ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Степка Цирканов нонче шибко устал. «Волки, чтоб их нелегкая забрала, одолели. Жеребец в табуне еще молодой, шею вытянет и копытами, копытами норовит. И все одно — только отгонит их с одной стороны, а они с другой подбираются. В такую стужу все голодные, и волкам неоткуда еду взять. Зайцев поели. Баранов хозяин угнал подальше. Диких коз тоже не стало. Шибко беда.

Ружье-то есть, да поломалось маленько. Волчий народ шибко хитрый, знает, ружье не стреляет, и лезет прямо под лошадь. Было б ружье — ого! С ружьем ходишь — волки воют кругом, однако не подойдут к табуну.

Днем Степкина Марья табун пасет. Днем пасти можно. Днем тепло, и волки спят. Надо вставать, однако. Марью пора менять. Однако рано встанешь — два раза будешь толкан варить, поздно встанешь — один толкан варишь. Летом день длинный, работы много: пахать, сеять, табун пасти. Зимой надо поздно вставать. Зимой толкана шибко мало», — так думал Степка Цирканов.

Посреди кошемной юрты теплился огонек. От него по стенам держались дряблые тени. От него поднимался вверх сизый дымок. От него разливалось по юрте живительное тепло. Над очагом висел чугунный казан с кипящей водой.

— Никак толкан варить будет старая, — облизнул губы Степка. На полу шибко холодно, и он натянул на себя овчинное одеяло.

И как это ребятенки не чувствуют стужи? Возятся у очага на кошме, голопузые. Бабка у очага попыхивает незатухающей трубкой.

За небольшим перевалом, в долине реки Учус, у Степки стоит изба, рядом — пашня. Там Степка сеет ячмень. Ячмень растет шибко хорошо. И трава там есть. Много травы. Да по той траве ходят хозяйские табуны. Они летом траву поедят. Степка на зиму откочевывает за перевал, ставит юрту и пасет хозяйский табун.

— Однако, вставать надо. Поглядеть, где Марья…

Сбросил овчину, оделся, обулся и крикнул матери:

— Чай вари! Ха! Надо чай пить…

Вышел из юрты, заскрипел под ногами морозный снег. Яркий отблеск восхода ослепил Степку. Он зажмурился, прикрыл ладонью глаза и посмотрел туда, где высился главный хребет, где раскинулись золотые прииски. В хорошую погоду хребты кажутся близкими, стоят ярко-белые, будто врезанные в синеву неба.

Сейчас серая муть закрыла горы. Над Степкиной головой — чистое небо, солнце, а горы четвертый день окутаны тучами.

Снег кругом. Как белая скатерть. И на ней черными караваями — юрты: Степкиного старшего брата, Степкиного младшего брата. За юртами черные остовы лиственниц, а за ними — горбушка невысокой горы. Торчат из-под снега красные камни, будто заржавела гора.

И тут Степка увидел как из-за горушки вывернулись три кошевы. Передняя гусевая шла махом, видно, выбивалась лошадь из последних сил.

«Ба! Никак Аркашка Ванисски?! Он! И правит сам! И вон Яшка-цыган на второй… Ха! Встречать надо Аркашку. Барашка резать надо. Куда угнала барашков Марья? Нельзя Аркашку встречать без барашка. Эвон барашки, никак», — и побежал по неторной тропе к красным камням.

Имя Аркашки Ванисски Степка произносил всегда с уважением. Сколько прошло годов? Восемь? Может, больше. Шел Степка на лыжах. Тайга кругом, крутяки. На синем небе черными кажутся клыки горы Тыгыртыш — Поднебесный Зуб.

В тот год осень была дождливая. Реки вздулись почти как весной. Таежные тропы раскисли. Многие прииски остались без хлеба, а потом снега выпали выше Степкиной головы. На рудники, на большие прииски дороги зимой кое-как проложили, а на мелких приисках народ сильно голодал. Нет дороги. Только лыжня. Тогда и подрядился Степка таскать на прииски сюрьки с мукой. Пять пудов клал он в сюрьку да топор, да припас для себя — путь неблизкий. Пять дней туда, с грузом. Все больше в гору. Четыре обратно.

Здоров Степка. Другие шли вдоль реки. Целых шесть дней, А Степка ходил напрямую, через горы и выгадывал один день.

Шел так Степка на лыжах, тащил сюрьку с мукой, Тайга кругом, крутяки. На другом берегу среди пихт два человека скользили на лыжах по склону. Склон все круче, люди спускались быстро.

— Стой! Стой! — закричал Степка и даже привстал на носки, замахал руками. — Стой, талый вода внизу, глупый ты человек!

Где там. Разве перекинешь слова за версту, да еще когда снег скрипит под ногами. Но Степка не терял надежды, кричал, приседал, махал руками.

— Стой… Падай в снег!

Под горой, у самого склона — огромная полынья. Вода в ней черная, смоляная. Парок над водой.

«Неужто не видят? Ох, шайтан задери, в талый вода идут. О-о-о, ого-о-о», — и зажмурился.

Когда открыл глаза, увидел полынью и в ней двух человек. Вода в реке быстрая, тянет людей под лед.

— О-о, — закричал Степка так, что у самого в ушах зазвенело и, сбросив лямки, кинулся вниз по склону.

Ветер свистел в ушах. Опершись на длинный курчек-лопатку, правя им как рулем, Степка летел к полынье. Когда домчался, там остался один человек, от второго лишь шапка кружила у кромки льда.

— Держись, дурак человек, — кричал Степка. А за что держаться? Закрайки льда — что острый нож.

Протянул курчек Степка, а человек из сил выбился, не может держать курчек. Стал ремень ладить, и видит — не успеть с ремнем. Под лед человека тянет.

— Куда, дурак, ехал. Пропадай теперь. Налим тебя съест, — сердился Степка. Отстегнул ремни у лыж, сбросил шапку и лег на залитый водою лед. Живот заломило от холода. Голова-то рядом совсем да быстра вода, камень тут. И лед обломился.

Ухватился Степка одной рукой за камень, другой за волосы человека, ноги его где-то уже подо льдом.

— Эх, пропадай, Степка. Зачем, дурак, в воду лез?

Пропадать не хотелось. Вспомнилась Марья, черноволосая, глаза чуть с раскосинкой. Хорошая Марья, третьим ходит нонче, непременно снова парнишка будет. Не видать теперь ни Марьи, ни парнишки. И груз-то на лыжне лежит. Пропадет груз — хозяин скажет: вор Степка, украл муку. У Марьи последнюю кобылу заберет, Кого Марья есть станет? А Степка не вор.

Так захотелось сказать хозяину, что Степка не вор, а мука лежит целая на тропе, и не надо забирать у Марьи последнюю лошадь, что извернулся винтом, как рыба в сети, рванулся и оказался грудью на льду, а ноги в воде. Боком, боком стал пробиваться в снегу, волоча за собой «дурака», залезшего в полынью.

Степке везло в ту зиму. Жена понесла, работу нашел и, скажи ты, выбрался на сухое. А что дальше делать? Мороз. Да еще с ветерком, с гор хиус тянет. Пока выбирался — волосы смерзлись в сосульку. Надо было тонуть. Замерзать шибко худо. Ох, кости стало ломить…

Увидел свою шапку на берегу.

— Ха! — вскрикнул радостно. Шапка сухая. В ней кремень, кресало, трут.

Везло Степке в ту зиму.

Есть кресало, кремень — значит, есть и огонь, а дров сухих в тайге, сколько хочешь. Ох, и костер развел в тот вечер Степка! Такой жар от него — дрова издали приходилось подбрасывать.

Сушиться в тайге на морозе Степке не диво. Наломал пихтовых лапок, смастерил из них стенку-навес, чтоб хиус с гор не хватал костра, а между костром и стенкой было тепло, как в юрте. Набросал веток на снег, разделся. Лопатину сушить повесил. А зло на «дурака» все больше: сидит скукорился, до сих пор не может в себя прийти.

— Дурак ты, дурак, — ругается Степка, — пошто в воду лез?

— Не видел я полынью.

— Ха! Ходишь тайгой, глаза надо брать. Раздевайся, скидай штаны и суши. Костер погаснет, мокрый штаны к ноге примерзнут. Кто ты такой?

— Ваницкий.

— Какой Ванисски? Баянкуль твоя будет?

Мой Баянкуль.

— Врешь, однако. Ванисски — тот шибко умный да шустрый. Соболя скрадет, оленя догонит, а ты какой Ванисски? Ты дурак!

Понимал Степка, неправду сейчас говорит, но уж больно приятно называть Ваницкого дураком. Расскажи вот родне: сидел, мол, в тайге у костра — я тут, а Ванисски тут, рядом. Я его дураком, а он глазами хлопает и молчит. Врешь, скажут. И пусть говорят. Марья поверит. Марья знает — жги Степку огнем, все равно врать не станет. К лошадиному хвосту привяжи за ноги — не заставишь соврать. Марье скажу.

Праздник был на душе у Степки в ту ночь у костра. Уже не жалел, что в воду полез. Можно лезть, раз везет. А Ванисски? Вот он лежит у костра, спит, укрывшись Степкиной рваной ватнушкой. Только Марья в такое поверит.

Утром снова беда. Ни есть, ни пить Ваницкий не стал. Жаром горит. Куда такого пошлешь по тайге. И лыж у Ваницкого нет. Утопил в полынье.

— Кого делать стану, — загоревал Степка. — На прииске хлеб ждут. Тебя привезу, кто платить станет? Где, скажут, хлеб?

— Вези на Баянкуль. Там я тебе заплачу.

— Эге! Баянкуль. Два дня совсем в сторону. На прииске хлеб ждут. Ай, ай, скажут, плохой человек стал Степка, хлеб обещал привезти, сам Ванисски Баянкуль повез.

— Вези в Баянкуль, я тебе сто рублей заплачу.

— Ге, — Степка присел на корточки, набил трубку подсохшей за ночь махоркой, прикурил и, окутавшись дымом, укоризненно покачал головой. — Сто рублей сулишь? Три рубля — поверю. Сто — врешь. Эх-х, лежи тут.

Однако не бросил. На прииске хлеб ждут, а он вместо хлеба в сюрьку Ваницкого, и потащил его через горы. Два дня тащил, каждое утро спрашивал:

— Не врешь? Три рубля заплатишь? Нет, так брошу и подыхай мало-мало.

— Сто заплачу.

— Врешь. Брошу тебя.

Но тащил.

А Ваницкий то запоет, то зарычит медведем. Мечется в бреду.

Подходя к Баянкульской конторе, Степан затосковал.

«Возьмут Ванисски — ладно. А то не возьмут? Не знаем такого Ванисски. Вон наш Ванисски в конторе сидит. Тащи своего Ванисски в лес, откуда привез. Куда я его? К Марье? Степка таскай чужой хлеб по приискам, Марья корми чужого мужика, Тьфу».

Но в конторе спорить не стали. Сразу же взяли Ваницкого. Унесли куда-то. Долго ждал Степка три рубля. Но не дождался.

«Надо было рупь торговать. Запросил три. За два дня работы да три рубля. Дурак ты, Степка. Ванисски умный. Обманул дурака».

Так, без особой обиды, ушел Степка в тайгу. Только есть хотелось, толкан-то кончился. Шел и напевал про себя. Когда доешь, в животе урчит меньше.

Весной нагрянул Ваницкий в Степкину юрту. Спирт привез. Разных гостинцев. И сто рублей.

Зажмурился Степка, вспоминая тот давний пир. Три дня гуляли… Ай-ай-ай, надо барашка скорей резать. Нельзя Аркашку с пустым котлом встречать. Вот они, овцы, на склоне. Вон и Степкин баранчик черный с белой задней ногой. Но не успел добежать до них Степка, как три кошевы подкатили к юрте. Хрипели кони. В пене все.

— Стой, Степан! Куда ты? Иди сюда, — крикнул Ваницкий.

— Барашка буду ловить.

— Не надо барашка.

— Как не надо. Нельзя без барашка. Скажут, плохо Степка встречал Ванисски.

— Не скажут, — и сразу с вопросом: — Ты мне друг?

Степка качнул головой: друг, мол.

— Ты меня один раз спас. Никогда, Степан, не забуду. Еще раз выручи, Понимаешь ли ты, кони устали, смени, свежих дай.

— Вон табун, бери… — Помолчал. — Неезженны только.

— Знаю. Ты мне найди езженных.

— Шибко трудно, но найду.

