Над притаежьем висел бодрящий душу звон отбиваемых кос. Завтра закосье. Первые валки травы лягут утром на землю. А чтоб они легли ровно, чтоб косилось легко, лезвие надо отбить, заострить, отточить. У большинства косы-литовки и косы-горбуши уже направлены. Но сегодня, накануне закосья, положено вновь отзвонить на вечерней заре косами: все готово у нас! все готово у нас! И висел над таежными селами малиновый перезвон.
Непривычная жизнь пришла в Рогачево. Третий месяц село без власти. Мужики шептались, что не то в степи, не то по таежным тропам ходит отряд Вавилы. Одни говорили: догоняют горевцев, другие — увертываются, дескать, от горевцев.
С Вавилой ушло много рогачевских парней, И в селе жадно ловили всякие слухи. Напряженно ждали прихода отряда. А пока жили, не имея ни старосты, ни ревкома, ожидая расправы за отнятый у колчаковцев обоз. Ожидание беды хуже самой беды. Потому-то звон отбиваемых кос для многих звучал как тревожный набат.
Ванюшка тоже отбивал литовку. Перед ним чурбан. В него вбита горбатая наковаленка, на наковальне литовка, но молоток у Ванюшки словно примерз к чурбану.
— Уснул, никак, — толкнул его Симеон. Вздрогнул Ванюшка. Дивно время прошло, как Ксюша сказала: «Женись. Так будет лучше обоим». А Ванюшка все досадовал на отказ. «Легко сказать — женись. Если б любила, так не томила б. Сказывают, время — лечит, — рассуждал Ванюшка. — Вранье все. А может, и лечит?…» — встал, подошел к калитке. Мимо прошла Манюта.
— Ванюшенька, приходи вечор на гулянье… — и улыбнулась призывно. — Стосковалась я, истомилась по тебе. Неужто вовсе не люба?
— Не люба, — отрезал Ванюшка и пошел прочь в глубь двора. А про себя решил: «Пойду. Назло Ксюхе пойду!»
В стороне от большой дороги, на берегу реки Выдрихи стоит хуторок. Добротная изба под красной крышей из черепицы. Выдриха у хутора течет спокойно, плесом. На левом берегу густые тальники мочили ветки в воде, а на правом стояли три высоких кедра, и словно любовались тальниками, тихим плесом, всплесками рыб и тучами белых бабочек, что порой устилают весь берег.
Как часто случай меняет судьбу. Ванюшке надо бы ехать в Притаежное трактом, а он почему-то свернул на тропку, поехал по берегу Выдрихи и, выезжая из тальников, увидел на бугре хутор.
Давно знал Ванюшка про этот хутор, сегодня краснокрыший домик среди берез показался ему сказочным, а в сказочной речке стояла девушка и, подоткнув подол, полоскала белье. Сам не зная почему, он натянул поводья, слез с седла и схоронился в кустах.
У девушки льняная коса, холщовое белое платьишко с вышивкой на рукавах, подпоясанное тесемочкой. Девушка нагнулась к воде и Ванюшку ослепили стройные ноги с ямочками под коленями.
Дух захватило. Ванюшка не мог глаз оторвать. И чем больше глядел, тем больше ныло в груди. «Не шибко и телом сдобна, а за душу щиплет, — подумал Ванюшка. — Скажи, давно так не щипало».
А незнакомка словно дразнила его. Ворот платья расстегнула. И до чего ж легка, она. Кажется, не стирала белье, а играла: свивала в жгут полотно, развивала, отряхивала и бросала в корзину. А бросив, разгибалась, обтирала лоб согнутой рукой, будто прикрывалась от солнца и вновь нагибалась. Вскипала под руками вода, и брызги — голубые, синие, красные, желтые, разлетались у ее головы.
Привязав лошадь в кустах, Ванюшка стал пробираться к реке. От куста к кусту. Пригибаясь к самой земле. Неудержимо хотелось увидеть девушку ближе, сказать что-то, прикоснуться к руке.
Девушка закончила полоскать белье и вышла на берег. Подняла руки к небу и, изогнувшись вся, потянулась так сладко, так соблазнительно, что Ванюшка вздохнул.
Запела. Голос не сильный, но здесь, на реке, он казался серебряным. Сбросила платье с цветной каймой по подолу, рассмеялась чему-то, наверное, светлому утру, яркому солнцу и потрогала ногой воду, как будто не стояла в ней минуту назад. Потом сбросила и рубашку.
Ванюшка зажмурился: до того бело тело, до того соблазнительно. Не торопясь, будто нарочно дразня, девушка присела у самой воды на корточки и, захватив в пригоршни воду, плеснула себе на грудь. Взвизгнула, отскочила. Опять рассмеялась. Подняла с земли прутик и зачем-то ударила по воде.
Что было дальше, Ванюшка плохо помнил. Девушка купалась, плескалась, шумела, как будто она не одна, а с подругами. Вот она плеснула на них, вот закрылась и, вскрикнув, вновь начала плескаться. Упала на спину в воду, а потом как выскочит разом…
Не торопилась и одеваться. Обсыхала на солнце, нежилась. Сама жизнь двигала ее гибкое тело, ее сильные руки, сама жизнь зажигала в ее глазах огоньки, сама жизнь смеялась обжигающим смехом.
Голова у Ванюшки кружилась как после ковша медовухи. Когда девушка начала одеваться, он зашевелился, девушка вскрикнула, схватила белье и убежала.
Ванюшка выскочил из-за кустов, но поздно: девушка уже скрылась. И он с досадливой грустью смотрел на красночерепичный домик среди берез.
Ванюшка не поехал в Притаежное, куда его посылал Симеон, а вернулся в Рогачево.
— Мама, пошли сватов.
— Сдурел. Слыхано ль дело, штоб за чужую, сердилась Матрена. — С сотворения: мира татары женятся на татарках, табашники на табашницах, братишной веры, чашны — на чашных. День ото дня все больше дурет. То в Ксюху втюрился, в черняву воровку, а нонче и вовсе ни на што не похоже — в чужую. Да за каки грехи меня бог наказыват? Кажись, пошшусь все посты, свечки ставлю кажну субботу, заповеди все блюду, а сын в басурманку втюрился. Можа, еще блудодействуешь?
— Што ты!
— Ну и то хорошо. А ежели рассудить по-божецки, так блудодейство помене грех, нежли басурманку ввести перед святые иконы. Вон у Фаддея Дунька на выданье. И смиренна, и сдобна, и рта зря не откроет.
Ванюшка вроде бы соглашался. Но стоило остаться одному, и снова виделась девушка с белой косой. Ванюшка терял спокойствие. Бил кулаком об кулак и повторял про себя: «Жить без нее не могу… Мне ее надо теперича… непременно!»
Иногда рядом с белокурой вставала Ксюша. Даже заслоняла ее, но Ванюшка отмахивался, седлал лошадь и скакал на хутор. Спрятавшись в кустах, часами ждал. Себя не обманывал. Он прекрасно знал, что ему надо от девушки, и готов был отдать все, что имел: лошадь, избу, полжизни, лишь бы обнять ее. Пусть силой, но только обнять. А что будет дальше — об этом не думал.
Но девушка не появлялась.
Как-то возвращаясь домой, Ванюшка нагнал мужика. Только поравнялся, как тот позвал его: «Ваня!»
За всю свою жизнь Ванюшка встречал одного человека с таким бледным лицом, с волосами до плеч, с таким нежным голосом. Но тогда он был в бархатной блузе, с галстуком-бантом. Теперь шел в нижнем белье, босиком.
— Яким! Это ты?
— Я, Ваня, я, — Яким Лесовик в изнеможении опустился на землю. Ванюшка спрыгнул с седла.
— Да как же ты так?
— Как видишь. Солнце и гордость русской поэзии идет по пыльной российской дороге, в исподнем белье! У тебя ничего нет поесть?
Рад Яким неожиданной встрече с единственным знакомым ему человеком в округе. Раньше Яким не таил в себе ни мыслей, ни чувств. В общении он видел смысл человеческого существования. Последний год научился затаивать мысли.
