. — Однако и без винтовки в тайгу уйти не могу… вдруг, не дай бог, солдаты на нас наткнутся.

— Ой, лишеньки, неужто в людей стрелять станешь?

Ксюша ответила глухо:

— Надо винтовку… Ты, крестна, штоб тебя утром не запороли, со мной уйдешь.

— От избы? От хозяйства? Да ты вовсе шальная стала. Я вам потом муки дам, яичек. Все, все отдам, только не зори ты меня. Я тутось живя, вам, чаю, боле полезна буду, чем в тайге. Таежница из меня, как из веретена топорище. Да стой ты, дикая душа, стой, говорю.

Как топор занесли над Ариной. Уцепилась за Ксюшу, стараясь ее удержать. Знала характер крестной дочери — хоть кол ей теши на темени, все одно по-своему сделает.

— Ксюшенька, солнышко. И не надо вовсе ружья брать; у этих солдат. У Устина в амбаре ваши сидят. Коммунары. Их солдат сторожит. У солдата — ружье.

— Так што же ты молчала? Идем на Устинов двор.

Не по себе Арине. Даже в темную ночь видно, как она никнет, и все же отпустить ее сейчас невозможно. Другого помощника нет.

— Взваливай мешок на плечи и лезем через забор. Мужика бы нам на подмогу…

— Правильно, Ксюша, — как за соломинку ухватилась Арина, — без мужика кого делать станешь? Я чуть на ногах от страха стою.

— Есть мужик Тришка! Мимо пойдем, ты постучишь и вызовешь его.

— Я? Баба безмужняя да ночью парня пойду вызывать? Ой, стыдобушка! Лучше пускай заголят при народе и порют. Никуда я, Ксюшенька, не пойду, хоть жилы тяни, хоть убей.

— Жилы тянуть не стану, а откажусь от тебя… Всенародно… В моленной…

— Боже! Убила!

Родители, чаще отцы, проклинали детей. Порывали с ними всякие узы родства — такое бывало. Сын к табашному пристрастился. Будь проклят. Дочь в подоле подзаборника принесла — будь проклята. Но чтоб дети прокляли мать, пусть даже крестную, такого еще не бывало.

— Не посмеешь…

— Посмею… Ты меня знаешь. Идем, крестна!

— Ой, зарезала без ножа… Ой, душу мне выжгла… Ой…

Женщины шли без тропы, вдоль заборов, обжигая босые ноги крапивой. Ксюша первая, за ней тащилась Арина и скулила, как голодный кутенок:

— Ружье у солдат отнять… Варнак, а не девка, спаси меня господи… И кто меня наказал такой дочерью… К Тришке удумала меня посылать… Отродясь свет такого не слыхивал.

— Стой, крестна. Скидай мешок на земь и жди меня тут. Сама пойду к Тришке!

— Да што ты, очнись. Я, баба, соромлюсь его вызывать, а ты еще в девках считашься. Вовсе рехнулась никак. Стыд бабий, честь-то блюди.

— А Вере не стыдно, не больно было? А Аграфене с Егором не стыдно? Не учи меня, хватит. У меня один стыд остался — я на свободе хожу, а товарищи в амбаре сидят. Жди меня здесь и молчи, штоб никто тебя не услышал, а то все попортишь и завтрашняя расправа на твою душу ляжет.

— Свят… свят…

— Молчи. Если хочешь молитву творить, так твори про себя.

Ксюша перелезла через заплот Тришкиного огорода и растаяла в темноте.

— Свят, свят, — шептала, крестясь, Арина, — не девка, не баба — мужик. Через колено ломат. Баба благолепна, стыдлива… а это медведь. Ей-пра. Другая обсудит, порядит десяток раз, а эта, как свекор, сказала и обрезала. А бывало, прибежит, хоть шустра, но скромна. Водицы не выпьет без спроса. Крестной приказывать! Уйду вот, и вся недолга, — негодовала Арина, но знала, что не поднимется, не уйдет. Что Ксюшин нрав стал другой, и больше Арина никогда не посмеет ослушаться своей крестной дочери.