— Молодец. И потом, Степан, мой управляющий с Баянкуля останется у тебя. Жену будет ждать. И Яков приболел — вон во второй кошеве лежит, А ты проводи меня до железной дороги. Там посадишь на поезд и вернешься обратно на тех же лошадях. Очень прошу.

— Не надо просить. Степка поедет. Есть кого будем? Я за барашком побегу.

— Не надо сегодня барашка, Степан. Найдем чего поесть. Давай-ка скорей лошадей, чтоб можно было дальше ехать.

…Скрипят по снегу кованые полозья. Ночь безлунная, звездная. «Это волчьи глаза на небе горят. Раньше волков на земле ой шибко много было. Разогнали волков. Много угнали их на небо, вот и горят их глаза», — так думает Степка. Едет он на козлах, а в кошеве, закутавшись в доху, Ваницкий.

— Ванисски хорошая кошева… Аркашка оставил лошадей у Степки, — поет вполголоса Степан по-своему, только степь понимает его. — Ванисски взял у Степки хозяйских лошадей… Степка сидит на золоте. Под Степкой — золота на сто лет… Эй-бе-гей… Эй-бе-гей!..

Ночь. Хрустит иод коваными полозьями снег. Много волчьих глаз-звезд смотрят с неба на землю, на лошадей, на поющего про себя Степку и на тяжелые мешочки с золотом под сеном…

2

Лыжники шли по обочинам. По дороге лошади тащила груженые сани, а между ними безлыжные бойцы.

Двигались торопливо. Вавила шел за санями. Еще в Гуселетово услышали тревожные вести: горят села по тракту. Зверствуют горевцы.

Раздался условный свист. Передовой дозор возвращался к колонне и с ним большая группа людей. Кто они? Осторожность заставила Вавилу остановить отряд и приготовиться к бою.

— Свои, свои! — закричали из дозора.

— И впрямь свои! — раздался удивленный голос из цепи лыжников, — Тетка Авдотья, да дядя Данила… а с ними сарынь. Это же колбинские!

Лыжники, пешие сбились в кучу.

— Куда на ночь глядя? В мороз? С ребятами?

— Ой, избушки наши супостаты подожгли. Животинушку порубили… Негде голову приклонить… В Гуселетово, может, добрые люди пустят под крышу. Спалили село!.. а порубленных там… пострелянных!

На вопросы погорельцы отвечали несвязно, с причитаниями и слезами.

— В Колбино малость банешек не сгорело, так в них народу-у. Офицерье пьянешенько. Стоит, стоит иной, да ка-ак шашку выхватит: хрясь. А сейчас бандиты, сказывают, на Черемушки откочевали, там до Богомдарованного да до Рогачева — рукой подать.

Отряд распрощался с погорельцами и спешно двинулся к Самарекам — небольшому поселку-заимке у Самарецких щек.

3

Самарецкие щеки — глубокая, узкая щель. Серые скалы с заплатами мхов. Прорезистые, крутые ложки, и по ним сбегают в долину березы.

На дне щели бьется в камнях Самаречка. Ревом ревет. Бросается грудью на скалы, будто пытается их свалить. Вскипает на гребнях валов белая пена и висят в воздухе холодные брызги.

Самаречка везде Самаречка, а в Самарецких щеках ее зовут «Семь смертных грехов».

— Так ее за норов прозвали, — уверяет один.

— Норов норовом, — скажет другой, — однако имя «Семь смертных грехов» она не за то заслужила. Давно это было. Рогач только-только поставил на Выдрихе первую избу. Притаежное звалось запросто Матвейкиной пасекой, и была там в ту пору одна пасечонка колодок на десять, а на месте, где Гуселетово, трущоба была: озеро с гусями да волчьи логова. Как завоют бывало зимнею ночью — кровь стынет в жилах.

Зато по таежным крепям было не как теперь, а людней. Пасек много. Заимок. Один бежал сюда, храня старую веру, другой не поладил с законом, третий волю искал. Все находили приют. Но селились поодаль, опасаясь друг друга.

В ту пору невесть откуда объявился в этих местах Улант. Плечи широкие, глаза черные, хмельные. Работать Улант не любил. А без работы, известное дело, никому еще не удавалось честно прожить. Перво-наперво вырезал Матвейку с семьей. Богатство искал в сундуках. Нашел там пятак и алтын. Запалил пасеку и ушел — только черный дым столбом эа спиной.

На второй заимке еше семью порешил. Одной сарыни семь человек. У сарыни души безгрешные и руку поднять на сарынь — смертный грех.

Семь смертных грехов зараз принял Улант.

Обозлился народ: кто за ружье, кто за нож. А Улант смеется. Распахнул на груди рубаху: нате, мол, бейте, не то я вас всех порешу.

Народ затаился. Одно дело в запале решить человека, другое, когда он грудь сам открыл да ходит по кругу, каблуками пристукивает.

«Бейте, сермяжье семя. Не то я вас всех изувечу. Эй, трусы! Да Вас теперь бабы погонят. А которая примет, так родит косоглазого, длинноухого, волосатого, одноногого».

Насмехается так, да как дернет за бороду старика. Тот аж на землю упал. Стариков сын не выдержал, выхватил нож из-за пояса да с размаху Уланта в грудь.

Зазвенел нож и надвое поломался, а Улант еще шире распахнул рубаху. Смотрите, мол, нет кальчуги на мне, а от булата даже царапины не осталось.

Тут второй стариков сын выхватил у соседа ружье, подсыпал на полку пороху да к Уланту. Прицелился.

«Лучше целься, — смеется Улант, — не в грудь, дурак, грудь у меня заговорена, только что видел, в лоб целься аль в глаз. Да ближе ко мне подойди, не бойся, не трону».

Выстрелил сын старика. Без мала в упор. Рассеялся дым, и видит народ, Улант как стоял, так и стоит. А сын старика — тот, что стрелял, лежит на земле. Пуля не в Уланта попала, а стрелку в самый глаз.

Чуть в стороне на костре котел висел. Не то в нем уха варилась, не то другое какое варево, только кипело оно, пар валил. Улант подошел к костру, сунул руку в котел, присел на чурбачок, отбросил чуб свободной рукой и кричит:

«Эй, заячье племя, дровишек в костер, а то он потухнуть может. Ничего меня не берет, — кичится Улант. — Ни кипящая вода, ни огонь, ни булат, ни пуля…»

Пал народ на колени.

«Что хочешь, Улант, бери — только жисть оставь».

А старик, тот, которого Улант за бороду дернул, поднял кверху иссохший кулак и ну стыдить: «Эх вы, волю искали, бежали от царевой кабалы за тысячу верст и Улантов хомут на себя надеваете. У меня в красном углу икона висит, складень не из меди — серебряный».

Все на коленях. Один старик, имя его не знал никто, стоял во весь рост, белый, сухой, голова тряслась, а глаза, как угли, горели.

«Смотрите, смотрите, побледнел Улант, — говорил старик, — дрожь его проняла, потому нет. заговору от серебра. Огонь не возьмет, кипяток не возьмет, — заговор крепче их, а серебро крепче любого заговора».

Закричал Улант страшно, кинулся к старику, ударил его в грудь ножом, да уж поздно.

«Не отдавайте свободу… — последнее, что сказал старик, — Сражайтесь за волю…»

Народ к старику на заимку — пули лить из икон, ножа ковать, а Улант хоронится. Тут, в Гуселетовой глухомани, вместе с волками, в крепи забился.

Народ за Улантом. Гонит его гривами да логами и у каждого в руке или ружье с серебряной пулей, или нож с серебряным лезвием, или копье с серебряным наконечником.

«Улю-лю, ат-ту его», — раздается над всхолмленной степью.

Бежит Улант, запыхался, ажно язык отвис. Впереди Самарецкие щеки. Тут, у щек, его окружили со всех сторон.

«Суд творить, суд…» — кричит народ.

Огляделся Улант вокруг, увидел глаза мужиков, старух, парней и прочел себе приговор. Когда в избы шел, жен воровал, сарынь убивал — любо было, кровь ключом клокотала, а как почуял близкий конец, так ноженьки сами собой подкосились. Бухнул Улант на колени, в пыли ужом извивается, ноги целует у мужиков.

Ахнул народ. Не стало лихого Уланта.

«Пощадите, помилуйте, бес путал, по недоумству творил. Что хотите вершите, только жизнь сохраните».

«Неслыханно и невиданно, чтоб мужик этак подличал. — Отступает народ, убирает сапоги от Улантовых губ. — Да встань ты…»

«Не встану, покуда не смилуетесь. Девицы-молодушки, хоть вы за меня словечко замолвите…»

Но и девицы отвернулись. Как взглянут на ползающего по земле Уланта, так их лихотить начинает.

«А ну его к бесу, — сказал тогда старый Рогач. — На такое дерьмо и пулю жалко тратить. Пусть убирается подобру- поздорову», — и показал на Самарецкие щеки.

Вскочил Улант, от радости ошалел и сразу бежать. Народ расходиться стал. Те, что ниже щек жили, подъехали к Самаречке, где она уже тихая, мирная, не поймешь то ли бежит, то ли занежилась, отдыхает в прохладе густых тальников на мягких, нагретых песчаных откосах. Подъехали к броду и видят — река труп несет. Рубаха кумачовая, шаровары, как небо. Улант!

Ни пуля его не брала, ни булат, ни огонь, ни крутой кипяток, а чистая ключевая вода скрутила Уланта. Не приняла вода семь его смертных грехов.

Летом тракт обходит щеки, делает крюк верст пятнадцать. А зимой Самаречку скуют морозы, глубокие снега заровняют дороги и перекаты, и дорога идет напрямик через щеки.

Реки зимой молчаливы, а Самаречка в Щеках гудит подо льдом. Идут по дороге лошади, сторожатся, опускают морды к самому снегу, ушами прядут, а под ногами гудом гудит скованная река. Чуть ветерок — и в скалах завоет протяжно, как воют голодные волки, а то захохочет, застонет.

С дороги щеки видны за несколько верст. А с хребтов щек не видно. Идешь по хребту на лыжах, вдруг, слава те господи, пологое место. Некрутой такой спуск. Лыжи скользят хорошо. Перестанешь напряженно смотреть вперед и, забросив курчек на плечо, тихо переставляя ноги, скользишь по склону. И вдруг сразу стоп. Остановится лыжник и пот его прошибет: в нескольких шагах впереди обрыв, как ножом кто-то полоснул землю и вынул из нее огромный ломоть. Обрыв «Семь смертных грехов».

Недалеко от Самарецких щек, на невысокой террасе, раскинулась небольшая деревенька Самареки. В народе ее больше называли Перепутье. Здесь всегда останавливались обозы, идущие на прииски и обратно. Возчики кормили лошадей, отогревались сами и пили чай на перепутье. Сюда и спешил отряд Вавилы, чтобы встретить горевцев при отступлении в теснине Самарецких щек.

4

Мимо желтых приземистых станций, занесенных снегом, мимо деревень и замерзших речушек тащился по сибирским просторам поезд верховного правителя. В просторном салоне висела карта Сибири, испещренная флажками с названиями войсковых частей.

Колчак подошел к карте. Высокий, сухой, в адмиральском мундире, он смотрел на карту, пытаясь уразуметь, что происходит сейчас на сибирских просторах. Связь с войсками утеряна. Флажки не переставлялись несколько дней — и ни Колчак, и никто из его приближенных не знает, где сейчас фронт, где какие войска и каково их состояние. Так бывает на море. Наползет густейший туман, и не понять, где корабли, где берег, где рифы.

Несколько дней назад чешское командование в специальном меморандуме заявило, что под «защитой чехословацких штыков русские военные органы позволяют себе действия, перед которыми ужаснется весь цивилизованный мир».

«Лицемеры. — Колчак нервно дернул ногой. — Будто не они советовали самыми решительными действиями подавить восстания в тылу, будто не они упрекали за излишнюю мягкость. А теперь хотят уйти от суда потомков».

Прошелся по салону и опять встал у карты. Лязгали буфера, стучали колеса на стыках.

«Народ от нас отошел, — думал Колчак. — Не крестьяне, конечно, не рабочие. Они не народ… — щека Колчака задергалась, как дергалась всегда, когда приходилось думать о матросне, крестьянах, солдатах, — коммерсанты начали отходить. Профессура. Интеллигенция. Пришлось сменить непопулярного Белогорского. Новый премьер Пепеляев очень влиятелен среди конституционных монархистов. — Колчак вздохнул. — Но кадеты нигде не влиятельны… Конституционная монархия — это то, что сейчас необходимо России. Не республика же, как во Франции. Спаси нас бог от нее».