Он испытывал страшную слабость и мнил, что доживает последние часы. Мысль о близости смерти вошла в сознание, как входят в живую плоть острые когти беркута. Вопль страха и протеста рвался наружу, но застревал в спазматически сжавшемся горле.
В полудреме, едва передвигая усталые ноги, Яким проходил версту, две, и вдруг снова хищный коготь вонзался в мозг. «Я — умереть?… Почему именно я?…»
Он останавливался и думал о том, что Пушкин и Лермонтов унесли в могилу свои лучшие вещи, не успев их создать. Сколько потеряла поэзия, человечество от их преждевременной смерти. Теперь он, Яким Лесовик, умирает на безвестной дороге. Он еще молод, он ощущает в себе Геркулесовы силы, в его голове звучат дивные рифмы, а в груди полыхает настоящий поэтический жар. Так говорила Евгения Грюн — а она знала толк в людях. И если он, Яким, до сих пор не создал ничего равного «Евгению Онегину», то в этом виноваты только условия жизни. Попробуй творить, когда зверски хочется есть, а за душой ни копейки.
Ванюшка помог ему сесть в седло. Сам сел позади, на круп, и, обхватив плечи Якима, понукнул лошадь.
— Откуда идешь? И куда?… Пошто без одежки?…
— Друг Ваня, не хочется бередить наболевшую душу.
Неправду сказал Яким. Ему очень хотелось поведать о том, как он создавал революционный театр, как он внушал: нельзя в старые меха вливать молодое вино. Надо искать новые формы, созвучные нашей эпохе и революции. Как его поддержали в губнаробразе, отвели помещение, дали пайки для актеров.
«Что мешает актеру творить? — спрашивал Яким свою труппу, И сам же отвечал: во-первых, пьеса. Ее текст. Он, как оковы. Ищите свои слова, созвучные вашему духу и замыслу. Во-вторых, декорации».
Яким изгнал декорации. Ставились прямо на сцене надписи: «Ложа мироедки Гурмыжской» или «Замок датского деспота». Трактовка пьес углублялась вспышками бенгальских огней.
После премьеры Якима отыскал француз Жан Пежен, бывший корреспондент газеты «Эко де Пари». Он очень хвалил спектакль. «О, — говорил Пежен, — это такая гора, которая, как у вас говорят, непременно родит еще много гор. Потомки парижских коммунаров жмут вашу руку и просят передать небольшой сюрприз…» — и вложил в руку Якима солидную пачку франков. А за франки на черной бирже можно было достать не только селедку.
Яким удивился тому, как быстро потомки парижских коммунаров узнали о премьере. Но решил: не все ли равно, кто дает деньги на развитие великого дела?
«Смело режьте матку-правду, — сказал через несколько дней Пежен, вновь придя на спектакль. — Больше свободной любви. Революция есть любовь. Революция есть свобода. Поставьте „Три сестры“, но прочтите их по-новому. Творчески… Так я сказал? Три очаровательных глупеньких девушки толкуют о жизни. Приходит революционный Колонель и ведет их к свободной любви. Какой простор для творчества!»
Предложение Пежена прельщало дерзновенностью замысла. «Дорога к свободной любви… Тут что-то есть, — думал Яким. — Только почему Соленый должен быть Колонелем? А если маленький барабанщик? Этакий русский Гаврош. Или знаменосец с развернутым знаменем. А лучше того — знаменосица, символ свободы, как на картине Делакруа. Красная фригийская шапочка… обнаженная грудь… Это ново! Это звучит!»
Идея увлекла Якима и он осовременил пьесу Чехова, оставив без изменения имена: Маша, Ольга, Ирина. Поставил пьесу о свободной любви, понес ее в народ — на прииски, рудники, в деревни.
Яким глубоко вздохнул. Тяжело вспоминать, как окончилась эта поездка. Встречали везде хорошо. Восторженно. К концу мая прошлого восемнадцатого года добрались до села Притаежного. Готовились ставить спектакль прямо на площади, возле церкви. И вдруг мятеж чехословацкого корпуса. В село неожиданно нагрянули солдаты и офицеры.
— А, большевистские агитаторы? — вскричал Горев, когда к нему привели артистов. — Всем по двадцать горячих.
— Николай Михайлович, — взмолился Яким, — мы же с вами знакомы. Пили вместе коньяк. Я солнце русской поэзии…
— Добавьте солнцу штук двадцать пять, чтоб лучше светило, — распорядился Горев. — Когда правил самодержец божьей милостью Николай второй, ты славил его. Пришел Керенский — ты пел ему славу, а теперь агитируешь за совдепию?
Яким упал на колени.
— Я ошибался, славя Советскую власть. Я горячо сожалею. Я все осознал.
— Для лучшего осознания еще накинуть десяток!
Вспомнив об экзекуции, Яким почувствовал тошноту. Для поддержания духа, спросил:
— Ваня, ты помнишь Евгению Грюн? Не помнить такую женщину? Она играла Мировую Революцию в моей пьесе «На смертный бой». Выходила на сцену с красным знаменем, в красной блузе и пела. Как пела! Она приносила в театр револьверы и прятала их под сценой. Ее арестовали потом, а, револьверы, наверно, до сих пор там, в углу.
Яким не врал Гореву, что он осознал ошибку, славя Советскую власть. Страх перед шомполами заставил выкрикнуть то, что едва зародилось в сознании. Но потом, лежа на животе, в амбаре, Яким рассуждал о том, что все существующее разумно. История развивается по восходящей спирали. Временное правительство прогрессивнее самодержавия. Славя его, Яким не подозревал, что может быть какая-то другая, более прогрессивная власть. Пришла Октябрьская революция и у Якима даже дух захватило от чувства свободы. И вдруг новое правительство. Колчак обещает свободу автономной Сибири. А автономия Сибири — это автономия сибирской поэзии. И Яким снова признал новую власть.
— Ваше высокоблагородие, Николай Михайлович, — говорил он позже, используйте меня как агитатора. Я могу…
— Не суйся. Нужно будет, я сам тебя позову, а пока помогай нашему писарю…
И верно, пришло время, вспомнил о нем Горев.
Думы о прошлом, пусть не всегда приятные, отвлекли Якима от мыслей о смерти. И Яким начал объяснять Ванюшке, что все существующей разумно. Под конец спросил:
— Ты понимаешь меня?
— Не-е. Я жениться хочу…
— На ком?
— Тут недалеко есть хутор…
Теперь Ванюшка рассказывал о том, как он увидел девушку со светлой косой и ямочками под коленями. Как ездит к хутору, тайком подкарауливает ее, но никак не может увидеть.
Яким восхищенно пощелкивал языком.
– ; Ваня, да ты настоящий поэт, если можешь так тонко чувствовать красоту в обыденной жизни… Ах, мы за разговорами уже и к селу подъехали, а я, извини, в неглиже, — и, показал на свою одежду.
— А где у тебя верхнее?
— Видишь ли, позавчера на постоялом дворе я встретил славных парней и девочка с ними… бутончик. — Яким, прищурившись, чмокнул. — Я не виню ни их, ни милую девочку. Высший смысл жизни в наслаждении жизнью. Им были нужны мой костюм и мой кошелек. Они их получили, но могли ж они дать мне краюху хлеба… Слушай, Ваня, тут есть отряд Вавилы Уралова. Мне надо найти его.
— К Вавиле я тебя сведу запросто. Неделю назад отряд пришел в село, а Вавила живет недалеко, в проулке.
Ванюшка еле доплелся до двора и остановился, решая, что легче в такую жару: открывать тяжелые скрипучие ворота, и потом закрывать их или лезть прямо через забор? Потоптавшись, вздохнул и полез через жердяной заплот. Попав во двор, попытался шмыгнуть в амбарушку, да наткнулся на мать. Она вышла из избы на крылечко, взглянуть, куда запропастилась посланная за квасом батрачка, и увидела сына.
— Приперся, варнак? Где гулеванил?