5

«В такой темноте нос, к носу столкнешься, и то не увидишь. А Вавила, может, не дорогой, а тропой пойдет прямо в село. Прямо в лапы к этим»… — Лушка не знала, как назвать тех, кто поджег коммуну и угнал товарищей на село.

Утром Лушке, прямо сказать, повезло. Когда солдаты Горева нагрянули на усадьбу коммуны, Лушка схватила Аннушку, прижала ее к груди, словно оцепенела. Только вчера они с Верой строили планы: где будут дома коммунаров, где клуб, мечтали о том, как преобразится эта поляна, пока пустая, через пять-десять лет. И вдруг — как дурной сон — солдаты с винтовками. Когда сгоняли коммунаров в угол двора, Лушка, безропотно шла в толпе товарищей, и тут увидела Сысоя. Он поджигал головешкой шалаш. Огонек блеснул и побежал по сухой хвое.

— Аннушку подержи, — крикнула Лушка. Положила дочь на руки Аграфене и, расталкивая товарищей, бросилась вперед. Она видела только Сысоя и огонь, разлившийся по шалашу. Сысой — лютый враг — поджигает коммуну, ее мечту, мечту Вавилы. А за Вавилову мечту она не пожалеет собственной жизни.

Солдат, видя, как Лушка с искаженным лицом выбирается из толпы, попытался остановить ее.

— Стой! Стой, окаянная!

Но Лушка продолжала рваться к охваченному пламенем шалашу. Солдат наотмашь ударил ее прикладом в грудь, рухнула Лушка и упала на руки товарищей.

— Кто такая?

У Лушки горло перехватило от боли, а Аграфена быстро ответила:

— Дурочка тут к нам пристала, припадошна. Второй день с нами живет, и второй день покоя нет: скажи ты, квохчет и квохчет. А то шлепнется на пол и пена бежит изо рта.

— Так не ваша она?

— А на што нам припадошны?

Лушка примолкла, поражаясь находчивости Аграфены. А та, прикрывай собой Лушку от глаз Сысоя, продолжала говорить солдату.

— С этой бабой-кудахтой намаялись мы. Как станет кликать, так хоть матушку-репку пой. Турни ты ее, служивый. Гляди, она уже зенки закатывает.

И служивый турнул. Лушка заколебалась, потянулась за Аннушкой, но Вера шепнула:

— Беги. Вавилу найди! Вавилу! Расскажи ему все, — И что было силы толкнула в плечо.

Лушка кинулась за березки, подальше от Сысоевых глаз…

«…По какой дороге Вавила будет возвращаться из волости? — думала Лушка. — В Рогачево пойдет, а может, прямо в коммуну, на Солнечную гриву?»

Прибежала к развилке дорог, запыхалась, и новая мысль: «А вдруг Вавила идет в село, не ведая про бандитов? А может, услышал про нашу беду и пробирается стороной? Где ж его караулить?»

Много тропок в степи. Выбрала Лушка ту, что по гриве идет и вздохнула облегченно: «Отсюда далеко видать. Запримечу. А если он логом пойдет?… Солнце к обеду, Надо в логу его караулить. Там тропа возле кустов идет», — и Лушка побежала в лог. От жары и быстрого бега кофта промокла от пота. Прибежала к ручью, и новая тревога: «Зачем Вавиле логом идти? По гриве далеко видно. Конечно, он гривой пошел. Эх, дура я дура!» — и не напившись, не передохнув, помчалась вновь на гриву.

Так было днем. Когда закатилось солнце и фиолетовые потемки окутали тропки, Лушка выбилась из последних сил. Взглянула на блин луны, что беспомощно валился за гору, и тоска обуяла: «Живы ли коммунары?… Где Аннушка?… И Вавилу не перехватила. Теперь он поди в селе, попал в солдатские руки. Что делать?…»

Ноги подкашивались, а перед глазами будто жернов вертелся: все вправо, вправо. И земля валилась за жерновом.