Где фронт — неизвестно. Где и какие воинские части? Кто из них в эшелонах? Кто на поле боя? Кто разбит? Кто еще цел? Ничего не известно. Но надо что-то делать.

Колчак оторвал от календаря листочек. Первое декабря 1919 года. Взял лист бумаги и начал писать. Надо же чем-то заняться.

«Заместителю предсовмина Пепеляеву.

Все возрастающее и уже организовавшееся восстание в Барнаульском районе является серьезной угрозой нашему флангу в тылу армий. При дальнейшем отступлении ту же роль в отношении левого фланга армий может сыграть Кузнецкий и Минусинский районы, уже захваченные красными. В глубоком тылу деятельность банд увеличивается, угрожая ж.-д. магистрали… Сибирская армия подверглась влиянию пропаганды, и многие части находятся в состоянии полного разложения. Подтверждением служит сдача 43-го и 46-го полков в полном составе повстанческим бандам и задавленный в его начале бунт некоторых частей Новониколаевского гарнизона… Часть офицерства тоже затронута этой пропагандой и даже выступает активно… Добровольческое движение, несмотря на все усилия, слабо и дает незначительные результаты. Мобилизация же населения, вследствие его нежелания вести борьбу, невозможна, так как она дает только окончательно деморализующий армию элемент.

Верховный правитель адмирал Колчак».

Написал и подумал: «Что может сделать сегодня премьер-министр?» — пожал плечами и вызвал адъютанта.

— Немедленно передать премьеру.

— Куда, ваше превосходительство?

— Премьеру.

— Но где он?

— По линии, по всем станциям, для Пепеляева. Неужели учить?

Остановка… Гудок… Медленно проплывали за окнами желтые здания станций, семафоры и черные столбы телеграфа.

5

Ваницкий стоял на перроне и тоскливо смотрел на поезда, забившие все пути. Среди красных теплушек, одиноко, стоял облезлый серо-коричневый пульман. Из его тамбура торчал тупорылый пулемет «максим». Над теплушками деловито вились дымки.

Бронепоезд прополз. Рядом с солдатами, на платформах, кутаясь в шали, одеяла, сидели совершенно цивильные люди.

В теплушках тоже вперемешку — цивильные и солдаты. Куда они едут? Зачем на восток, когда фронт на западе? И офицеры едут на восток.

Поезда тянутся непрерывной лентой. Все пути забиты от семафора до семафора.

Час назад Ваницкий и Степка подъехали к зданию вокзала. Обычно тихая привокзальная площадь была забита народом. Кабинет начальника станции осаждала толпа офицеров и штатских. Штатские кричали, офицеры кричали а размахивали револьверами.

— Вагон мне немедленно, а то пристрелю как собаку, У меня специальная рота георгиевских кавалеров…

— Георгиевским кавалерам надо бы быть на фронте.

— Заткнись, шпак гундосый.

— Давайте паровоз! Мой эшелон четвертые сутки стоит на запасном.

— Начальник, начальник, оглохли вы, что ли? Машиниста надо. Сбежал машинист. Эй, начальник!

В комнате дежурного то же самое. Аркадий Илларионович вышел на перрон и почти нос к носу столкнулся с буфетчиком. Тот не только не рассыпался в любезностях, как обычно, но сделал вид, что не заметил Ваницкого и попытался прошмыгнуть мимо.

— Любезнейший! — Аркадий Илларионович слегка тряхнул буфетчика за плечо. — Любезнейший, где мои вагоны?

— Ай-яй, милосердевиц наш, как же я не узнал-то вас?… Вагоны ваши, Аркадий Илларионович, третий день как отправили на восток. Что тут было, что было! Слава богу, французы ехали. Там какой-то Пежен узнал вашу супругу и забрал в свой вагон. Не он бы, даже не знаю, как и жила тут Надежда Васильевна…

Не спуская на землю тяжелого мешка, буфетчик, в пыжиковом треухе, в синей залатанной поддевке, поведал Ваницкому, как разные благородия — военные и штатские — проведали про те три вагона, стоящих далеко в тупике. Салон, две теплушки… пустые… «По теперешним временам, ежели человеками не набито под самую крышу, стало быть, и пустые», — пояснил буфетчик, продолжая пугливо поглядывать на Ваницкого. Мешок, казалось, жег его плечи, а при каждом движении Ваницкого, буфетчик сразу менял позу, стараясь встать так, чтоб мешок был как можно меньше заметен. Дрожащим голосом он рассказал, как «ихи благородия» выкинули из теплушек ящики с вещами Ваницкого, как, не сумев открыть дверь в салон-вагон, выбили стекла и через проемы окон забрались туда, выгнали мадам, а прислуга до сих пор бродит по станции…

Все остальное было понятно Ваницкому, В мешке буфетчик тащил какую-то часть припрятанных вещей из злополучных теплушек.

Аркадий Илларионович не пошел в тупик. К чему? Ничего не исправишь. Вещи, если что и осталось, все равно спрятать некуда.

Он усмехнулся, вспомнив свой девиз: жить — значит предвидеть. Казалось, он предвидел все. Но такого…

— Аркадий Илларионович! Ба! Какими судьбами?

Капитан — раньше он был франтоватым, а сейчас усы один вверх, второй вниз, лоб в саже — щелкнул валенками, как раньше шпорами, радостно протянул руку и сразу отдернул — рука была грязная.

— Какими судьбами, Аркадий Илларионович?

— Надо уехать.

— М-м-да. Тяжело. Я еду в тендере, на угле. Знаете, собралась неплохая компания и… я думаю, господа потеснятся.

— Да кто же с вами?

Что ответил капитан, Ваницкий не слышал. Он представил себе, как будет грузить на тендер мешки красной кожи. Мешки небольшие, но веские. Телепень сообразит, что в них.

— Мерси, — поклонился Ваницкий. — Я подожду штабного поезда.

— Он слетел под откос, а штабные, так же как мы, грешные, кто на тендере, кто на платформах.

— И все-таки буду ждать. Мерси еще раз. Кстати, дорогой капитан, скажите, куда вас несет черт?

— Туда же, куда и вас, Аркадий Илларионович!

— Лжете. Я еду к моим миллионам, что меня дожидаются в банках Харбина и Парижа, а вас какой черт ждет в Париже? Вон, полюбуйтесь, какой-то учитель в шинели министерства просвещения — его-то куда несет? От кого? И вам, капитан, мой добрый совет: оставайтесь. У большевиков служат многие генералы. Брусилов, Каменев…

Капитан растерялся. Его грязное лицо на миг осветила надежда, и тотчас погасла.

— У меня жена с детьми где-то там… впереди.

— Вы не знаете, где фронт? Алло, капитан…

Капитана уже не было видно. По перрону сновали офицеры с котелками в надежде найти кипяток. Штатские с чемоданами и без чемоданов. Какая-то пожилая женщина в собольей ротонде сидела на груде узлов, чемоданов, баулов, портпледов и кутала полой стриженую болонку, испуганную и дрожащую, как и хозяйка.

«Попасть в вагон думать нечего. Один я как-нибудь пристроюсь, но с мешками…»

Ясно представилось: четыре мешка красной юфти продолжают путь на восток, а он, Аркадий Илларионович, летит кувырком под откос. Капитан машет рукой и издевательски кричит: «Счастливого пути, Аркадий Илларионович!»

В вокзале разбитые окна. На голых лавках, на полу, на подоконниках — офицеры с женами, чиновники с ребятишками и тещами, торговцы в поддевках с выводками ребят, а грудой подушек, перин, одеял.

— Ежели что, так на платформе местечко куплю, — шептал усталый глава семьи.

— На платформе? О, боже! А как же перины? Я не могу оставить перины, — рыдала жена, — Это же приданое!

Аркадий Илларионович вышел на привокзальную площадь. Мимо тянулись вереницы подвод.

Гнетущее чувство одиночества охватило Ваницкого. Исчезли в сознании люди, и, казалось, какие-то призраки мелькали на привокзальной площади.

Взбурлила ненависть. «Кто душит мир? Егоры? Плюгавый заморыш Егор оказался сильнее меня?»

Аркадий Илларионович совсем недавно поучал сына: «Был, между прочим, Валерий, такой немецкий мыслитель Карл Маркс. Он доказал, как дважды два, что капитализм прогнил…» Слова Маркса, еще недавно казавшиеся предельно логичными, сейчас вызывали сильнейший протест.

«Пусть рушится все и везде, как предсказано Марксом, но должен быть какой-то выход из этого хаоса!»

С трудом протискался к своим гусевкам, стоявшим у сквера. Какой-то господин в пенсне и порванной шубе на лисьем меху и дама в каракулевом саке тащили за руки Степку, а два гимназиста, наверно, их дети, остервенело толкали его в спину. Господин путался в полах шубы, пыхтел и сквернословил, а дамочка в саке умоляла сквозь слезы: «Шер ами, поднажми… Ну еще… Ему, азиату, лошади совсем не нужны».

Степка натужно кричал:

— Ванисски кони… Аркашка кони…

— Шер ами, ударь его… — умоляла дама.

Еще минута, и Степан будет лежать на дороге, а лошадями, кошевой с мешочками красной юфти завладеет господин в рваной шубе.

— Да это наш городской голова! Ах, м-мерзавец! — Аркадий Илларионович подбежал и с размаху ударил в скулу городского голову. Тот икнул и, теряя пенсне, сел на дорогу.

— Боже, Аркадий Илларионович, спаситель, какими судьбами? — вскричала жена городского головы. — Я несказанно рада…

Злоба не утихла.

— Э-эх, — выдохнул еще раз Аркадий Илларионович, жена городского головы, всплеснув руками, грохнулась навзничь на ноги супруга.

Ваницкий пнул на прощание господина городского голову и прыгнул в кошеву.

— Степан, гони!

— Куда гнать, Аркаша, дорога шибко завозна.

— Дуй в переулок. Врежь по гусевке, в галоп!

Въехав в проулок, Степка повернулся к Ваницкому:

— Ай, Аркашка, шибко мастер морды хлестать. Хрясь… Хрясь… Скоро твой поезд идет?

— Мой поезд, Степа, тю-тю. Приказал кланяться всем родным и знакомым.

— Угу, — не понял Степка. — Кланяться — хорошо.

Ваницкий положил руку в черной, расшитой бисером рукавице на спину Степке и взглянул на него пристально-пристально.

— Нет моего поезда, Степа. Сейчас от тебя зависит все. Помнишь, как тогда, у проруби. Ну?

Степка молчал, пыхал трубкой и смотрел безучастно на лошадей, сани, маленькие домишки с деревянными ставнями. «Однако, худое затевает Аркашка».

— Степа, друг, — снова начал Ваницкий, — выручи…

— Говори.

— Поезда нет. Понимаешь? А мне непременно надо туда, — махнул рукавицей в ту сторону, куда двигался непрерывный поток лошадей и людей.

— Везти, што ли, надо?

«А Марья как? Ей без меня худо», — и впервые подумал, что Аркашка шибко нахальный.

— Надо, Степа.

В голосе Ваницкого Степа услышал мольбу, как тогда, у полыньи.

— А далеко ехать-то?

6

— Уф-ф, перевал!

Ксюша сняла мокрую от пота ушанку, вытерла рукавом лоб и, воткнув курчек в снег, оглянулась. «Молодцы, не отстали, а уж я-то жала».

Крута гора Синюха. За крутость, да трудность подъема народ прозвал ее Синюхин пыхтун. Пока лезешь в гору — испыхтишься. Вокруг разлапые кедры, как косматые зеленые головы на шершавых кряжистых шеях. В кедрачах тока глухарей. По тридцать-сорок птиц собираются здесь и призывно щелкают на весенней заре.

Последнюю зиму Ксюша часто ходила сюда белковать. Весной добывала на токах глухарей. Доводилось и раньше белковать здесь с Устином и Ванюшкой. Сюда, на проталины, на первые зеленя, приходили отощавшие в берлоге медведи, и оплошавший охотник, часто сам оказывался дичью.

Если объехать вокруг Синюхи, попадешь в Рогачево.

Мужики сели в кружок. Есть такая посадка: зажмешь курчек под коленом, один конец в руку, а второй упрешь в снег и сидишь как на жердочке. Кто курил, кто жевал хлеб.

«Ваня нонче пошто-то смурый и губы поджал. То ли приболел, то ли забота какая его одолела? С чего бы?» — Ксюша раза два обошла вокруг отдыхавших, украдкой разглядывала Ванюшку. Он заметил это и еще посуровел.