Ванюшка сделал вид, будто не слышит матери. Но Матрена окликнула громче:
— Ванька, подленыш, я кого зову! Тебе Семка наказывал на дальнем покосе с батраками сено ставить, а ты… Иди-кось сюды… Иди…
Так мать обычно звала, когда надо было дать оплеуху.
— Живот схватило, мочи нет. Погодь, — схитрил Ванюшка и, пригнувшись, прижав к животу ладони, поспешил в амбарушку. В дверях столкнулся с батрачкой.
— Агашка, подлая, сызнова к мужику сигала? — кричала Матрена.
В амбарушке прохладно. Направо от двери, на топчане, заложив под голову руки, лежал Яким. Услышав шаги Ванюшки, он повернул голову.
— Видал? Говорил?
— Вавилу-то? Не-е. Я Журу видал. Он не против, штоб тебя зачислить в отряд, да Верка против. Нашли кого слухать! В командиры прет. Слышь, Яким, а пошто ты сперва хвалил колчаков, а теперь к Вавиле в отряд втираться? Собираться воевать за Советску власть?
Яким резко сел на топчан.
— Пей, да ума не пропивай. Когда я хвалил Колчака?
— А когда на дороге мне встретился.
— Это я, Ваня, шутил… Ты про конспирацию что-нибудь слышал?
— Не-е.
— Так вот, милый Ваня, по конспирации надо думать одно, говорить другое, а делать третье. Понял? Вот и помалкивай. Давай лучше обедать, время пришло. А потом поищи все же тропинку в Вавилов отряд. Поговори с самой Верой. Вторая неделя на исходе…
— Поищи! Видал, как мать строжится. Слышь, опять меня кличут. Никого без меня в этом доме не могут… Семша вроде идет? — прилег на топчан напротив Якима и сразу просвет в проеме двери закрыл Симеон.
— Ва-анька, я тебя на покос посылал, а ты куда позатерялся? Вожжи видал? — в проеме двери, на фоне яркого неба, вожжи двигались в руке, как ожившие черные змеи, вызывая у Ванюшки болезненный зуд в спине. — Тятька устал твою шкуру гладить, кулаки об тебя поотбил, а мои еще целы, — и, шагнув в амбарушку, опоясал Ванюшкину спину вожжами. — Пшел на покос.
Ванюшка выскочил из амбарушки на зеленую траву двора, передернул плечами. «Не шибко и больно. Вот тятька, бывало, как вытянет с оттяжкой, дак до вечера зудится, а этот…» Но все же когда Симеон вышел из амбарушки, отступил шагов на пять.
— Дай щей похлебать. С утра, чать, не ели. И Яким ишо не хлебал.
— Хлебайте живо да на покос. Вон у заплота лошадь, седлай и пошел.
— Я с Якимом поеду, в ходок запрягу.
— С Якимом? Гм… гм… — Как чирей на носу этот Яким. Увези ты заради Христа этого дармоеда с глаз долой.
— Но-но, дармоед. Ему позавчера отвалил кто-то денег целу махину, а он мамке за харч отдал.
…Похлебав щей, Ванюшка с Якимом выехал в ходке со двора.
Дремотная пыльная сельская улица. На завалинках изб — овечки да куры. Тарахтели колеса ходка и дрема овладевала Ванюшкой. Всегда так. Стоило сесть в ходок, развалиться в коробке и веки начинали смыкаться. И задремал бы Ванюшка, да, склонив голову набок, внезапно увидел Ксюшу. «Откуда она? Отряд пришел без нее».
Ксюша сидела на бревнах, возле старого сруба. Еще до войны задумал ставить новую избу хозяин. Успел только сруб поставить, и сложил голову где-то под Перемышлем. Рядом с Ксюшей на бревнах сидели Егор, Жура, Вавила.
— Мы муку, соль, припасы утащили в Ральджерас. Если Горев теперь загонит нас в тайгу, так не страшно. Лабазы поставили у горелой кедры… у голого камня… у трех сушин… — Ксюша называла приметы, где расположены лабазы с продуктами, Вера записывала в тетрадь, а Вавила, положив на колено полевую сумку, снятую с колчаковского офицера, пытался по местным приметам составить план, где расположены лабазы.
Ванюшка не слышал слов Ксюши, но ему захотелось сесть рядом с ней, ощутить теплоту ее плеча. Что-то глубокое и большое было в их многолетней дружбе.
И в то же самое время страстно хотелось погладить ту, что на хуторе. Так и мельтешили перед глазами, вызывая смятение то Ксюша, ее руки, сильные и ласковые, то ямочки под коленками, светловолосой девушки. И Ванюшка не мог понять, что его сильнее влечет.
«Если б можно было и Ксюшу и ту, белокосую!..»
Попридержал лошадь и наклонился в сторону сруба. Ксюша медленно подняла голову, увидела ходок, Ванюшкус Якимом и вздрогнула. Ванюшка готов был соскочить с ходка и броситься к Ксюше, но та отвернулась.
Вавила тоже увидел ходок и подтолкнул Веру под бок.
— Яким. Он вчера снова ко мне приходил, в отряд просился.
— Решай. Ты начальник.
— А ты как думаешь?
— Я решительно против. Он слишком часто меняет свои убеждения. И страшнее всего — он не лжет. Он искренне верит в то, что вчера надо было славить Николая второго, сегодня Колчака, завтра Красную армию.
Не дождавшись от Ксюши даже дружеского жеста, Ванюшка понукнул лошадь. «Подумаешь, краля… будто на ней свет клином сошелся. Подожди, будешь локти кусать, да поздно».
И Яким рассуждал про себя: «Вавила узнал меня. Но на поклон не ответил. Значит, отказано? Ну почему мне не верят ни Горев, ни эти?…»
За поскотиной справа и слева потянулись поля, перелески.
Высокое жаркое небо сыпало на дорогу серебристую песнь жаворонка.
Ванюшка молчал. Навалившись на боковину коробка и свесив голову, уныло смотрел на мелькание спиц в колесе.
— О чем задумался? — спросил Яким.
— Задумаешься небось. Видал мою жизнь? Вожжи да окрик. Голова распухнет от думок.
Забыл Ванюшка, как приходил домой пьяный, как дебоширил, как выматывал из матери тройки. Все забыл. Сейчас вспоминались только окрики да удары, и Ванюшка казался себе самым несчастным, самым обиженным человеком на свете.
— Они у меня попляшут. Они у меня… — грозил он матери, Симеону и прочим обидчикам. Лошадь сама свернула на покос, и Ванюшка увидел копешки, незавершенный стог, но не увидел покосчиков. Лицо исказила злоба. Приподнявшись в ходке, он закричал, размахивая кнутом: — Эй, лоботрясы, где вы? Вам платят за то, штоб в прохладе баб шшупать?
Испуганные поденщики выскакивали из-под кустов, хватались за вилы, грабли, отвязывали лошадей, запряженных в сеновозные волокуши, и с преувеличенным усердием начали кто грести сено, кто возить копны. Ванюшка, покрикивая, ходил между ними, и Якиму казалось, что ругается на поденщиков не тихий Ванюшка, который только что жаловался на людскую несправедливость, а его отец, Устин Рогачев.
Окружающий мир пугал Якима. Хотелось покоя, хотелось творить, не заботясь о завтрашнем дне, а такие упрямцы, как Вавила и Вера, мутят народ, мешают установлению мира. Это слова Горева, а Яким верил ему, как верил раньше в непогрешимость царя. Правда, предложение Горева поначалу оскорбило его. «Как низко я пал, — думал Яким. Но тут же и утешал себя: — Я сделаю это ради общего счастья. В том числе ради счастья Вавилы и Веры».
Размышления Якима прервал Ванюшка;
— Садись, дальше поедем!