— А-а-а-а…

И сразу Вавилов голос:

— Лукерья! Ты? Минут десять стою, гляжу, а признать не могу; то ли ты, то ли нет. Вставай. В городе, Лушка, восстали чехословаки. В Притаежном председателя селькома повесили. А что в Рогачево? Аннушка где?

6

Появилась Ксюша так же неожиданно, как и исчезла. Сразу возникла из темноты верхом на невысоком заборе. Неслышно спрыгнула на землю рядом с Ариной. За Ксюшей забор перемахнул Тришка, За Тришкой — солдат.

При виде солдата Арина обмерла. Одно дело, когда солдата поставят тебе на постой и вечером бедуешь с ним у лагуна с медовухой. Другое — когда неожиданно вынырнет из темноты. Тут сразу озноб прошибает. Солдатик, правда, невзрачный, щупленький. Не он ли сегодня пожалел Аграфену, когда ее секли на скамейке? А после его самого наказали…

Ксюша оборвала Аринины думы.

— Сиди тут, крестна, и мешки карауль. Ежли стрельба начнется, один бросай, а с хлебом, который тащи к воротам поскотины. И топор не забудь. Тришка, я иду первой, меня собаки знают, а вы е солдатом пробирайтесь к амбару… Скис? Я те скисну. Сам вызвался людям помочь. Как часовому зубы заговорю, свистну тихонько, так — вяжите его зараз. И зараз ломайте запор.

— Ты не забудь, Ксюша, я утром тебе пособил коммунаршу унести, и теперь вот…

— Не боясь, не забуду.

Какой платы ждал Тришка, он и сам не знал, но хорошо, когда за девкой должок.

— А ежели не выйдет вязать? Ежели он крикнет?

— А зачем я тебе тряпку дала? Ты, Тришка, мне не верти. Если солдат разбудит своих, тебе первому крышка.

7

— Кто идет? — окликнул часовой у амбара.

— Свои. Из этой избы я, — Ксюша сказала нарочно погромче, чтоб коммунар в амбаре услышал. Не мешкая позвала собак: — Буран, Полкашка… Ох, звери мои, нате хлеба, Буран, не лижись. Тебе говорю… не лижись.

— Откуда идешь? — спросил часовой. Ответ заготовлен.

— Откуда иду — там меня уже нет.

— И сударик домой пошел?

За такие слова в пору кулаком по зубам, но нужно тянуть разговор.

— Ты, служивый, держи язык за зубами. На девку не диво хулу напустить. На мельнице была, там нонче нашу пшеницу мелют.

— Мельница под горой, а ты откуда идешь?

— Боялась идти, так поденщик с мельницы проводил до самого огорода.

— Уж, поди, ты ему на прощанье спасибо сказала? А? Вот повезло. Солдат сам язык чешет. Трясет Ксюшу как в лихорадке, но она, сжав губы, смиряет дрожь.

— Доброму человеку всегда благодарны. Эх, солдатик, ночка седни дивна. Слышь, скрипит коростель. Немудрящая песня, а на душе сразу радостно. А вон козодой затянул свою,… Скушно, поди, тебе одному?

— Скушно! конечно, Да надо… Садись-ка рядком…

Из-под навеса метнулись две тени и солдат на полуслове оборвал свою речь. Хрипнул и упал на траву. А рядом упала Ксюша, придавила ему грудь коленом и для верности прикрыла солдату рот еще и своей ладонью поверх Тришкиной.

— Заткните рот тряпкой. Покрепче, штоб пикнуть не смог! Вяжите руки! — Ксюшу трясло, но она торопила: — Пешню давай. Поддевай под пробой. Так… А ну, навались…

Дверь распахнулась.