«Сердит стал последнее время. Видать, не по нему што-то. Всякий мужик таит про себя думку, а ты смотри на него и гадай».

Отошла к краю поляны. В ясный день с вершины Синюхи в любую сторону смотри. Она над округой, как орлан в поднебесье. Глянула Ксюша на реку, на широкую чистую Солнечную гриву. Далеко до нее, но там родимый край. На Солнечной гриве была их коммуна. Там, под снегом, лежат головни сожженной усадьбы.

— Сколь человек может вынести? — вырвалось у Ксюши. Подошел Ванюшка, тоже поглядел за реку.

— Я, Ваня, про Лушку все думаю, про Оленьку Егорову. Еше и не жила Оленька, а ее зарубили… А на хуторах грабители вон што творят. Одни за счастье народа жизнь отдают, а другие в ту пору грабят народ. Поймать бы их.

— Поймаем, дай срок.

Ванюшка смотрел за реку, прищурив глаза, и чуть улыбался. Потом не спеша, вразвалку пошел к отдыхающим.

Долина реки скрыта вершинами кедров, но местами, в просветы видна заснеженная дорога и на ней черные точки. До них далеко, но привычный взгляд охотницы сразу определил: цепочка маленьких точек двигалась в ту же сторону, что и Ксюшин отряд.

«Звери теперь за хребтом, а олени в таежных крепях, их на чистые места не выгонишь. Люди?! Откуда их столько? Горевцы? Свернули на боковую дорогу. В притаежных селах богатеи им помогут».

Ксюша неотрывно смотрела на движущиеся черные точки. «Убегут, окаянные. Без мести уйдут!»

Как вернуть горевцев в Самарецкие щеки, Ксюша не знала. Мужики продолжали сидеть, курили, балагурили. Ксюша крикнула:

— Горевцы впереди!

Повскакали бойцы, бросились к ней.

Где, где? — Смотрели под гору.

— Пока будем рассматривать, они уйдут. Скорей за ними! Жмите в полную силу, — и, оттолкнувшись курчеком, кинулась вниз по склону.

— Куда ты, ошалелая, бандитам в пасть?! — крикнул Ванюшка.

— Э-эх-ма, поехали, робя, — перебил его Игнат.

Ксюша не слышала криков, ветер свистел в ушах. Носки лыж поднимали снежную пыль, и она веерами разлеталась в стороны. Внезапно Ксюша сообразила: если спуститься к реке позади горевцев, потом их не догнать. Надо догонять тайгой, по склону спуститься впереди них и устроить засаду. Она притормозила и стала выбирать дорогу так, чтоб иметь уклон, а, значит, и скорость, но не сразу терять высоту.

Впереди ложок и скала. Как трудно их объезжать, чтоб не сорваться вниз, не потерять высоту. И снова ложок. Подошва склона совсем близко, а горевцы все еще впереди. Но теперь отчетливо видно: идут группами, без строя. Устали. Хорошо! Воевать будет легче… Только бы обогнать.

…Отряд Горева действительно двигался не в строевом порядке. Вперемешку офицеры и солдаты — кто пешком, кто на подводах. Сам он ехал в середине отряда на гнедом жеребце. Тяжелые думы не покидали его в последние дни. Порой Горев сам уставал от бесконечных приказов; «Сжечь, расстрелять, повесить!» Тогда до чертиков напивался.

Даже здесь, в сибирской глухомани, очень неспокойно. Колчак отступает. Красная Армия занимает город за городом.

«Куда и зачем я еду? Кто меня ждет на прииске господина Ваницкого? Как пес всю жизнь верчусь около богатеев, а что имею? — с ненавистью посмотрел на кошеву, где, завернувшись в тулуп, сгорбился больной Валерий. — Нет, Николай Михайлович, ты должен взять все, что осталось в тайниках господина Ваницкого на Богомдарованном. Ты честно заслужил награду. И получить ее тебе поможет Валерий Аркадьевич, независимо от того, хочет он этого или не хочет».

Мысли его прервал голос ординарца:

— Вашбродь, по склону лыжники…

Горев остановил коня и, повернувшись, взглянул на гору. Крутая она, у подножья почти без деревьев. Там, куда показывал денщик, видны клубы снежной пыли. Лыжники держали путь к колонне.

— Вероятно, вестники с новым письмом от генерала Мотковского… — Горев приник к биноклю.

Лыжники спускались наискось по единой лыжне. Снег впереди них бел и недвижим, а позади будто шевелился. Он спускался вниз. «Что за чертовщина?…»

И тут кто-то крикнул истошно!

— Лавина! Спасайтесь!..

Горев соскочил с лошади, сделал прыжок с дороги и провалился в снег выше колен.

И Ксюша почувствовала непонятную дрожь под ногами. Казалось, гора зашевелилась и тихо начала сползать. Не сбавляя скорости, оглянулась. Склон за ними дыбился, как река в ледоход. Это снег дыбился, медленно полз вниз, обтекая камни и деревья на пути.

— Батюшки, снежный обвал начался!

Ксюша знала, такие обвалы разрушали избы, амбары, засыпали поселки. Засыпали и охотников, что пытались спуститься на лыжах по крутому, лавиноопасному склону. Сейчас лавина стекала медленно. Затем она наберет скорость, захватит на своем пути камни, деревья, пни и помчится вниз.

Ксюшу охватил ужас. Она лихорадочно оглядывалась в поисках спасения. Впереди небольшая скала! Скорее к ней! Под ее защитой можно спастись.

Ксюша изменила направление спуска и помчалась к скале. Но тут поняла, что обвал захватил только часть склона, и большинство горевцев избежит удара. «Н-нет, за скалу я не спрячусь. Пусть погибну, но этим гадам не уйти». На ходу крикнула своим:

— Бегите к скале!

Сама опять изменила направление. Скала осталась выше, левее, а Ксюша мчалась по огромным снежным надувам. Ветер свистел, резал глаза, а ей надо выбирать дорогу, чтоб не сорваться, не налететь на камень. Оглянувшись на друзей, Ксюша поняла, что и они осознали опасность. Трое свернули с ее лыжни и помчались к спасительной скале. Остальные пригнулись и решительно двинулись за ней.

Лавина позади еще не достигла подошвы склона, но Ксюша видела, как метались горевцы по дороге, падали в снег, застревали, как мухи на липкой смоле. А большая часть снега впереди. Он будет тоже подрезан, тоже двинется вниз, волоча за собой камни, обломки деревьев, и все это обрушится на бандитов.

Никогда ранее Ксюша не испытывала такого ужаса и такой удушающей радости, как сейчас. Когда узнала про смерть Сысоя, сказала себе: «Собаке собачья смерть». Но все-таки пожалела его. А сейчас жалости нет и в помине. Только ненависть.

— Так вам… так… не спасетесь.

Вскипающий снег все ближе. Вот он догнал Чипчигешева, замыкающего в цепи, и тот исчез в снежном потоке, смешавшись с обломками скал.

Взор заметался по склону, ища скалы, бугра для укрытия — но впереди только снежная гладь.

Обвал развивался по склону косынкой: там, где лыжи партизан подрезали снег — он только начинал шевелиться, а за спиной, набирая скорость, катился валом и неровными языками засыпал дорогу, хороня все под собой.

Толчок. Острая боль пронизала все тело. Ксюша упала, но тотчас вскочила, посторонилась. Мимо нее промчался Ванюшка. За ним другие. Тут, у подошвы лежали огромные глыбы камней. Даже таежный снег не смог их закрыть. Правая нога не держала и Ксюша в изнеможении упала за камень.

Последние языки обвала обрушились на дорогу. Там все вскипело и разом осело буграми. Снежные потоки умчались дальше в долину, а между ними на дороге метались уцелевшие горевцы, Ксюша с трудом приподнялась на колено. Товарищи, как и она, лежали вокруг за камнями и наблюдали, как снежный обвал заканчивал бой с их врагами.

— Ребята! Стреляйте! Их еще много! — крикнула Ксюша. Она припала к холодному ложу винтовки, и ее охватило ледяное спокойствие, как на охоте, когда подходила к зверю на выстрел. Поймала на мушку бегущего бандита, нажала на спусковой крючок, и радостно вскрикнула, когда тот упал.

— За Оленьку!

Поймала на мушку второго.

— За Лушку!

Справа короткими очередями бил ручной пулемет…

Кончился бой. На дороге серели трупы солдат, лошадей. А сколько их под снегом. Эти уже не страшны. Но часть уцелевших повернула в Самарецкие щеки, а часть гуськом потянулась вперед. Надо бы их догнать, но переход и преследование колчаковцев вымотали силы. Люди сидели с понурыми головами. Каждый думал о Чипчигешеве, которого только- только похоронила лавина.

— Счастлив наш бог… многие бы могли лежать сейчас под снегом, — нарушил тишину Игнат.

Ксюша оглядела хмурые и усталые лица товарищей, как бы проверяя, действительно ли нет среди них только Чипчигешева. Живо вспомнила привал у «Окаменевших женихов». Невысокий, плотный парень протягивает ей раскуренную трубку: «На, девка! Курить не станешь — взамуж не возьму». Черные глаза-щелки поблескивают задорно, смеются.

Игнат встал с камня. Тихо побрел по склону. Он, конечно, не надеялся отыскать засыпанного Чипчигешева, но на душе было неспокойно. Только весной они смогут похоронить его останки. Вот Игнат остановился. Снял треух и, повернувшись к востоку, перекрестился. Он не стеснялся своей набожности. К тому же охотники — народ суеверный, и крест положить вовремя на грудь никогда не помешает.

— Прощай, Чипчигешев. Хороший охотник ты был. Прости уж, друг, коли когда обидел чем…

Остальные тоже встали. Сняли шапки. Кто-то выстрелил три раза в воздух. Ксюша попробовала подняться, но резкая боль в ноге приковала к месту.

Вернулся Игнат.

— Што, робя, привал будем готовить. Отдохнем да двинемся в путь.

— Ваня, помоги мне перебраться на камень. Я посмотрю, што с ногой…

После отдыха партизаны связали две пары лыж ремешками — получились широкие сани. Привязали длинные кушаки. На этих санях и привезли Ксюшу в Рогачево.

…Еще издали, увидя дымки родного села, Ксюша приподнялась на локте. Светлая радость наполнила душу, а боль в колене отступила, забылась на миг. Село жило. С горы, как прежде, каталась на санках и ледянках детвора. Ребята визжали, ссорились, смеялись. И вдруг, как по команде, кинулись навстречу подходившему отряду.

— Теть, а теть, тебя ранили? — спросил мальчишка лет восьми. Его перебил другой:

— Мой тятька лонись тоже раненый пришел. Сказывал: какого-то Колчака прогнали…

От сельсовета навстречу торопливо шла Вера.

— Раненые есть, кроме Ксюши? Нет? И ты не ранена? Слава богу, — радовалась Вера, обнимая по очереди товарищей. — Как, вы разгромили отряд Горева? Ксюша, это правда?

— Правда. Только некоторые убежали обратно в Самареки, там их Вавила встретит. А вот часть в нашу сторону подалась…

— А где Ванюшка?

— Погиб Чипчигешев… А Ваня жив. Он и еще десять товарищей ушли обратно через Синюху к Вавиле. А пулемет решили взять сюда.

Этот торопливый разговор проходил уже в сельсовете.

— Молодцы. Отдыхайте. А тебя, Ксюша, отправим сейчас же на прииск, к Аграфене. Я тоже скоро там буду.

7

Отряд Вавилы сидел в засаде в Самарецких щеках. Проезжали купчики, чиновники — их не трогали, чтоб не раскрыть себя. Проходили на восток разрозненные группы солдат. Они сдавались без боя. У солдат отбирали оружие и отводили в березовую рощу к кострам.

Солнце взошло, а над ущельем полумрак. Не пробиться солнцу сквозь серую изморозь, повисшую в ущелье.

Иннокентий замерз. Тонкие ледяные иглы колют лицо, забираются за воротник полушубка. Поежился, чуть приподнял голову. За высокими пнями, в кустах ерника, в пихтачах, за камнями лежат товарищи, окопавшись в снегу. Э-э, вон кто-то, видать, совсем окоченел, привстал на колени и машет руками, хлопает себя по бокам. Вон поднялся еще один. Иннокентий прислушался. Кто-то тихо пел.

Среди лесов дремучих

Товарищи идут,

Они в руках могучих

Носилочки несут.