— Симеон сказал, чтоб мы тут ночевали…
— Садись. — Голос Ванюшки звучал требовательно. Когда Яким сел, и лошадь вынесла ходок на дорогу, Ванюшка повернулся к Якиму. — Решил я жениться — и баста. Немедля женюсь. Получу надел и половину хозяйства, Семшенька, отдай мне. Лошаденок, коровенок отдай. Половину избы отдай или выкуп. Половину урожая отдай или выкуп. Это я все разом продам — и в город. Живи — не хочу. А женой моей станет… Знаешь, куда мы едем? К невесте тебя везу. На хутор. Пойдешь и посваташь ее за меня.
— Ты, Ваня, скажи мне, как зовут ее?
— Я почем знаю. Только раз и видал. И боле все со спины. Но полюбил, прямо сказать не могу. Закрою глаза и вижу, как стоит она над рекой.
— Похоже, Ваня, что это блажь у тебя.
— Кака тебе блажь, когда сон потерял. Поедем — и баста. И торопи, штоб свадьба была скорей. Я не терплю, ежели мешкают зря.
— Так как же, Ваня, сватать, если ты даже не знаешь как невесту зовут. А если на хуторе — две-три сестры?
Ванюшка быстро нашелся:
— Сватай ту, што стирала на речке. Увидел, мол, Ваньша — князь княгинюшку на берегу и покой потерял. Так и скажи. А Ивана Рогачева все знают.
Остальную дорогу до хутора Ванюшка молчал и гнал лошадь машистой рысью. Нетерпение все возрастало. Начинало казаться, едут они не свататься, а на свадьбу. Еще несколько верст, и он сожмет в объятиях девушку с белокурой косой, и она, покорная, часто-часто заморгает ресницами и скажет: я, Ваня, давно тебя жду. Возьми меня, Ваня.
И наступит блаженство, какого Ванюшка еще не испытывал. Лошадь снова сбавила рысь.
— Но-о, проклятущая.
Колеса ходка стучали по гатям. Мелькали березы, поля овсов и пшеницы. Голубела сквозь тальники река Выдриха. А за Выдрихой — горы.
— Но-о… Но-о-о…
Оставив лошадь в кустах перед хутором, Ванюшка напутствовал Якима:
— Ты не|долго смотри. Свадьбу сразу же обговаривай. Пусть девка выйдет ко мне.
Ванюшка уж совсем истомился, когда из дома вышел Яким.
— У тебя, Ваня, хороший вкус. Девушка прелесть: и лицо, и фигура, и голос. Зовут ее Линда… Линдочка…
— Почему с собой не привел?
Яким развел руками.
— Понимаешь ты, в лицо рассмеялась.
— Отказала? Мне? Да мне еще ни одна девка ни в чем не отказывала. Разве вот Ксюха. Так Ксюха совсем особая стать. Погодь, я сам к ней схожу.
Вернулся совершенно обескураженный. Он никогда не видел, чтоб девка перечила мужику. Только скажешь «испить бы», сразу девка бросит любую работу, и притащит в ковше воды или квасу. Ксюша, правда, перечила. Но это Ксюша… Вспомнив ее, Ванюшка тяжело вздохнул и еще больше рассердился на Линду. Трясина обиды засасывала его все глубже. Привычно жалея себя, он подбирал всё новые факты в подтверждение черной неблагодарности Ксюши и Линды. Чем больше их набиралось, тем острей становилась жалость к себе и сильнее злость на подлянок.
Он, конечно, знал: прежде чем засылать сватов, обычно выведывают о том, каков будет прием. Но обиженный Ванюшка видел только одно: отказали.
С отказом Линды рушился план раздела хозяйства, получения денег. Становилась невозможной жизнь в городе. А став недоступным, город казался теперь особенно притягательным. Просто необходимым. Ванюшка почувствовал, что в деревне он больше не может жить. Он должен немедленно переехать в город и отомстить этой гордячке Линде.
Тянулись версты. Ванюшка все больше мрачнел. «Душу мою оплевала, мечту мою оплевала. Обожди, подлянка, отомщу… Назло ей женюсь на какой-нибудь. Вот только деревенскую рожу в город везти неохота…» Но тут Ванюшка подумал, что везти деревенскую бабу в город вовсе не обязательно. Пусть живет себе в Рогачеве. Сажает картошку. Ребятишек растит.
Многое еще Ванюшка раскидывал мозгами, и все получалось одно к одному: надо скорее жениться. Подъезжая к дому, он уже улыбался и, обняв Якима, хохотнул ему в ухо.
— Назло всем немедля женюсь. На Фаддеевой Дуньке, к примеру.
Бойцы отряда Вавилы спали спокойно. В соседних селах есть свои люди. Если что — сообщат. Вокруг Рогачева и днем, и ночью стояли караулы. Ночные каждый вечер разводил сам Вавила.
Но бывало и так. Стоило скрыться Вавиле, как караульные отправлялись кто досыпать, кто к стогу сена помиловаться с солдаткой. Через два часа, когда Вавила или Жура придут сменить караулы, все будут на месте. Потому что Вавила строг, и если не застанет на посту караульного — сразу на суд отряда.
Очередной развод караулов Вавила закончил незадолго до вторых петухов, когда светлая полоска на небе подбиралась к юго-востоку. Только заснул, как Лушка резко тряхнула его.
— Беляки наступают!
— Какой караульный донес?
Пока Вавила надевал сапоги и застегивал ремень с кобурой, Лушка успела рассказать, что караульного она не видела, а прибежала соседская девка, сказала: в поскотину, по большой дороге «ввалились солдаты, все с ружьями».
Вавилу удивило, что караульный не поднял тревогу — он стоит у самых ворот.
— Зови сюда девку.
— Я ее послала на нижний край собирать наших, а сама бегу в верхний край.
— Зачем девка ночью в поскотине оказалась?
— Да ты что, не знаешь, зачем девки ночью в поскотину ходят? Ты ей спасибо скажи. Лучше пять раз поднять тревогу, зазря, чем один раз прозевать. Ну, я побежала. Выбежав во двор, Вавила увидел шестерых бойцов из тех, что квартировали по соседству. Все вооруженные, готовые к бою. Федор стоял с пулеметом. Его отбили у колчаковцев под Притаежным.
— Один останется тут. Кто прибежит, отправляй к нам в окопы. Остальные — за мной.
Выбежав на дорогу, встретили караульного без винтовки, без шапки. Еле остановили его.
— Назад… Солдат — сила несметная… — выкрикнул тот и понесся под гору, к деревне. Вавиловы спутники в нерешительности затоптались на месте.
— Вперед, в окопы, — негромко сказал Вавила. — Мы должны остановить беляков, чтоб семьи успели уйти в тайгу.
Один трус опаснее ста храбрых врагов. Вавила потом себя казнил за то, что дал паникеру добежать до села. Караульный увидел группу, спешивших в окопы товарищей, и закричал:
— Назад! Спасайтесь!.. Врагов — страшная сила!
— Вавилу видел?
— Видел… бегут за мной. Вера, Жура — уже за рекой, а нас бросили тут…
У многих дрогнуло сердце.
— Спасайтесь!!! — понеслось по селу.
В окопах собралось семнадцать партизан.
Горев поджидал отставших солдат и повел наступление только минут через сорок после того, как был замечен девчонкой.
Село решили занять тихо, без стрельбы. Яким сообщил, где квартируют партизаны.
«Если хотя бы один бандит улизнет, — напутствовал Горев солдат перед выходом, — шкуру сниму». «Рады стараться, вашество», — ответили дружно солдаты. Все они добровольцы: приказчики, лабазники, гимназисты. Для открытого боя народ никудышный, но где надо перепороть, перебить спящих — лучше их не найти.
Шедший впереди Горев прикидывал, когда ему перейти во второй эшелон. Истребительные группы скоро войдут в село. Караульных на месте нет, правильно сообщил Яким.
Впереди блеснули вспышки винтовочных выстрелов. Рядом с Горевым застонал и опустился на землю его адъютант. Новый залп.
— Вперед!.. — крикнул Горев, припадая к березе. Солдаты кто, как и командир, притаились за деревьями, кто плюхнулся на землю. Они готовились перебить партизан в постелях, а не воевать в темноте, когда каждый пенек кажется человеком. Горев почувствовал, что еще залп — и солдаты в панике побегут. — Встать!..