Надо сказать; «Товарищи, выходите быстрее, да тихо», а горло перехватило и не то чтоб слово вымолвить, дышать трудно. Ладно Тришка шепнул за нее: «Выходите».

Коммунары выходили и кто сразу же исчезал за забором, кто оставался тут, на дворе.

Аграфена вышла с Аннушкой на руках. Капка с Петькой за юбку держались. Увидев Ксюшу, Аграфена сразу к ней:

— Где Оленька? Не видела?

Что ответить матери? Вон, мол, в проулке лежит твоя Оленька, разрубленная шашкой от плеча до груди. Солдаты прибрать не дают. Такое не скажешь и соврать непривычно.

— Выходите скорее…

Жура спросил:

— Куда идти-то? Командуй.

— Винтовку бери у солдата… и патроны возьми!

Так при охоте на зверя, пока чело берлоги заламывают, кажется, время застыло. Кажется, целую вечность курчек в снег втыкаешь, да вечность поднимаешь ружье, курок взводишь, воздуху набираешь, полную грудь. А выскочил зверь — и время помчится стремительным валом, словно плотину прорвет. Так и сейчас, А, Ксюша еще торопит:

— Скорее… Как бы кто не хватился. Прямехонько через забор и в поскотину. Дядя Жура, винтовку, смотри, не забудь… — наказала, как старшая, и ее указания, бородатые, спесивые мужики принимали как указания старшего.

8

Снова брод через Выдриху, снова таежная тропа, по которой днем Ксюша с Тришкой и солдатом тащили Веру. Теперь за Ксюшей шли освобожденные коммунары. Мало их осталось. Некоторые решили укрыться на пасеках, другие, не заходя в родные избы, ушли в соседние села к сватам да кумовьям, и только одиннадцать человек шли за Ксюшей в тайгу. Кого не успели выпороть, шагали бодро. Егор ослаб и шел пошатываясь.

Боясь нарушить предрассветную тишину, Егор позвал Ксюшу шепотом:

— Доченька, Оленьку нашу не видела?

— Ветка через тропу. Пригнитесь.

— Ветку-то видим. Оленьку, сказывай, видела?

Ксюша переводила разговор на другое и, боль смутной догадки полоснула Егора. И сразу другая боль: не догадалась бы Аграфена, Ее не удержишь. Рванется в село, в солдатские лапы…

Шли осторожно, но споро, стараясь подальше убраться от Рогачево. Вода на броду не охладила воспаленные думы. Ночная прохлада и тишина, напоенная запахом трав, влажной земли, пихт и отцветших черемух не притупили боли утраты, — Скажи на милость, впервой за всю жизнь в себе человека увидел, а не быдло хозяйское. И на тебе, — вздыхал Жура. Не так болела иссеченная шомполами спина, как душа ныла. — Ксюха, а Ксюха, как на воле гутарят? За што это нас? При царе так не драли.

— Откуда мне знать. Не о том была думка и теперь не о том. Где от ворогов нам укрыться теперь?

— М-м-да… Видно, Ваницкий сызнова к власти пришел, так его тетку.

— А нас, коммунаров, за што? За то, што заместо лошади плуг на себе таскали? Ноги потерли в кровь, копая лопатами целину?

— Тише! Не услышал бы кто!

Ксюшу нагнала Аграфена с Аннушкой на руках.

— Ответь ты мне, не видела Олюшку нашу?

— Утром отыщем.

— Утром, Аграфенушка, утром, — торопливо вмешайся Егор, — Сама вечор отпустила ее к куме ночевать. Да у нас на селе кумовьев, каждый приветит.

— И то правда. Видать, у Катерины заночевала Олюшка, — устало согласилась Аграфена.

И Егор поспешил отвлечь Аграфенины думы.

— Ты куда нас ведешь-то? — спросил он у Ксюши.