Носилки не простые -

Из ружьев сложены,

А поперек стальные мечи положены…

«Тише ты, бес, — хочет крикнуть Иннокентий, но уж больно песня хороша, душу греет. Да и поют-то тихо. — Рано пришли в засаду, поморозим людей. Вавила сам замерзнет до смерти, но не пикнет, и всех остальных на свой аршин мерит. Я уж устал дрожать…»

— Чу! Скрип полозьев, — огляделся. Как косачи из-под снега поднялись черные головы партизан. — Ш-ш, прячься, лешак вас задери, — шипел Иннокентий. — Передай по цепи: схорониться, не пялить глаза…

Скрип все ближе. Впереди, на склоне, где залег Вавила, тоже зашевелились.

— Хоронись…

— Уф-ф-ф, — фыркал Ванюшка, обливаясь потом. За ним спускались остальные, устало передвигая ноги.

Ванюшка затормозил.

— Робя! Самарецкие щеки под нами. Пришли!

Припав плечом к стволу кедра, Ванюшка смотрел вниз. Там, по склону небольшого ложка, за камнями, за кустами лежали люди. И на другой стороне по ложку — люди. Далеко, не разберешь кто, но, должно быть, свои… Стреляют?…

Там, на дне долины, творилось что-то непонятное. Дорога забита подводами. Много подвод. Пожалуй, десятка два. И людей много. Кто лежит за санями и, видно, стреляет, кто пытается повернуть подводу назад, кто обрубил гужи, вскочил верхом и понужает что есть мочи. Стрельба продолжалась.

— Ваньша, слыхал, вжикают пули? Дурные, говоришь? А вжикают.

— Э-э, вон кто-то вскочил, винтовкой над головой крутит. Кажись, увяз в снегу.

— Ребя, вниз надо, там наши дерутся!

— Погодь ты, Надо ж разобраться, где чьи. Дуром-то полезешь и на пулю наткнешься, — отмахнулся Ванюшка. — Где же Вавила?

Впервые Ванюшка видит бой со стороны.

— Дураки наши, эх, дураки. Засели б на ту вон скалу, што у беляков за спиной, да как вдарили им по загривку. Недотепы, пра, недотепы…

И тут с той самой скалы, что осталась у беляков за спиной, застрочил пулемет, загремели винтовочные выстрелы.

Выскочил из-за кедра Ванюшка и, как мальчишка, закричал:

— Так их! Взашей им, проклятым! Крой им крапивой по репице. Ага, не по нраву, видать, угощение? Крой их…

Найдя пологий ложок, Ванюшка с товарищами быстро спустился в долину. Короткая схватка с беляками была окончена. Вавила, забравшись на кошеву, кричал, приложив ладони трубкой ко рту:

— Раненых — на подводы… В Притаежное! Патроны, гранаты, винтовки сюда. Товары закопать, наши придут — откопаем. Продукты забрать!

Стоял он, ладный, в новой бекеше из дубленых овечьих шкур. Пушистый приполок от ворота до подола. Стянут ремнем. Залюбовался Ванюшка. «Вот же как, был мужик как мужик, а тут командир…»

— Ванюшка! — окликнул Вавила. — Ты оглох, што ли? Сколько вас вернулось? Где Ксюша?

Но поговорить не удалось.

— Горева поймали! Го-ре-ва!.. — раскатилось эхо в горах.

Вавила вместе со всеми бросился навстречу кричавшим.

— Поймали, Вавила, гадов… Спрятались, как зайцы, вон за теми скалами, да давай переодеваться, канальи, — ругался Иннокентий.

Горев стоял перед партизанами. Невысокий, сгорбленный. Обычно щеголеватый, сейчас он выглядел жалко. Старенький полушубок, рваная шапчонка нахлобучена на лоб поварским колпаком. Рядом с ним — широкоплечий Зорин, в шабуре, накинутом на бекешу. Правая рука обмотана грязными бинтами. И это те, кто почти два года держали в страхе Притаежный край, сожгли несколько сел, убили и покалечили сотни людей. Они стоят, сникшие, совершенно не страшные, вызывающие только злость и брезгливость.

— Где ваш отряд, Горев?

Горев молчал. Не из гордости, нет, спазмы сдавили горло. Еще месяц назад он мнил себя чуть ли не спасителем России. Теперь все рухнуло.

— Где ваш отряд? — второй раз спросил Вавила.

Ответил Зорин:

— Вам лучше знать. Для чего задавать такие вопросы?

— Откуда мне знать, что случилось с вашим отрядом? Я требую прямого ответа.

Зорин в тоне Вавилы услышал угрозу.

— Наш отряд… под Синюхой… На него вы спустили снежный обвал.

«Это да!» — мысленно воскликнул Вавила.

— Обвал похоронил весь отряд?

— Нет. Часть успела проскочить.

— Где остальные?

Зорин развел руками.

— Часть перед вами, а где остальные и сколько… не знаю.

И Гореву, и Зорину гибель отряда и плен казались случайностью. Они не знали, что в эти дни десятки белогвардейских отрядов, батальонов, полков прекратили свое существование: или переходили на сторону Красной Армии, или были уничтожены. Горев судорожно вздохнул и спросил!

— Вы нас расстреляете?

— За ваши зверства, Горев, вас следует просто оставить на площади любого села, где вы жгли, вешали, пороли и расстреливали.

Горев побледнел, «Спасать» Россию — дело одно, но остаться с ней с глазу на глаз, без солдат, без оружия — нет! «Лучше любая казнь, чем такое». И если б Вавила помолчал еще минуту-другую, или отдал приказ отвезти пленников в село, Горев, наверное, бросился бы на колени, моля о пощаде. Но Вавила сказал:

— Вы будете переданы революционному трибуналу.

— Слава те боже, — чуть слышно вымолвил Горев.

…Вечером отряд отдыхал в Притаежном. Вавила, пристроившись за столом в тесной горенке, писал при свете коптилки.

«Здравствуй, Вера!

Спасибо за хорошие вести. Но ждать тебя не могу. События торопят. Здесь нам больше нечего делать, а на севере тракты забиты отступающими колчаковцами. Вчера получил предписание и утром выхожу с отрядом на север, к железной дороге. Если поторопишься, то догонишь отряд в Камышовке — там у нас формирование.

Часть рогачевцев уходит домой. С ними Иван Рогачев. Передай Ксюше огромное спасибо за разгром горевцев. И всем нашим товарищам низкий поклон.

Вера, и еще к тебе просьба. Обними мою дочурку. Очень прошу».

Вавила задумался. Хотелось попросить Веру зайти на могилу Лушки и положить от него веточку пихты. Хотелось что-то теплое и доброе написать самой Вере. «Одинока она», — подумал Вавила, но письмо закончил по-деловому.

«…Горев и Зорин сидят в съезжей избе. Их будет судить выездной трибунал, здесь, в Притаежном.

С приветом Вавила».

Жура выстраивал свой отряд перед сельсоветом.

— В две шеренги, робята…

— Это как же в шеренги-то?

— Ну, в два ряда становись, плечо к плечу, лицом к совету. Так положено у военных.

— Мы и без шеренгов колчакам репицу надрали.

Кто смеялся, кто ворчал добродушно. Бородатые и бритые, старые и молодые. Кто в бараньих ушанках, кто в лисьих малахаях, а кто и в городском каракулевом «пирожке». В глазах пестрит от полушубков, шуб, азямов. Выстроен отряд. И только сейчас, когда рядом стоит красноармейская рота, Жура замечает фантастическую пестрядь своего отряда. На плечах винтовки: русские, японские, английские, шомпольные и дробовики.

Красноармейцы в полушубках и шапках-ушанках. Построились быстро. А вокруг них толпа рогачевцев.

Заиграл горнист и из Кирюхиной избы вынесли Красное знамя. Позади шли Вера и Федор. У Федора рука на подвязке.

Замер строй. Жура стоял на правом фланге отряда и держал у папахи ладонь. На кошеву поднялся командир красноармейской роты. Молодой, высокий, в ладном полушубке. Он говорил о том, что власть Колчака пала, и Красное знамя снова реет над большей частью Сибири. Но колчаковцы еще не добиты. Враг бежит. Он смертельно ранен, но еще не уничтожен.

— Товарищи! Вас горстка, но вы храбро сражались и не пустили врага в свое село. Товарищи! Мы будем продолжать борьбу, а вам нужно сеять хлеб, добывать золото — Стране Советов надо помочь. Слава павшим в бою!

Бойцы Красной Армии замерли ровной шеренгой, рогачевцы поснимали шапки.

В толпе стояла Аграфена, как всегда прижимая к себе Капку и Петюшку. Вчера, с военными почестями были похоронены односельчане, погибшие в схватке с отступающими колчаковцами. Среди фамилий, написанных на доске, первой стояла «Чекин Е. Д.» Аграфена утерла скупую слезу уголком шерстяной шали. Смахнула слезу и Вера. Егора она, пожалуй, любила больше всех соратников по борьбе за какое-то особое, нежное, доброе отношение к жизни и к людям.

Егор стоял в дозоре у поскотины, в березках. Мороз пробирался под латаный-перелатаный полушубок, в подшитые пимы и под потертый лисий треух. Лицо у него сухое, седоватые брови пучками, рыжая бородка клинышком набок, будто ее ветром сдуло. Только глаза, живые, подвижные, зорко смотрели вперед. Он заметил, что прямо на него из густого березняка идут пятеро, с ружьями. «Никак чужие, у наших такой справы нет», — подумал Егор, и попятился вглубь, за березки. Его заметили. Выстрел, второй… Егор тоже стрелял. Видел, как двое упали… А потом что-то горячее опалило грудь и повалило в снег. Сквозь гуд в голове, непробивный туман Егор слышал как бы издали: «Братцы! Беляки у деревни, бей их!..»

Когда Егор открыл глаза, над ним склонилась Вера. Что- то белое мелькало в ее руках, а Аграфена и Ксюша поддерживали Егора за плечи. В избушке было тихо и тепло.

— Потерпи, Егор Дмитриевич, потерпи, дружочек, — шептала Вера. От этих слов вроде и боль притихла, только опять непробивный туман наполз на глаза. «Умирать придется, однако, — подумал Егор. — Ох, неохота. Скажи ты, почти што не жил и хорошего не видел. А скоро оно придет… и Петюшку люди грамоте непременно обучат. Разве это тебе не счастье, што Петька грамотным станет». — И опять провал.

Не раз в эти тяжелые часы борьбы жизни со смертью шептал жене:

— Посмотреть бы своими глазами, когда на земле сплошь станут коммуны… И школы в каждом селе. Нет, не придется, видать, Аграфенушка… А ты не плачь…

8

Ничего не изменилось в землянке Егора после его смерти. Только в правом углу, под маленькой божничкой появилась на гвоздике алая ленточка, что осталась у Аграфены от дочери, да чуть пониже потертый Егоров треух. Каждое утро и вечер Аграфена встает на колени, ставит рядом с собой Петюшку и Капку, и долго молится богу. Но глядит при этом больше не на икону, а на ленточку и треух.

В маленькое тусклое оконце пробился утренний рассвет. Аграфена и ребятишки на утренней молитве перед иконой. На топчане сидит Аннушка с тряпичной куклой в руках и смотрит на молящихся веселыми лушкиными глазами.

Кончив молиться, Аграфена одернула концы темного головного платка и, тихо вздыхая, повернулась к лежавшей на нарах Ксюше, спросила:

— Как дальше-то жить?

— Работать надо, ребятишек растить, — ответила Ксюша. При упоминании о ребятишках, зарделась: «Ведь и у меня будет ребенок…»

— Погоди, Аграфенушка, потерпи малость, скоро все хорошо будет. Вот дождемся Федора из волости и зачнем новую жизнь.

— Скорей бы уж, — вздохнула Аграфена, глядя в угол на ленточку и треух. — Не промешкать бы… — Не договорила Аграфена, подумала про Петюшку н Капку: «Как бы и от них чего под божничку не повесить».

Подрос Петька. Худенькое, бледное лицо не по годам серьезно. И разговор порой не детский.

— Я теперь а доме один мужик, — как-то сказал он Ксюше, — Дров наколоть, воды принесть, печь истопить — плевое дело. Я большой… А мамка свеклы раздобыла, сулила свекольны лепешки испечь. Ох, и сладки будут. Поди, никого не быват слаще? Вот разве мед. Да мед когда еще доведется отведать?… У тебя ногу шибко раздуло. Больно, поди?

— Теперь уж отходит.