Вторые петухи перекликались над Рогачевым. Значит, близок рассвет.
По треску винтовочных выстрелов Вавила почувствовал, что враг пришел в себя и обходит окопы. Чуть рассветет, и надо ждать удара с тыла.
«Семьи успели уйти в тайгу, — думал Вавила. — Но где остальные? Почему не идут на помощь?»
— Отходить… Передайте по цепочке, — прохрипел он лежавшему рядом Журе и, перезарядив винтовку последней обоймой, пополз к ложку. Окоп неглубок и ползти приходилось на животе. Пальцы коснулись чьей-то уже холодневшей руки.
Кудрявый балагур Васька-гармонист с рудника Баянкуль, еще вечером смешивший товарищей, лежал неподвижно. Вавила молча пожал руку убитого, прихватил его винтовку и пополз дальше. Ударила пулеметная очередь. Вавила вдавился в землю, выждал, когда пулемет замолк, выстрелил в сторону пулемета.
Окопы одним концом примыкали к вершине ложка, того самого, что делил Рогачево на сибирский край и расейский. Вавила дополз до ложка. В осоковых кочках перешептывались люди. «Свои? Беляки? Неужто окружили?»
Закинув за спину свою винтовку и сжав покрепче Васькину, он спросил шепотом:
— Кто здесь?
— Свои, Вавила.
— А кто с тобой, Вера?
— Ксюша.
— Где остальные?
— Наверное, ушли в тайгу.
Жура и Игнат тащили раненых. Федор и еще двое — винтовки, подобранные в окопах, и пулемет.
Никто не знал, сколько товарищей защищало село, сколько осталось лежать в окопах. И кто остался. Вавила рывком сдернул фуражку и, обернувшись в сторону павших, сказал еле слышно:
— Спасибо, товарищи. За геройство, за верность. — Не надевая фуражки, повернулся к живым. — Уходим за реку. Быстрее. Светает. Герасима я беру на себя. — Вавила взвалил на плечи стонавшего парня. — Жура, а вы с Игнатом берите Ивана. Ксюша, Федор, Вера, забирайте патроны, винтовки и пулемет.
Пригибаясь, шли по дну ложка. Темнота на небе распалась. Прорезались горы. Заклубились в тумане кусты тальников. Сделав короткую передышку, Вавила мрачно оглядел свой маленький отряд. И тут его резанула мысль! «А Лушка? Где Лушка? Она побежала будить товарищей, а потом должна была уйти за реку, в тайгу… Не-ет, не ушла. Не могла уйти!..»
Вавила гордился своей женой. Ее настойчивостью, бесстрашием, стремлением всегда быть с ним рядом. Сейчас ее настойчивость породила отчаяние. Был приказ: в случае боя, женщины, дети отходят за реку. Но Вера же не ушла. И Ксюша осталась. И Лушка не могла уйти. Она видимо попыталась пробраться в окопы. А что было дальше? Из оцепенения его вывела Ксюша.
— Солдаты обходят нас. — она показывала на гриву. — Бежим скорее в кусты.
Вдоль ключа дремучие тальники. Под ними и трава не растет и земля всегда влажная, даже в самую сушь. Забежав в кусты последней, Ксюша оглянулась. «Солдаты, кажись, не приметили. В низине еще темно». Сказала негромко:
— Эй, впереди, торопитесь. Ниже по ложку нет кустов, надо опередить солдат.
На дне ложка засерел рассвет. По гриве, в трехстах шагах от кустов шли солдаты. Их темные силуэты отчетливо виднелись на фоне разгоравшейся зари. Солдаты устали в походе, устали в ночном бою и шли медленно, сгорбясь. Их медлительность вселила надежду, что можно еще успеть добежать до Выдрихи, переправиться вброд через реку и скрыться в тайге. Но медлил и Вавила. Если Лушка осталась в окопах, она погибнет.
— Вы идите, — решил он, — а я останусь. Надо найти Лушку.
Вера с силой сжала руку Вавилы чуть выше локтя:
— Ты не посмеешь бросить отряд! — глаза у Веры полуприщурены. Губы сжаты в ниточку. Такая заставила Симеона поднять с земли сбитую шапку. Такая сумела не крикнуть под шомполами. Но сейчас на ее лице блуждала теплинка. Вера и ненавидела Вавилу за нерешительность, и одновременно восхищалась его бесстрашием, гордилась его любовью к жене.
Встревоженный промедлением, вмешался Жура:
— Ксюха, веди! Вавила, тебе оставаться нельзя. Я останусь, отыщу твою Лушку.
— Тебя длиннющего сразу приметят, — торопливо ответила Ксюша. — Я найду Лушку и всех остальных. Я знаю тут каждую тропу. Бегите. Только возьмите мою винтовку. Скоро дядя Егор подойдет, он и проводит вас в Ральджерас. Он знает, где мука на лабазах… — и тут она заметила всадника, гнавшего лошадь машистой рысью. — Ради бога, скорее офицер нас заметил…
…Валерий действительно заметил людей на дне ложка. В бинокль он сразу узнал Веру. Заметили беглецов и солдаты.
Валерий послан отцом и генералом Мотковским с приказом полковнику Гореву «в кратчайший срок уничтожить бунтовщиков, не стесняя себя в выборе средств».
Приказ противен его понятиям об офицерской чести и человечности. Выйдя из кабинета Мотковского, Валерий ругал себя за мягкотелость, за то, что не сумел возразить сразу. Часа через три, набравшись решимости, вернулся в штаб, с твердым намерением добиться приема у генерала и честно высказать все, что он думает о приказе. Но Мотковский уже уехал на фронт, и говорить было не с кем. Ругая себя, Валерий поехал к Гореву.
Он мог бы предотвратить и сегодняшний бой, но, добравшись до хутора в десятке верст от Рогачева, заснул после чая, словно убитый. Кто же мог знать, что Горев нападет именно в эту ночь.
У поскотины Валерий увидел тела убитых солдат. Стонали раненые. Чуть подальше, возле мелких, неумело выкопанных окопов, лежали трупы «бандитов», как называл их Ваницкий — старший. Осматривая поле недавнего боя, Валерий испытал угрызения совести, резкую боль от случившегося. Он давно понял, борются господа и рабы, но тут, возле прииска, бой воспринимался как сугубо личное — бой за прииск Ваницкого. И убиты люди за прииск Ваницкого. Валерий ощутил себя ответственным за их гибель, испытал тяжелое чувство виновности. Все преступления мира ничто перед главным — отнятием жизни. Все золото мира не может оправдать смерть одного человека. Каждый неповторим и имеет равное с другим право на жизнь.
Валерий увидел возле окопа лежавшую женщину. Русые, очень знакомые волосы… на плече кровавое пятно.
— Вера?!.. — Спрыгнул с лошади.
Это была другая женщина, с привлекательным открытым лицом. На ее припухлых губах уже ползали мухи. Полузакрыв глаза, женщина тихо стонала. Валерий хотел помочь ей, но новая мысль остановила его: «С ними могла быть Вера. Она, может быть, тоже ранена. Я должен найти ее как можно скорее».
Все, казалось Валерию, встало на место. Он найдет Веру и, поможет ей. Потом напишет Мотковскому рапорт, где назовет действия колчаковской армии преступными. Но главное — скорее найти Веру…
Теперь он видел ее в бинокль. Она бежала в группе людей по дну ложка. В каждой руке у нее по винтовке.
Впереди, поднимая дорожную пыль, волочили усталые ноги солдаты. Их офицер глянул влево, на дно ложка, и. сразу крикнул что-то солдатам, показывая рукой в сторону беглецов.
«Заметил, проклятый», — Валерий не мог допустить, чтобы Вера снова попала в руки карателей и ради ее спасения готов пойти на все. Он уже отстегивал, кобуру, готовясь прикрыть отступление Веры, но тут неожиданно пришло иное решение.