— Куда веду? — эта мысль и мучила Ксюшу. Освободила товарищей — радость. Увела от погони за Выдриху — радость. Опасность осталась позади, но пришла ей на смену забота; а дальше как жить? И где?

Чутьем понимала, не время сейчас для совета. Нельзя посеять в истерзанные души товарищей мысль, что их проводник не знает, куда идти и что делать.

«Я в ответе за всех. Куда их вести? Куда нести Веру? Сегодня Веру искали по всей тайге, а теперь из амбара ушли коммунары. Утром солдаты все тропки пройдут, все горушки облазят. Выходит, нужно прятать народ, да так, штоб никто не нашел? А где?»

И тут вспомнила про Ральджерас. Его боятся. Никто не подумает поискать в Ральджерасе. Туда ведет одна узкая зверовая тропа, на перевале, между скалами, один человек с винтовкой может задержать целый взвод.

Свое начало река Ральджерас берет где-то в недрах горных хребтов. Там, в темноте подземелья, она собирает ручейки, ручьи, крепнет и вырывается из-под горы Каратау сразу сильным бурливым изумрудно-зеленым потоком. Шумит на перекатах, а на тихих плесах и в уловах-ямах нежатся таймени.

Дика долина Ральджераса. Дорога идет туда через по осыпям да по кручам. Сразу в не попадешь.

Много лет назад Ксюша с Устином белковали в тайге. В снегопад сбились с дороги и, спускаясь с хребта, попали в незнакомую долину. Поразила Ксюшу тогда непуганность птиц. Рябчики подпускали так близко, что можно было дотянуться до них недлинной жердиной. На кедрах кое-где сидели глухари и не обращали на людей внимания. И белки было много. Помнится, Устин перекрестился тогда и буркнул: «В Ральджерас мы попали. Вон и гора Каратау, на которой бесы живут». Опять перекрестился и заторопился по каменистым осыпям прочь.

Приземиста гора Каратау. Покрыта глухой черневой тайгой. Без дороги, напрямик, не пробраться, А склоны горы все в оспинах, будто изгрыз кто гору.

Давным-давно, передавалось из поколения в поколение рогачевцев, Каратау была самой высокой горой по округа такой красивой, такой веселой, что глаз не отвесть. На вершине ее всегда лежал снег, и была гора на заре розовая, днем золотилась от солнца или голубела от набежавшей тучки, а лунную ночь серебром отливала.

Черники было вокруг тех снегов на горе — не пробрать. Смороды, кислицы на склонах — не сходя с места набирали лукошко. А птиц: рябков, глухарей… И звалась она тогда Алтынтау — Золотая гора.

По преданию в ту пору поселились на Алтынтау бесы. Не русские, нет, Бесы и черти свои у каждого племени.

Поселились бесы на горе — и сразу черника не уродилась. И цвела хорошо, и морозом цвет не убило, а на всей горе хоть бы ягодка. Смороду с кислицей поморщило всю, и такая горькая да невкусная ягода стала. Глухари, косачи, рябки от бескормицы улетели с Алтынтау.

Днем на нее смотреть — гора как гора: и снег искрится — и тайга зеленеет. А как ночь, вой на горе, хохот, рев; ни того ни с сего громы загремят, молнии заблещут и окутается гора желтым туманом. Серой запахнет. Не дай бог в такую ночь православному на Алтынтау или вблизи очутиться: покалечит или спалит, будто и на земле его не было. Только крестик нательный на месте останется.

Не раз ходили прапрадеды рогачевцев на Алтынтау с крестами, с иконами да молитвами. Вот и загнали эту нечисть под землю, оттого и гора ниже стала, и вся-вся в оспинах-ямах. И зовут ее теперь Каратау — Черная гора.

Боялись рогачевцы ходить на Каратау. Избегали и Ральджераса.

— В Ральджерас пойдем, — шепнула Ксюша.

— Там бесы, — ахнули многие.

— А здесь солдаты!

Загрузка...