— Как отойдет, мы с тобой на охоту пойдем? Я из заправдашной винтовки ни разу в жисти не стрелял.

С улицы донеслось:

— Аграфена, пусти ненадолго раненого. Без памяти он. Скажи, все избушки прошла, никто беляка не примат.

— Господи! Кого это Арина подобрала? Время-то дивно после боя прошло, а она еще кого-то отыскала.

Ксюша приподнялась на локте.

— Арина? А сказывали, будто после пожара она куда-то ушла.

— Ко мне она, Ксюшенька, все льнет. Иногда ребятенкам молочка раздобудет, аль еще кого. Шибко Аннушку жалет. Все к себе просит. А теперь раненых обихаживать стала. Своих-то по избам родные взяли, да и было-то их не шибко много. А чужих в контору свезли, да вот по землянкам кого. Вера наказала всех лечить… Набралось их, проклятущих. Сказывают, скоро в Притаежное будут отправлять.

— Село шибко горело?

— Изб, поди, двадцать, а то и поболе от новосельского краю сгорело. Отстояли село-то. Ну, пойду подмогну Арине. — Аграфена набросила полушубок и вышла.

Через дверь донесся хруст снега, голос Арины и тихий, протяжный стон. Ксюша села, спустила с нар ноги. Открылась дверь и в клубах морозного пара женщины внесли в землянку раненого, положили на нары против Ксюши.

— Пи-ить, — попросил он.

— Ожил? Аграфенушка, почерпни водицы малость. Ему только губы смочить, я уж знаю. — Приподняв голову раненого, Арина напоила его и тут увидела Ксюшу. — Ты? Не разглядела со свету. Ранена? Куда тебя?

— Ногу подвернула. Ты-то живешь как?

— Живу. Поначалу собиралась податься куда глаза глядят, да разве уйдешь от родимой землицы, особенно когда ее кровью залили. Вера наказала, штоб всех подбирать. Всех! — приложила к глазам угол серой шали, заголосила: — Они избы сожгли, они наших поубивали; а их подбирай, корми, с ними ночи не спи. Будь моя воля, я бы их всех порешила, всех до единого. Эх, Ксюша, завсегда ты правду видишь раньше мово. Ежели б я ведала, каки это звери, я б их сколько могла порешить, когда эту нечисть медовухой поила. Аграфенушка, ты не печалься, этого я к себе в село заберу.

Его в кочегарке ребятенки нашли. Как он туда попал — ума не приложу. Видать, шуба его и спасла, а то б давно окочурился. Господи, прости мою душу грешную! Иной раз и о них сердце болит — люди же, может, не по своей воле шли… Ну, побегу за фершалом.

Арина торопливо поцеловала крестницу. Обычно медлительные, плавные движения Арины приобрели порывистость, торопливость.

«Эх, крестна, — подумала Ксюша, — эту бы злость да вначале, да всем, кто сегодня озлился, так никакие бы колчаки не посмели и голос подать».

Прошел час, может быть, меньше. Раненый стонал, беззвучно шептал что-то, иногда просил пить и снова впадал в беспамятство. Ксюша тоже задремала. И то ли во сне, то ли наяву услышала;

— Сестрица, не узнаете меня?

Ксюша вгляделась Запавшие щеки, огромные глаза с черными веками. Седина в волосах. Нет, такого ни разу не видела. И этот хриплый, надрывный голос первый раз слышит. «Не узнаете меня»? Это «вы» ей говорил лишь один человек. И не веря себе, Ксюша спросила:

— Барин? Ваницкий?

У Валерия дрогнули уголки губ.

— Не барин, но Ваницкий. Дайте глоточек воды… Большое спасибо. Помните… — Валерий замялся. Ему не хотелось начинать разговор со слов «Помните, когда я выручил вас и отпустил». Но Ксюша все поняла и просто сказала:

— Помню. А как же? — она села и облокотилась на маленький стол, стоявший между нарами. — Вот где мы встретились, Валерий Аркадьич. Где это вас?…

— Под Синюхой… Там спустили на нас лавину, а меня ранили в живот… Я очень рад, Ксюша, что встретил именно вас. Скажите, после нашей той встречи… вы видели Веру?

Ксюша невольно вздохнула: «Надо же, Вера только вчера уехала из Рогачево».

Валерию тяжело говорить. Губы шершавые, запеклись. Глаза мутные. Но он снова, настойчиво, разделяя слова, спросил: «Видели Веру?»

— Видела.

— И что?

— Што? Што? — соврать бы, да не врется. И ответила, пряча глаза: — Сохнет она по кому-то.

— Так и сказала?

— От нее такого дождешься. Сама я так поняла. Не выпытывай, барин, и так лишку сказала.

— Ксюша, мне необходимо знать, что ответила Вера. Пуля сидит у меня в животе, боль нестерпимая. Скоро меня не будет в живых. В таком состоянии я имею право узнать правду. Вы не солжете мне.

— Она… Она сказала: «Он враг мне».

— Так и сказала? Да, именно так должна была сказать чистая, светлая Вера. Я для нее враг. Но она для меня больше, чем жизнь. Вы увидите ее? Да? Пожалуйста, передайте, что Валерий Ваницкий очень ее любил, и перед смертью вспоминал только о ней. Скажите: мне противны колчаковцы, их звериная ненависть к народу. Порой мне казалось, что мое место с вами. Но нет. Я ни с вами, ни с теми. Те мне противны, а вас я боюсь… Мне вряд ли дожить до утра. Но дело не в этом. Вас зовут Ксения — значит, чужая. Это неправда. После Веры вы мне ближе всех… Красная Армия наступает. Через несколько дней установится новая власть… Вы будете хозяевами жизни. Я даже рад, что так все окончилось. Честное слово… Я очень люблю Веру. Я не молю ее о прощении за тот бесконечно ужасный миг, когда ее терзали, а я стоял у окна. Но пусть она знает: ни часу, ни минуты я не был спокоен после того кошмара. — Глаза Валерия помутнели еще больше. Говорить ему было все труднее, но он продолжал: — Я не хочу умирать. Но может быть лучше, что все так случилось. Я боюсь большевиков, хотя и уважаю… Вряд ли нам по дороге…

9

Гужевая дорога ухаб на ухабе и кошеву кидает, как лодку на шиверах. И лошади устали. Только выдернут кошеву из ухаба, а кошева снова тащит их в сторону.

Справа от дороги густые темные ели, засыпанные снегом до самой макушки. Слева — березы. А за ними железная дорога, Паровозы словно взбесились и ревут непрерывно день и ночь: дорогу, дорогу давай!

Какую дорогу, когда все забито. Железнодорожная колея вагонами, паровозами; гужевая — дровнями, кошевками, розвальнями. Иной паровоз начнет хрипеть и умолкнет. Больше нет пара. Нет дров. Нет воды. Замерз паровоз. Из вагонов высыплют на полотно пассажиры. А сзади подпирает другой состав. Приходится сталкивать под откос и паровоз и вагоны, чтоб расчистить путь.

Ваницкий не спал по-хорошему третью ночь. И Степка не спал. «Где уснешь, если избы в селах по тракту забиты тифозными да теми, у которых пали голодные лошади. Вон их сколько по обочинам в сугробах, протянувших мохнатые ноги.

На рассвете стреляли. Пока далеко. Потом пронеслись на восток верховые. По ногам лошадей били обрубленные постромки. Это артиллеристы обрубила постромки и бросили пушки! Прошел на восток эшелон под флагом Франции. Возможно, в нем Надежда Васильевна? Теперь лошади зачастую обгоняли поезда, но пробиться к ним через снега не было сил. И не отдавать же золото большевикам!»

Ночи… Дни… Какое-то сумасшествие.

«Надо было уехать с французами и бросить золото. Влип, как…» Сравнение не приходило. Давила тупая боль в затылке, висках и очень хотелось спать.

Стрельба приближалась. «Куда деться? Самому не страшно — поменяюсь со Степкой одеждой — и я кучер. Возвращаюсь домой. По лихости, по ухватке, по соленой присказке переплюну любого кучера. Надо будет, надену лыжи и уйду через тайгу, через горы. Но куда деть мешки? Бросить? — Резнула острая боль. — Чтоб достались товарищам? Никогда! Доехать бы до реки. Все золото — в прорубь! Все!» — и успокоился сразу, как человек, у которого вскрыли болевший нарыв.

Согнав лошадей в глубокий снег, торопливо кормили их сеном, соскобленным с земли на месте разграбленного зарода. Лошади фыркали, морщились, но голод поджимал. Ели посоленное черное сено и овес, раздобытый где-то пронырливым Степкой. Жадно хватали снег, обжигались, задирали верхнюю губу, почти прикрывая ею ноздри, и жалобно ржали.

Река появилась неожиданно, ночью. Сани тряхнуло на ухабе. Еще… И кошева на гладкой дороге. Слева железнодорожный мост в два пролета. Прорубь! Аркадий Илларионович чуть не запел от радости. Но его остановила новая мысль: «Высыпай золото в прорубь, дубина стоеросовая, высыпай! Да любой губошлеп черпаком, каким чистят выгребные ямы, соберет твое золото!»

— Стой!

Усталые лошади разом остановились. Лоб горел, хотя на бровях сосульки. Все ближе стрельба.

— Ехать дальше мне некуда… — схватился за пистолет и выругался длинно и смачно. — Себя застрелю, а мешки? Нельзя допустить, чтоб их захватили товарищи…

«Раз, два, три…» — считал, сбивался и снова считал Ваницкий. Рванувшись вперед, схватился за Степкину руку.

— Стой!

— И так, однако, стоим, — невозмутимо ответил Степан. — Поди, давно стоим.

От спокойного голоса Степки Ваницкий пришел в себя. Перед ним белая скатерть застывшей реки. Мост в два пролета. Казарма.

Все виделось плоским и неожиданно ярким. «Болван!» — выругал себя Ваницкий и спокойно сказал:

— Степа, видишь казармы? Вон у моста?

— Вижу.

— Беги, расстарайся насчет ночлега, а мы потихоньку в объезд. Все равно, — нажимал на каждое слово Ваницкий, — дальше лошади не пойдут. Устали. Будем ночевать в казарме, а места не окажется, устроимся во дворе. Беги.

Степка не побежал, а пошел устало, нога за ногу. Ваницкий подождал, пока он скрылся за поворотом, и сразу понукнул лошадей, направил их по реке, от моста. Теперь он свободен. Отъедет подальше в тайгу и закопает мешки. А через год, через два, когда в страну вернется твердая власть, он тоже вернется обратно. Выкопает мешки. И на первый случай, на поправку горных работ, золото окажется очень кстати. Только тогда к черту эсеров, кадетов и всякую нечисть… Наступит, наконец, золотая пора. Никаких забастовок, митингов. Никаких комитетов.

Мечты приятно грели Аркадия Илларионовича. Но он не был бы Ваницким, если бы не умел мыслить трезво. Натешившись радужной картиной, он жестко сказал самому себе: нет! старому не бывать! Как же тогда спасти золото?

Он придержал лошадей, еще раз подумал и решительно повернул к мосту, навстречу бежавшему Степке.

— Э-э, Аркашка! Места не шибко много. У порога спать можно… Куда лошадей гонял?

— Не справился, понесли…

— Куда им нести, еле стоят. Заснул, однако, не ту вожжу дернул.

— Степка, мы не поедем в казарму.

— Пошто не поедем? У порога спать хорошо.

— Потом ночевать придешь, а сейчас садись-ка и погоняй в тайгу. Живо садись! Слышишь, стрельба совсем близко. Лопаты не потерял?

— Без лопаты как можно, — обиделся Степка.

…Место приметное — поляна, бугор, большой раскидистый кедр. От него виден мост через реку и огни водокачки.

Степка заровнял яму, аккуратно засыпал, запорошил ее снегом. Утром люди пойдут, и следа от ямы не будет. Так приказал Аркашка. «Эх, друг Аркашка, зачем столько золота закопал?»

«Запомни, запомни, — твердил про себя Ваницкий, — прямо на мост, под прямым углом станция».

— Степка, там лепешка в мешке, тащи сюда и ружье тащи. Быстрей, быстрей, время не ждет.

Когда Степка вернулся с ружьем и хлебом, Ваницкий подступил к нему:

— Запомни место, где мы с тобой золото закопали. Запомнишь?

— Ха! Через год завяжи глаза — разом найду.

— Еще осмотрись. Внимательно осмотрись. Может, придется не через год, а через два отыскать это место. Может быть, через пять.