— Подпоручик! — закричал Валерий офицеру. Он видел, как остановились солдаты и, сдерживая радость, закричал еще громче: — Подпоручик, ко мне! Живо!
— Там убегают бандиты…
— Ко мне! У меня приказ от верховного. Где командир?
— Не знаю.
— Во-первых, попрошу вас ответить так, как положено по уставу, не забывая, что вы отвечаете старшему в чине, а не приказчику в мелочной лавчонке, а во-вторых… — продолжая отчитывать покрасневшего офицера, Валерий видел как беглецы скрылись в кустах.
Горев боялся тайги, где за каждой лесиной мог скрываться противник. Партизаны знали о страхе Горева, и Вавила, не опасаясь, собирал свой отряд на склоне хребта, на поляне. Той самой поляне, откуда так хорошо виделось все село Рогачево. Оно как на ладони. Но далеко. Даже большой дом Кузьмы казался крашеной чурочкой, а люди — букашками.
Посланцы Вавилы ходили но склону, свистели и, встретив партизан, посылали их на поляну.
— Пишись там у Веры. Хорошо, что винтарь не забыл, а то бы тебе всыпали сладостей под застреху.
— Нет еще восемнадцати человек, — беспокоилась Вера.
— Товарищи, надо еще раз пройти по хребту. Возможно, кто- то отыщется…
Вавила выстроил партизан, проверил оружие и патроны. Выяснил обстоятельства бегства. Сейчас он и командир, и интендант, и прокурор. Сложное дело — толпу испуганных беглецов организовать в боевой отряд. Не было времени присесть. Но, что бы он ни делал, мысль о Лушке не отступала ни на минуту, как боль. Вавила пытался себя успокоить, что, может быть, Лушка, подняв народ, убежала в тайгу, и ходит сейчас где-нибудь рядом, а Ксюша ищет Лушку в селе. Может, ушла с семьями на Матвеевскую заимку? Скорей бы Егор пришел…
В отряде видели озабоченность командира. Большинство относили ее к неудачному бою. Только немногие знали об исчезновении Лушки и понимали, что в душе их командира сейчас мешалось чувство общей обиды за поражение с чувством личной тревоги.
Вера подошла к нему, сказала тихо:
— Не кручинься, найдется Лушка… — и улыбнулась. На душе неспокойно. Но хотелось верить: все будет хорошо.
— Тебе, Вера, легче. У тебя никого… А тут разом — ни жены, ни дочки.
— У меня никого?… Ты прав. Я одна.
За думами Вавила не заметил Вериной грусти.
— Иди, Егорушка, иди, и храни тебя бог, — Аграфена перекрестила Егора и припала к плечу. — О нас не печалься. Не одни тут — проживем как-нибудь, не впервой.
— Через день-два с харчами ждите. Может, Лушка со мной придет, а то вон как Анна-то приболела…
— Ну-ну, иди…
Егор уходил вниз но тропке, густо заросшей травой, и все оглядывался, все махал рукой. Ему тоже махали и женщины, и ребятишки. Махали молча, без улыбок. Немного их, но в деревне не след было оставаться, вот и подались они с Егором на Матвеевскую заимку.
Егор шел вдоль Матвеевского ключа. Устал он. Почти двадцать верст пройдено от полуночи и до полдника. Шел, думал, а то и сам с собой разговаривал: убеждал, спорил, объяснял — смотря какая мысль не давала покоя.
«Все ли правильно сделал? Не натолкнутся ли каратели на заимку?…»
«А кого им там делать? Почитай десять верст от Рогачева по осыпям да глухомани. Поди уж лет пять-шесть на заимку то народ не ходит. С того самого дня, когда медведь Матвея задрал; чураются как бесов в Ральджерасе. А здоров был мужик. Сын-то его Игнат Матвеич весь в отца. Угрюмый, бородища, как у лешего, а добряк. И медвежатник такой же настырный, как Матвей. А вот заимку-то отцову забросил. Похоронил, поставил крест — и баста. А место привольное. Надо же было такую баскую поляну в прорезистом ключе сыскать под заимку. И скоту приволье, и пчелкам… Э-эх…»
От вершины ключа Матвеевского до условленного места встречи с партизанами еще далеко, а солнце уже покатилось за горы, на закат.
«Дивно еще шагать, — сокрушался Егор. — Заждались меня Вавила с мужиками на поляне-то…»
И сразу же другая мысль: «Поди, не засидимся в Ральджерасе. Соберёт Вавила робят, да и двинем на колчаков. Кабы не ночь, не разогнали бы они нас».
И опять тяжело вздохнул Егор. Устал он. Мучал голод. Боялся присесть: «Усну, беспременно усну».
Еще издали заметил Вавила человека, понуро бредущего к лагерю. «Прошел патруль — значит, свой…» — и с радостным крикрм рванулся навстречу.
— Егор Дмитрич! Пришёл?… — застрял в горле рвущийся вопрос о Лушке. Только обнял Егора, заглянул в глаза.
Егор заторопился обрадовать товарища.
— Аннушка ручкой мне махала. Ничего она, ничего. Малость приболела, да это пройдет, шибко притомилась сарынь, добираясь до заимки. Шибко…
Вавила перебил Егора.
— Значит, и на заимке нет Лушки. — Сказал утвердительно, сурово, — А за Аннушку спасибо, Егор Дмитрич, — и пошел в глубь леса.
Егора обступили партизаны. Вера спросила:
— Егор Дмитриевич, кто помогал собираться семьям, кто Аннушку к Аграфене принес?
— Лушка. Она же и помогла нам. Сказала, што всех упредила, што сбор за Выдрихой в условленном месте, и убежала.
— Куда?
— Ей-ей, не знаю. Торопились мы шибко. Лушка сказывала: беляки у поскотины…
— Значит, она пробиралась к нам в окопы…
Приходилось то пригибаться и подныривать под ветви густых тальников, то протискиваться боком между корявыми стволами, а длинная юбка на каждом шагу цеплялась за сучья.
Солнце словно сдурело. Еще раннее утро, а даже в тени духота, как в парной.
«Испить бы глоточек». Да где там. В маленьком русле, что вьется меж корней тальников, вода бывает только весной да в дождь.
Облизывая сухим языком шершавые губы, Ксюша выбралась в вершину ложка. Там кончились тальники и пришлось перебегать от одной березы к другой. «Никак голоса?…» — прислушалась Ксюша.
— Скажите, пожалуйста, С какой стати я должен возить мертвецов, — донесся до Ксюши высокий, почти мальчишеский голос. — Мне обещали шествие на Москву, потому я и записался к подполковнику добровольцем. Я филолог. Мне противно, возиться с мертвецами.
— От и дурак ты, барин, — ответил хрипловатый басок. — А я бы их целый день таскал, тогда б некому было ночью пулять в нас, Сколь страху-то понатерпелись. Ты хоть и барин, а дурак.
— Поосторожнее в выражениях. Здесь не кабак. Я филолог и солдат доблестного…
— Э-э, хватай-ка его за ноги, я за голову и бросай на телегу.
Ксюша спряталась за раздвоенный ствол березки. Впереди дорога. Окопы. Два солдата. Один пожилой, бородатый, другой молодой, худощавый, чем-то неуловимо напоминавший Ксюше Якима, грузили на телегу убитых.
«Дядя Серафим, — узнала Ксюша убитого, и по привычке перекрестилась. — Упокой, боже, душу раба твоего Серафима».
На телегу швырнули труп Васьки-гармониста. Снова перекрестилась Ксюша: «Упокой, боже, душу раба Василия…» Солдаты, подняли с земли женщину. Русая коса цеплялась за траву. Руки обвисли. Подол юбки задрался и обнаженные ноги сверкнули на солнце. «Лушка, — едва удержала крик Ксюша. — Подруженька».
Пожилой солдат держал Лушку за плечи, молодой — за ноги. Качнули, чтоб легче забросить, и Ксюша сжалась вся, словно не Лушку, ее, Ксюшу, собирались бросить на воз, на трупы. И тут старший задержал размах.
— Никак, стонет? Жива, видать?
— Бросайте бандитскую потаскуху, — крикнул молодой. — Туда ей и дорога. Ненавижу я их, ненавижу. У матери под Москвой имение, а они…
Ксюша не слышала дальше. Приподняв голову, она смотрела на Лушку. Старший все-таки настоял и ее не швырнули на воз, а положили. Когда клали, Лушка опять застонала.
Ксюша поднялась на локте и, выглянув из-за ствола березы, подалась вперед.
«Кого делать? Их двое, а с конем баба. Это хорошо — своя, деревенская. За дорогой еще две подводы. Видать, беляков собирают. Попросить, чтоб отдали? Похоронить, мол, хочу. Бородатый бы отдал, а злыдня вихлястый еще и саму пристрелит, собака. Возле телеги, у трех берез, стоит раскидистый куст рябины. Если добраться до него и затаиться, можно рукой дотянуться до Лушки».
«А ну-ка, Ксюха, не трусь, — понукнула себя. — Ну, ползи… Ползи… Ишь, зубы застучали. Сожми их. Уйми… Голову ниже держи… Еще ниже, а то разом заметят…»
— Смотри-ка, никак, за березой еще мертвяк, — показал в сторону Ксюши бородатый солдат.
— А черт! Хоть бы в куче б лежали, — грязно выругался филолог. — Сгниет и так.
— Не-е, не гоже мертвяка земле не придать. Пойдем.
«Увидали… — Впереди, на дороге, стоит телега с трупами. Дальше еще две телеги и человек десять солдат. Позади — ложок с березами. — Подняться? Сказать, мол, коня ищу. Не поверят… Остаться лежать и пусть будет, што будет?»
Молодой, нехотя, вразвалку, подходил все ближе. Позади ковылял бородатый, за ними жена Кирюхи вела под уздцы лошадь. Катерина утирала платком глаза и оглядывалась назад, на воз, где лежали убитые и стонала Лушка.
Ксюша вскочила, опрометью бросилась в ложок и скрылась в березах.
— Держи-и-и ее, — визжал филолог.
Что было дальше, Ксюша помнила только отрывками. Стук сапог за спиной, противный визг пуль.
Она быстроногая, в легких броднях, а солдаты в сапогах. Ей удалось скрыться. «Теперь не догонят…» Пробежав еще шагов сто, Ксюша упала на землю. Погони не слышно. Сердце стучало. Юбка порвана у подола, а платок с головы остался возле дороги.
Для верности выбрала место, где березки погуще, и спряталась. Теперь можно подумать.
Лошадь ведет Катерина. Ей подать знак? Разгони, мол, лошадь и сбрось Лушку с телеги, а я подберу? Сбросить с телеги живого — убьешь, а тут раненая… В отряд бежать за народом? Вавила услышит о Лушке — голову сунет в пекло. Но не сидеть же сложа руки.
Вскочила и, пригибаясь к земле, побежала обратно к окопам. Выбирала места, где березки погуще. Через поляны пробиралась ползком. Удивлялась, что под выстрелами и не заметила, как далеко убежала.
К окопам подходила осторожно. С другой стороны, чтоб сразу среди рябины спрятаться. Подошла, а на поляне солдат уже нет. Обошла окопы. Подняла Лушкин платок, синий в мелкий горошек. В крови. Где-то далеко на дороге слышались голоса. Наверно, солдаты, что собирали здесь мертвых.
«Упустила! Кого теперь делать-то стану? Догонять надо! А солнце сдурело: палит и палит. Хоть бы губы смочить».
Не догнала. Когда подбегала к селу, подводы завернула на главную улицу и двигались к дому Кузьмы. Ксюша решила бежать напрямик, огородами, обогнать солдат. Прыгая через грядки моркови, услышала неожиданный окрик:
— Куда, мокрохвостая! Глаза-то разуй.
На тропе, между грядами, сидели трое солдат. На земле стояла бутыль с самогоном.
— Стой ты, — кричал один из солдат, рябой, — иди-кась сюды. Выпей с нами стаканчик, а потом о погоде поговорим. Го-го-го!
Ксюша бросилась обратно через забор, в проулок. В конце его были заросли чертополоха. Исколов о колючки руки, Ксюша забралась под кусты. Отсюда видно всю улицу.
«Где теперь искать Лушку? Может, в амбар упрятали?».
Из избы, напротив Ксюшиного убежища, солдаты выгоняли на улицу хозяина с хозяйкой, деда и ребятишек. К чему бы? Фома живет справно. В коммуну не пошел. С партизанами не знался.
Из соседней избы выгнали на улицу деда Пахома с семьей. Куда ни посмотри — у ворот выгнанные из изб рогачевцы.
«Кого удумали, идолы? Неужто село хотят жечь? Пестряково сожгли недавно».
Народу на улице становилось все больше. Ксюша выбралась из зарослей чертополоха, осторожно выглянула из-за угла. Увидела солдат в конце улицы. На крыльце лавки Кузьмы Ивановича стоял Горев и взмахивал правой рукой. Видно, речь говорил или приказ отдавал. До Ксюши долетели слова: «…так будет со всяким бандитом… утопим в их собственной крови…»
Посреди улицы стояла лошадь Катерины, а двое солдат сбрасывали с телеги убитых. Серафима сбросили, Ваську, Лушку…
Сбросили, словно мешки. И показалось Ксюше, что она отсюда услышала тихий стон Лушки. Увидела, как искривила боль красивые Лушкины губы. Рванулась вперед, но сразу опамятовалась: «Заберут да и только. А может еще повезет. Помогу подружке».
К крыльцу подвели трех верховых лошадей, они заслонили и крыльцо, и Лушку, лежавшую на траве. Наклонившись, солдаты что-то быстро вязали веревками у земли, потом у седел… И опять взмах руки Горева. Ксюша вздрогнула от зычного голоса, прокатившегося по улице;
— С богом!
Трое солдат вскочили на лошадей и те с места взяли в галоп. Захрапели. Помчались по улице к расейскому краю, стараясь убежать от страшного груза, а трупы волочились за ними. Серафим, Васька, Лушка привязаны за ноги. Другой конец веревки привязан к седлу и никуда не убежать лошадям от мертвецов. Мимо Ксюши промелькнуло разбитое лицо Серафима, изуродованный Васька. Ксюша приподнялась с земли, чтоб рассмотреть Лушку, но ничего не увидела. Подол сарафана завернулся и закрыл плечи и голову Лушки.
— Гей… гей… — кричали солдаты. Они сами боялись того, что совершали и хлестали плетками лошадей, чтобы подавить страх.
Потом по улице прогнали двух парней из отряда Вавилы. Вчера они разжились самогонкой. Их только что растолкали, и прямо в исподнем вели к крыльцу, где вершил суд и расправу Горев. Блеснули на солнце шашки в руках верховых и упали на землю подгулявшие вечером партизаны.
А в небе сияло солнце, отражая лучи в водах Выдрихи. Шелестела листва берез. И лилась на землю призывная трель жаворонка.
Переписан собранный по тайге народ. Восстановлены взводы и отделения. На митинге говорили о порядках в отряде, о дисциплине и панике.
— Кто мы такие, — заканчивал гневную речь Вавила, — бойцы освободительной армии, что решили восстановить Советскую власть в России, или толпа жалких трусов, бегущих при первой опасности? Кто мы? Люди, что поклялись не жалеть своей жизни ради общего счастья или паскудники, что бросают сторожевые посты, обрекают на смерть товарищей ради утехи с бабой? Что будем делать? Распустим отряд? Сложим оружие и разойдемся по домам? Так, что ли?
Ему ответил одинокий голос;
— Да горевцы нас по одному перевешают…
И вдруг кто-то громыхнул:
— Расстрелять часовых, штоб другим неповадно было.
И расстреляли бы, да Вера вступилась. Постановили: изгнать из отряда виновных в пропуске карателей.
Много приняли еще хороших решений. Все, кажется, сделано для поднятия духа, и все же, оглядывая бойцов, Вавила чувствовал: перед ним не сплоченный в кулак отряд, а толпа. Не хватает чего-то главного. Но чего?