— Пять? Ха! Степке не веришь?

— Верю. Вставай сюда. Между нами яма. В ней золото. Берись за ружье.

Степка понял все. Подтянулся, стал выше ростом, снял рукавицы, шапку и взялся одной рукой за приклад, другой за ствол. Ваницкий также. Ружье между ними лежит на руках, параллельно земле.

— Повторяй за мной, — приказал Ваницкий. — Это ружье теперь будет твое.

— Это ружье теперь будет твое.

— Это ружье я дарю тебе, Степка, над могилой, где спрятано золото.

— Это ружье я дарю тебе, Степка, над могилой, где спрятано золото.

— Пусть застрелит тебя это ружье, если ты обманешь Аркашку Ваницкого, если скажешь хоть кому-нибудь про золото.

— Пусть застрелит меня… ружье… — Степка мелко дрожал, — если я обману Аркашку Ванисски, скажу хоть… Марье-то можно?

— И Марье — ни слова, — рубанул Ваницкий.

— И Марье ни слова, — повторил Степка.

— Про это золото.

— Про это золото. Все?

— Нет. Дай твою трубку. Если я пришлю тебе эту трубку, ты покажешь золото. Понял?

— Если ты пришлешь эту трубку? Понял. Тогда покажу.

Ваницкий отдал ружье Степке, затем протянул ему половину ячменной лепешки, вторую половину стал жевать сам.

— Ешь, повторяй. Пусть хлеб разорвет мне кишки…

— Пусть хлеб… разорвет… мне кишки…

Никогда Степка не давал таких страшных клятв. Казалось, земля ходуном пошла, как трясун на болоте.

— Никому.

— Никому!

— Никогда!

— Никогда!

…Под утро проходил через мост какой-то поезд. Шел тихо. Ваницкий вскочил на платформу.

Степка стоял у казармы. Он хорошо понимал, куда и зачем уехал хитрый Аркашка. Почему вез золото. Почему закопал. От кого. Понимал, что Аркашка вовсе не друг ему! Но сто рублей дарил, и обычай требовал называть его другом.

«Ружье Аркашка дарил. Сказал — пусть застрелит ружье. Я сказал: пусть застрелит ружье. Он сказал: пусть хлеб разорвет мне кишки. Я сказал: пусть хлеб разорвет мне кишки. Какой Степка друг Аркашке? Аркашка на Степку — тьфу. Пусть хлеб разорвет мне кишки… Ай, хитрый Аркашка».

10

Вера ехала в Притаежное по проселочной дороге. Возница утром упросил.

— Тут ближе, и ухабов помене: мало обозов-то проходит по ней. Мы мигом в Притаежном будем… Чайку на перепутъе попьем у дочки — она тут недалеча, на выселках живет. Мужик-от хуторской у нее был, да вот сгинул в войну, царство ему небесное. По ребятенкам я шибко соскучился, давно не видал внучат-то…

Вера охотно согласилась:

— Поедем — раз ближе.

Зимняя дорога!

Скрипит снег под полозьями розвальней, потренькивает колокольчик под дугой, пофыркивает гнедой, неторопливо, как бы играючи, перебирает стройными ногами. Завернувшись в тулуп, Вера смотрит по сторонам, стараясь запомнить синеву покрытых снегом полей, удивительную прозрачность зимнего воздуха, и неестественно четкий рисунок ветвей на фоне чистого неба. Вон мышка-полевка юркнула под снег, оставив после себя бисеринки следов.

К скирде соломы проторена дорога. Зима еще только крещенскими морозами грозит, а у кого-то сено уже подходит к донцу и хозяин стал кормить скотину соломой. Или, быть может, сожгли избу, и он наскоро утепляет баню, покрывая соломой крышу.

Тусклое солнце катилось к закату, вдоль горизонта расцветали неяркие краски зари. И вдруг:

— Караул-ул… На помощь…

Крики неслись с хутора, что чернел вправо от дороги над Выдрихой. Все укутал снег: и землю, и деревья, и горы. Только на островерхой крыше не удержался, скатился с нее, и черепичная крыша резко выделялась над заснеженными деревьями.

— Спаси-и-ите… — молил женский голос.

— Стой, — крикнула Вера вознице и привстала в санях, пытаясь сбросить тяжелый тулуп. — Стой, тебе говорят.

— Сдурела! — Возница уже привстал и, раскрутив над головой концы вожжей, крикнул: — Пш-ш-е-ел… гра-а-абят… — На сибирских трактах лошади с малых лет после крика «Гра-а-абят…» получают удар кнута и, не дожидаясь повтора, переходят на мах. И сейчас, услышав «пш-шел, грабят», гнедой жеребец рванулся вперед, словно его прижгли раскаленным железом.

От толчка Вера упала на дно кошевы и, силясь выбраться из тулупа, кричала вознице:

— Стой, тебе говорят… Неужели криков не слышишь?!

— Слышу — потому и гоню, девонька. Ах ты, господи! Знал, што тут грабители шастают, да вот своих повидать захотелось… Но-о… пш-шел… гра-а-абят…

— Стой! — Вера приподнялась и, схватив за вожжи, что было сил натянула их. — Тпр-р-ру-у!..

— Сдурела! — возница попытался отнять вожжи, но отпрянул, увидев черный зрачок пистолета.

— Стой, тебе говорят, — Вера вылезла из кошевы. — Не вздумай удрать. Найду… Меня знаешь.

Посередине хуторского двора лежал мужчина и тихо стонал. Вера нагнулась к нему, но из дома послышались крика женщин. Поставив браунинг на боевой взвод, Вера решительно распахнула дверь и увидела просторную комнату, тускло освещенную керосиновой лампой. Против дверей, в левом углу, у окна, к столу привязана девочка лет двенадцати. Напротив нее женщина. Волосы ее разметались, глаза широко открыты.

— Помогите… господи… Люди… — кричала женщина, пытаясь порвать ремни. Справа от двери сундук, вокруг ворох вещей. Рядом винтовка. Мужчина роется в сундуке и кричит:

— Должны быть деньги! Должны!.. Где они?

Вера отбросила винтовку в сторону н направила браунинг на человека, рывшегося в сундуке.

— Руки вверх, мерзавец!

Когда мародер повернулся к Вере, та отпрянула и чуть не опустила руку с оружием.

— Яким? Быть не может! Мы вас в Притаежном искали…

Яким пьян. На лице и злость и блаженство. Он только что пропустил стаканчик чудесного первача, нашел в сундуке увесистый мешочек с золотом, и если бы еще деньги… Качнувшись, он уселся на край открытого сундука и спросил недовольно:

— Мадам, вы меня, кажется, знаете?

— Линда… Линду спа-а-сите, — истошно кричала женщина у окна.

Вера чуть отступила и крикнула женщине:

— Где ваша Линда? Что с ней случилось?

Ответа не дождалась. Стон донесся из комнаты-боковушки и, отодвинув штору, порог переступила высокая девушка. Кофта и юбка порваны. Серые глаза округлены от ужаса.

— Ма-ама… Ма-ама… — держась за косяк двери, она медленно опустилась на пол.

Мать закричала истошно.

— Линда… Дочка…

Вера не успела разобраться в событиях, оправиться от неожиданной встречи с Якимом, как на пороге боковушка показался мужчина с копной всклокоченных черных волос, с кровоточащими царапинами на лице.

«Это тот самый черноволосый грабитель, на которого столько жаловались хуторяне! Значит, второй — Яким?» — подумала Вера и крикнула:

— Руки вверх! Оба к стене! Стреляю! — и выстрелила чуть выше головы черноволосого. Он бросился на пол и Вера увидела, как из-под сбитого набок черного парика выбились русые волосы. И черная борода сбилась набок.

— Ванюшка?! — Вера не верила своим глазам — Мерзавец! Шляешься по хуторам и насилуешь девушек?! Ах, подлец!

В открытую дверь с трудом вошел высокий, плечистый мужчина. На голове его кровь.

— Отец, отец, — крикнула девочка у окна.

Что она дальше кричала, Вера не поняла.

— Хозяин, — позвала она, наберитесь сил. Обыщите карманы у мерзавцев, у них могут быть гранаты и револьверы. Смелее, смелее. Я их держу на прицеле. Теперь давайте веревки и вяжите… Крепче, крепче…

11

Ванюшку и Якима втолкнули в холодный клоповник. Кого только не сажали и не бросали сюда: бесфамильных бродяг, в истлевших азямах, чубатых, избитых до полусмерти цыган, заподозренных в конокрадстве, бывало, и трупы убитых в драке по неделе ожидали здесь приезда начальства. Здесь и пороли по приговору мирского схода. И все оставляло свои запахи. Они сохранялись, накапливались и с годами становились все гуще. Когда Якима втолкнули сюда, у него перехватило дух, и он забарабанил в дверь кулаками:

— Куда вы меня привели! Я задыхаюсь… тут нечем дышать. Откройте, пожалуйста, форточку.

— Найдешь, подлюга, чем дышать, коль жить захочешь, — ответили из-за двери. — А сдохнешь, туда и дорога.

— П-послушайте, вы, нахал, выбирайте слова. Да, я пьян… ч-ч-чуточку пьян, но это не дает вам права хамить.

Ванюшка молча пробрался в дальний угол, присел на корточки и затих. Яким выпил много, но еще держался на ногах. Сорвав с шеи шарф, чтоб легче было дышать, с трудом расстегнув верхние пуговицы полушубка, пробормотал!

— Я хочу спать… как мед-ведь… Где тут кровать? Ничего не вижу. — Качаясь, Яким хлопнул в ладони. — Х-хо-зяин!.. — и свалился кулем на пол.

В пьяном бреду ему чудилось, что он на каком-то званом обеде. На стенах — хрустальные бра, на столах — вазы с сочными фруктами и много-много шампанского. Он читает стихи, а в ответ овации… Стиснутый толпой поклонников и поклонниц, он не может пошевелиться, ему нечем дышать…

— Почему тут так темно и душно? — пробормотал он.

За спиной раздался смешок. Затем хохот. Яким окончательно очнулся. Легкий морозец прошел по спине.

— Простите, кто вы такой… с кем честь имею?…

В ответ все тот же хохот, резкий, свистящий.

— Послушайте, уважаемый, где я?

— Да очнись, прохвост, ты в кутузке.

— Где? Не извольте мне тыкать…

— Тьфу ты, балбес. Послушай, я Горев, — крепкие руки схватили Якима за плечи, встряхнули. — Понял ты? Го-рев! Тут каталажка.

— Не трясите меня, я поэт…

— Тьфу, хорек ты вонючий, научившийся складывать рифмы, вот ты кто! Как сюда угодил, падла, мы тебя давно потеряли?

— Был приглашен на званый обед…

— Замолчи, хорек! Ты Горева знаешь?

— Горева? Не дай бог! Он…

Только сейчас до Якима дошло, что он в темноте и почему-то один на один с Горевым. Рванулся, чтобы бежать, схорониться куда-нибудь. Но куда? Яким затрепетал, но не крикнул. Хватило ума. Кричать у Горева бесполезно.

— Та-ак. Чувствую, Горева ты еще не забыл. Куда я хмель твой девался. Отлично. Как ты сюда попал? Тебя, дурака, подсадили ко мне? Да?

Что-то неясно всплывало в памяти Якима. Большая изба… сундук… мешочек… Яким сунул руку за пазуху, пошарил в валенках, в шапке — мешочка с золотом не было.

— Но он должен быть… должен… — Яким пошарил на грязном полу.

— Хватит ползать. За что тебя сюда посадили? Ну-у?

Очень не хотелось рассказывать, какая дорожка довела его до съезжей избы. Там, на свободе, все его действия казались подвигом. «Надо есть, чтобы жить, но не жить, чтобы есть, — поучал он Ванюшку. — Я живу, чтоб творить, создавать прекрасное — и не имею хлеба, а куркуль с хутора…» — рассуждения Якима казались ему и Ванюшке вполне логичными. Куркуль обязан поделиться с ними. Не хочет? Заставим.

— Элементарнейший бандитизм, мародерство, — заключил Горев, когда Яким рассказал о своих похождениях. — Элементарнейший бандитизм. Послушай ты, солнце расейской поэзии, через два-три дня сюда придут регулярные части Красной Армии. Нас с Зориным будут судить и, скорее всего, расстреляют. Но, может быть, и помилуют. Но тебя с Ванькой казнят. Мародеров казнили еще со времен фараонов, и будут казнить всегда. И правильно сделают.