С поляны по-прежнему доносились шум ветра в кронах деревьев, говор товарищей. И вдруг явственный смех. Он покоробил Вавилу. Казалось кощунством смеяться после позорного поражения, смеяться, когда за селом у окопов лежат трупы товарищей и хоть и косвенно виноват в их гибели. Вновь смех. Вавила вначале хотел устыдить товарищей, но оттуда долетел Верин голос. Потом ее смех. Тогда Вавила прислушался.
— …Пришел он на базар… — может быть, чуть нарочито весело рассказывала Вера стоявшим возле нее бойцам, — разложил на прилавке два языка: один малюсенький, от козленочка, а второй — огромный, воловий. Двое рогов. Одни от молодого баранчика, вторые — огромные, сохатиные, и еще кусок старой-старой подошвы. Разложил и кричит: «Эй, налетай. Нигде такого товара не сыщете. Только здесь, у меня», — и назвал такие цены, что народ ахнул: за целую тушу говядины меньше просят, чем он за козлячий язык.
— К чему она это затеяла? — недоумевал Вавила. Но хоть смех по-прежнему коробил его, обрывать не стал.
— Народ удивился, — продолжала Вера рассказ. — «Да ты обалдел»? А он отвечает на полном серьезе: «Где вы еще возьмете два языка от одного едока? Маленький — это язык миллионера Ваницкого при царизме. Видите, мягонький». Народ сгрудился возле прилавка. Дивился. «А второй чей?» — «Как чей? — отвечал продавец. — Того же Ваницкого, когда он стал эсером». Поняли шутку. Захохотал народ на базаре…
Хохот плеснул и возле Веры. Она тоже смеялась, вспомнив находчивость учителя гимназии — продавца, что так умело использовал старую шутку про какого-то французского короля.
— Это называется агитатор, — выкрикнул кто-то.
— А рога тоже Ваницкого? — спросил Жура сквозь смех.
— Не-е, не Ваницкого, — растягивая слова и чуть подражая кержацкому говору, отвечала Вера. — Неужто не узнали? Маленькие рожки росли у Горева, когда он был царским жандармским ротмистром.
— Ох-хо, — грохнул Жура. Он смеялся громко, подняв к небу лицо. — А большие рога отросли у Горева, когда стал спасать Русь от народа… И кожа его?
— Не-е, кожа — хватайте повыше. Кожа с пяток самого Колчака. Левую он уже смазал салом, собирается удирать: за скользкую не ухватишься, а с правой пятки ему партизаны кожу срезали. С паршивой овцы хоть кожи клок.
Смеялись бойцы, Вавила с радостью наблюдал, как веселая шутка взбодрила товарищей, подняла их настроение. Отозвал в сторону Журу.
— Дядя Жура, народ еще ничего не ел. Отряд надо вести к лабазам. Если Лушка и Ксюша ночью придут…
— Понимаю. Иди… Подожду.
Вавила попрощался с Журой и крикнул:
— Пошли, товарищи, к лабазам. Аккуратно… по взводам…
Шли тяжело. С полночи без еды, на ногах. И когда спустились к ключу, люди без сил упали возле воды. Игнат спросил у Веры:
— Нет ли у тебя еще про рога?
— К сожалению, нет.
— Постой, Вера, дай я расскажу. — Егор снял шапчонку, привстал на колено. — Слухайте. Лет тридцать назад в наших местах медведев было, как комаров. Орехуешь, бывало, заберешься на вершину кедра, глянь, а на соседней косолапый орех сбиват, на твою кедру пестун лезет. Так вот, была у мово отца недалеко тут немудрящая пасечонка на десяток колодок, и повадился ходить в нее медведь. Хитрюга. Другой человек не придумат так: схватит ночью колодку — и к ручью. Колодку в воду, всех пчел перетопит и чвакает сотами до утра. «Давай-ка, Егорша, — сказал мне отец, — обечайки ладить, бревна долбить. По такому пустому бревну ударишь — гул пойдет».
Пришел ночью топтыгин. Мы как ударили в обечайки, как: заорали, што есть мочи. Топтыгин — в чащу, да реветь. Теперь, скажи, ружья разные, а в ту пору ладно, ежели топор есть. Словом, мы его пугам, а он ходит округ, орет, черемуху в злости узлом вяжет, а на пасеку пройти трусит.
Вторая проходит ночь, третья… Мы все в обечайки колотим, а медведь за оградой орет. И пчелы не спят. Утром мы на боковую, медведь спать под валежину, а пчелки поедят меду из сотов и вместо того, штоб на взятку лететь, тоже валятся спать. Глянул отец в колодки, ахнул. Еще, грит, ден десять в обечайку поколотить, пчелы начисто мед поедят… Ну, будя языком трепать. Вавила подавай команду к походу.
— Ты сказочку доскажи…
— Э-э, робя, продолжение будет на новом привале. Пошли.
— …Думал, думал тятька, — досказывал Егор верст через пять. — Прикинет так — плохо, прикинет этак — хуже того. Но смекнул наконец. Подзанял деньжат под будущий урожай да в лавку. Приехал обратно с четырьмя четвертными бутылками водки. Высыпал в колоду возле ульев овса полтора ведра, вылил туда медовухи для запаха и ведро водки. Размешал все — и тихонько в избу.
К первым петухам приходит Миша. Медовушный дух ему в нос ударил, он и принялся за угощение. Урчит, будто ему брюхо почесывают. За полночь перевалило. Слышим, завыл на разные голоса. Потом бормотать зачал, да бац к двери, аж косяк затрещал. Мы раму прочь и одним духом в окно сиганули. Глянь, а медведь на крылечке раскинул лапы и храпит во все завертки: вот, мол, я, снимай шкуру…
— Слышь, Егор, неужто он всю водку сожрал?
— Всю. Аккурат ведро. Вылизал колодину, аж блестела. За перевалом в ту пору в вершине ключа Безымянного стояла пасека Наумыча, отца Кузьмы. И к нему тоже медведь зачастил. Посылает Иван Наумыч за моим отцом. Пришли мы… Ох, до сих пор, скажи, помню, ульев под сто.
Порассказал отец, как надо медведя имать, и за шапку. А Иван-то Наумыч ему: «Куда, мол, кто станет медведя рубить? Я, што ли?» Стали мы выливать в колоду водку, а Иван Наумыч отца мово за руки: «Будя ему полведра. У меня вскорости именины, так полведра я своим гостям лучше выпою».
Хозяин-барин. Унесли мы полведра в избу. Положили возле себя точеные топоры. Вскоре слышим, медведь ломится. Сунулся к ульям, а дух медовушиный, должно стать, ударил в нос. Уткнулся в угощение Топтыгин. Урчит.
Ивана Наумыча, скажи, лихорадка бьет. «Пора, грит, с богом, робята. А то упустим». — «Рано, — спорит отец. — Медведь как упьется, как свалится кулем, тоды с него хошь с живого шкуру дери».
Иван Наумыч свое: не упустить бы, А тут Миша ка-ак взревет благим матом. Скажи ты, ни дать, ни взять, наш брат, мужик, на бабу орет: не хватило, тащи еще полуштоф! Слышим: х-хрясь, хрясь. «Господи, — закрестился Иван Наумыч. — Он же ульи зачал ломать. Во-во, за новый принялся. Да сколь же ему, окаянному, надо? — и сует мне четвертую бутыль. — На, Егорша, добавь ему малость».
А куды добавлять? Видать, по всему, медведь буйный попался. Ходит по пасеке, ломат, што подвернется под лапы, я ревет на разные голоса.
Под утро убрался восвояси. Вышли мы из избы — ни ульев, ни стайки. Одна щепа да коровья туша… Как, скажи, мамай по пасеке прошел.
— А дальше?
— Да кого дальше, ежели все досказал. А вот и сосна обгорелая, там лабаз.
— Голова ты, Егорша! За байкой-то и в кишках помене урчит, — похвалил Федор.