— Ва… ва…

— Перестань дрожать. Все равно петли не миновать. Мародеров чаще всего вешают.

Ванюшка прислушивался к разговору Горева с Якимом и убеждал себя; «Как это повесят? Да они не имеют права». Он всегда ошущал мир, как часть самого себя. Он, Ванюшка, воплощение всего живого. Якима могут казнить, Горева, Зорина, а его не могут. Почему не могут, Ванюшка не знал, но твердо сознавал, что умереть не может, ибо если его, Ванюшки не станет, то как же будет бежать вода? Светить солнце? Колоситься хлеб? Ванюшка умом понимал, что он смертен, как все, и в то же время настойчиво билась мысль, что мир существует только для него.

— Я не хочу умирать, — донесся до Ванюшки стонущий голос Якима. — Я не могу умереть! Это будет потеря для российской поэзии, для русской земли.

— Ты снова о том же. Остолоп, до сих пор не можешь понять, что ты паразит. Мародер! Повесят тебя, и воздух станет чище.

— Ва… ва…

— Перестань и слушай. У Зорина — он человек в высшей степени предусмотрительный, — в голенище валенка была закатана пилка. Понял? Когда вас втолкнули, мы подпилили первую плаху. Теперь… да перестань ты, гнида, не хнычь! Зорин будет пилить, я ему помогать, а ты попробуй что-нибудь говорить, отвлечь внимание стражей.

— О чем говорить?

— Да хоть про господа бога. Лишь бы заглушить звук пилы. Ну-у, теорию стихосложения излагай.

— Это можно. М-м-да. Стихотворные размеры делятся на… на… Ямб и еще…

— Продолжай, продолжай. Это так интересно… А главное, очень полезно… Да продолжай, а не то я размозжу тебе голову.

— Да, да, м-м… Говоря откровенно, меня всегда удивляло, что особенно тонко понимают поэзию женщины. Бывает, пишет поэт — и сам недопоймет, какую философскую глубину запашет в сонете, а женщины поймут и оценят. Ведь поэт часто не ведает, что творит…

…Часа через три резвые лошадки вынесли из Притаежного двое саней. На передней — возница, Горев и Зорин, на задней — другой возница, Ванюшка, Яким. Лошади, как говорится, запряжены «в тихую», ни колокольца под дугой, на шаркунчиков-бубенцов. Ванюшка завалился в сани а лежал, не веря, что снова видит дорогу, снег и огоньки села, мигавшие позади.

«Живы, кажись, остались?… А если догонят?»

Неуютно стало в розвальнях, зябко. Холкнул возницу в бок.

— Погоняй ты ради Христа!

— А я кого делаю? Сижу в передке и кнутом верчу, как баба веселкой. Эй, соколик!.. Продешевили мы нынче с тобой, ей-ей. За этаку цену да в Рогачево, да по убродной дороге. Ох, умаю тебя, соколика, а за што? А? За здорово поживаешь, за понюшку табаку? Не уважал бы Вавилу — в жисть бы не повез, но помощников его приходится уважать, Но-о, Каурка. Вот, значит, за так везем.

Яким приоткрыл воротник тулупа.

— Не ной, добавлю.

— А сколь?

— А сколько запросишь?

— Гм, дорога убродна, скажи ты, коня решу напрочь. Да и сам, того гляди, надорвусь, не спамши целу ночь. Все теперь дорожает, не приступись…

Оглядел пассажиров, будто впервые видел, будто Ванюшка с Ксюшей не жили в его избе целых полмесяца. Затаив дыхание, сказал полушепотом:

— А какими дашь-то? Скажи, николаевки, видать, только стены обклеивать годятся. Колчаковки? Красные на днях придут, и они нипочем. Ленинки? Где их достанешь теперь?

Ванюшка прислушался. Вроде крики какие-то позади, лай собак. Привстал, зашептал Якиму под воротник:

— Да чего ты тянешь? Сули хоть тыщу, хоть десять тысяч. Погоня за нами.

— Погоня? — Якима подбросило. Сел. Прислушался. Тихо. Тогда успокоенно ухмыльнулся: — Шкодливой куме все греховное на уме. — Откинулся на спину. Еще раз прислушался и только тогда продолжал начатый разговор с возницей. — А если серебром?

— Серебром-то? Не лукавишь? Истинно серебром?

— Ей-ей.

— Эй, соколик, поддай, родименький, ходу, поддай! Так, значит, Якимушка, серебром? Каурый, поддай!

Промелькнула поскотина. Потянулось редколесье. Пихты, березы, осинки укутаны снегом. И сверху валит снег: мягкий, пушистый. Тихо кружась, ложится на дорогу, на путников, на лес.

На душе у Ванюшки светлело. «Жив остался… покаместь. А ловить-то будут как зверя. А ежели Ксюша узнает? — повернулся на правый бок. Неудобно. Снова на левый. Присел. — Вот они, крылья-то нужны когда, чтоб куда захотел…»

Передние сани, где ехали Горев и Зорин, круто свернули вправо. Ванюшка за думами и не заметил того, что раздвоилась дорога, что передние сани свернули, но возница сразу забеспокоился:

— Куда они, язви их в душу? В город, ведь в город свернули. Эй, эй, ку-ум… ку-у-ум. — Он попридержал лошадь и, встав в санях, кричал все тревожней: — Ку-ум… куда ты, ку-ум?

И Ванюшка забеспокоился было сначала: «Заблудятся, все же товарищи по несчастью». Тоже привстав, закричал, замахал руками:

— Э-э, не туда, вертайтесь, — но Яким дернул его за полу полушубка:

— Садись. Куда им надо ехать — они знают лучше тебя.

— Да это же в город дорога! — сказал и понял: Гореву с Зориным лучше в город. Там укрыться легче.

Затосковал Ванюшка. Совсем недавно казалось: только бы вырваться на свободу, и все будет просто. Вот она, воля, а куда податься? Едут в Рогачево. А кто их там ждет? «Ксюха прознает, ни в жисть не укроет. У всех бабы как бабы. Штоб своего мужика от беды уберечь, готовы огонь глотать. А эта… Ведь любит же, может, и больше, чем прочие бабы, да кака же это любовь, ежели выдаст? И все же некуда боле податься. Эх, разнесчастный уродился на свет, разнесчастным живу и головушку горемычную некуда приклонить».

Ванюшка привычно жалел себя. Становилось чуточку легче, будто кто-то другой, посторонний горюет над его несчастной судьбой. Не отвлекала от дум заунывная песня Якима. Он тихо пел о том, что не верит ни уверениям, ни любви, и не может предаться вновь обманувшим его сновидениям. От Якимовой песни звериная тоска накатила на Ванюшку. Хоть вой, хоть зубами скрипи.

Яким пел редко, только тогда, когда обуревали его тяжелые думы. Внезапно он оборвал песню и повернулся к Ванюшке:

— Сколько отъехали от Притаежного?

— Э-э, — Ванюшка пытался определить, где они. — Верст этак двадцать.

— Двадцать будет, — подтвердил и возница.

— Подходяще. Тпру-у-у, — громко крикнул Яким и, потянув за вожжи, остановил лошадь. Приказал хозяину: — Руки вверх. Выходи из саней. Ложись мордой в снег, а если посмеешь цикнуть, сейчас тебе пуля в затылок. А ну, Ваня, погоняй быстрей.

— Куда?

— Я знаю, куда.

Да, судя по всему Яким хорошо знал, куда держать путь, что ему делать. Проехали версты четыре, снова остановил лошадь.

— Тпру-р-у… Хватит. — Соскочил с саней.

— Куда ты?

— Куда глаза глядят, а ты поезжай в Рогачево, там Ксюша. Они с Вавилой лабазы ставили возле Каратау — я ведь все знаю, Ваня, — а в лабазах мука и прочее. Понял?

— А если Ксюха узнала про Линду, про трибунал?

— Тогда… Другой дороги все равно тебе нет.

— А с тобой?

Но Яким толкнул Ванюшку в сани, хлестнул лошадь вожжей и крикнул:

— Не вздумай меня искать.

Лошадь бежала резво. Оставшись один, Ванюшка в первый момент испугался, а сейчас даже радовался уходу Якима. Без него легче будет уговорить Ксюшу.

«Куда же пошел Яким, — задумался он. — К нашему кладу?»

Недели две назад они с Якимом зарыли возле сухого кедра, что недалеко от Линдиного хутора: «Золотых червонцев двадцать три, — перечислял на память Ванюшка, — да серебром пятьсот семнадцать рублев… да трое часов карманных, да шесть ложек поповских, сережки…»

Не стал пересчитывать до конца и решительно натянул поводья.

«Один хочешь взять? Грезишь, Ванюшка — дурак? Я тебя как накрою…» — Хотел было повернуть, да снова остановился. «Вдруг на погоню нарвусь? Поймают, так не помилуют». Взмахнул вожжами.

— Но-о… но-о… окаянный. Давай вперед!

12

Подъезжая к Богомдарованному, Ванюшка еще не знал, что скажет Ксюше при встрече, как объяснит свое внезапное появление на прииске и, главное, как уговорит Ксюшу спасти его, схоронить от трибунала.

«Ее не разжалобишь, — злился Ванюшка. Другая б для мужа — в лепешку, а эта… про справедливость заговорит. Горев с Зориным убежали, у них, поди, есть где-то в городе логово. Яким-хитрюга, тоже берлогу себе сгоношил. А у меня ничегошеньки. На всем белом свете…»

Хотелось забраться как можно дальше от Притаежного, хуторов, Рогачева, где нет ни Вавилы, ни Веры, ни трибунала, ни даже Ксюши. Лучше бы в город. Но туда без денег не сунешься.

Вымещая злобу, хлестнул лошадь.

«А ежели Ксюха прослышала про Линду? Ее не разжалобишь».

Постепенно он успокоился, и в голове у него зародился план.

Добравшись до прииска, он бросил лошадь у шахты. Подбежав к землянке Егора, торопливо перекрестился!

— Господи, помоги, свечу поставлю, ей-ей, — открыв дверь, быстро оглядел нары. В землянке еще спала. Только Ксюша стояла у стола и месила тесто. Увидев Ванюшку, шагнула к нему, прижалась щекой к плечу, а руки завела за спину, чтоб не запачкать мукой.

— Наконец-то, родимый мой. Я тут всякое передумала…

— Не шуми. Как нога?

— Болит еще.

— Идти сможешь?

— Ежели шибко надо, смогу. А к чему ты? Похудел-то как… Синяк на щеке… Ссадины… Ваня, стряслось што?

— Постой ты, — оглянулся на дверь и опять шёпотом, на ухо: — Наших разбили, и колчаковцы с часу на час нагрянут на прииск.

— Што ты! — села на нары, провела ладонями по щекам, — Да наши все наступали. Мы ждали их с часу на час.

— Помнишь, Вавила учил: военное счастье — погода осенью. Колчаковцы были под самой Москвой, молебны за победу служили, а потом ка-ак покатились назад. Так и теперь стряслось: ждали красных, флаги готовили, а колчаковцы ка-ак нажали! Я еле утек.

— Господи, што за напасть такая, — посмотрела на нары, где, раскинувшись, спала Арина, а рядом с ней Аннушка. — Тут недавно лежал Валерий Ваницкий. Он тоже сказывал, наша победа близка.

— Все правильно, Ксюша. Победа близка, но колчаковцы ка-ак даванули — и, не давая время Ксюше опомниться, разобраться в мыслях, зашептал скороговоркой: — Вавила и Вера прислали меня вперед. Они еще бой дадут, а отступать станут в Богомдарованный и дальше — в тайгу. Велели нам с тобой идти на лабазы, смотреть, где што росомахи порешили, што цело. Хоть дров наготовить. Отряд усталый придет, и раненых будет дивно. Не спорь, не маши руками. Вера сказала, на тебя вся надежа. Лыжню промнем — отряд вдвое быстрей пойдет по промятому. Это военный приказ. Не выполнишь, особливо ежели отряд в лиху беду попадет, так они с нас шкуру спустят.

— А наших ты известил? На прииске? В Рогачево?

— Вавила сказал: пока никому. Колчаковцы могут прознать через лазутчиков, куда отряд собирается отступать и засаду устроить. Поняла? Аграфену с сарынью посля нас отряд заберет.

— Арину я разбужу. Нога болит шибко, она где поддержит, где как, а тебе лыжню прокладывать. Эй, крестна… крестна, проснись ты. Ну, спать здорова.

Через полчаса Ванюшка, Ксюша, Арина на лыжах ушли в тайгу.

Загрузка...