Прошла осень. Отлютовала буранами зима. И хотя еще повсюду снег, но солнце пригрело уже по-весеннему. Арина выпустила кур во двор. И надо случиться такому. Рябая хохлатка присела средь двора, покрутила головой, как мужик с похмелья, замерла на мгновение и, проморгавшись, закукарекала.
— Свят, свят, курица петухом запела! Кура петухом закричит — к перемене жизни. К перемене.
— Да какие же еще перемены, — охала и ахала Арина. — Без мала год прошел, как чехи свершили переворот. Потом колчаки какие-то объявились — покою нет. Куда же еще перемен? А может вернутся коммунары? И Ксюха бы дома жила, а то все в тайге да невесть на каких заимках обитается. Куриное кукарекание повторилось. Арина опрометью кинунулась на крыльцо. Перекрестила курицу, прочла что читала на страстную неделю: «Святый боже, крепкий, святый бессмертный, помилуй нас», А хохлатка привстала на цыпочки, разинула клюв да снова закукарекала.
— Ой, лихонько мне, — заголосила Арина и кинулась ловить злополучную курицу. Поймала и чувствует, зуб на зуб не попадает, всю-то кожу иголками колет. Великий грех вестницу чьей-то воли, не то божьей, не то чертячьей, держать в руках.
Надо бы бросить хохлатку, себя святой водой окропить, да до смерти хочется вызнать, к добру или к худу кукарекала курица. Пересилив страх, принесла ее в избу, встала на колени перед иконами и все какие знала молитвы перечитала. Курицу во время молитвы крепко прижала левой рукой к груди и била челом. Сорок раз! Потом взяла хохлатку за ноги, за клюв, растянула во всю длину перед иконами.
Кура сдурела от страха, крыльями хлопала, орала дуром уж совсем не по-птичьи, а чуть не по-кошачьи.
Арину такой страх затряс, как кедринку под колотом. Шаркая коленками по холодному полу, путаясь в подоле сарафана, она начала вертеть курицу то через клюв, то через ноги, с каждым разом приближаясь к порогу.
А дрожь все сильнее. Шутка сказать, тут, на полу, не рябая, перепуганная до смерти курица, а судьба. Если после всех перевертов курица ляжет к порогу головой, быть беде. Да такой, что. страшно подумать. Разве о маленьких бедах бог или черт будут предупреждать?
Перевернула Арина куру в последний раз и села на пятки. Кура легла на порог головой.
Быть страшной беде! Есть еще способ беду отвлечь: тут на пороге, не трогаясь с места, отрубить куре голову, а кровью ее окропить у соседа банешку. Тогда хоть часть беды может перебраться к соседу. Да как отрубить, если топор на улице. Слава богу, нож на лавке лежит. Занесла Арина его высоко-высоко… «Стой! — еле руку сдержала. — А как я куру в первый раз положила — клювом к божничке, али хвостом? Неужто хвостом?»
Отбросила нож — и на коленях опять к божничке. Снова ударила лбом об пол сорок раз. Распластала курицу на полу клювом к божничке, чтоб от святости шло гадание, и завертела к дверям. Последний оборот — и Арина села на пол, обессилевшая от радости: ноги пришлись на порог. Пусть бежит курица, пусть уносит горе соседям, а вместо него приходит в избу счастье и радость.
У Арины много причин для тревог. Ксюша в тайге. Мало ль что может случиться. К примеру, нога подвернулась на спуске с горы — и лежи, покуда весной или летом не найдет кто и не зароет в землю.
Тревога в самом селе. В прежние годы в зимнюю пору, после захода солнца, когда вечерние сумерки все делали серым: и дорогу, и занесенные избы; и дальние горы — село казалось уснувшим. Редко-редко проскрипят на дороге сани, да лениво забрешет собака. И даже редкие тусклые огоньки в замерзших оконцах не оживляли села.
Только на святки да масленку шумело оно. И гармошки пели, и полозья скрипели без мала за полночь, и смеху столько, что, казалось, сами горы проснулись и рады без меры, и веселятся, хохочут, поют вместе с людьми.
Сегодня, хоть и не праздник, а везде слышится собачий лай, мелькают сани, ржут лошади.
— Пронеси и помилуй, пронеси и помилуй, кура же к счастью легла, — крестилась Арина, и вздрагивала всякий раз, как казалось, что скрип снега приближался к ее воротам.
— Пронеси и помилуй, — шептали в тот час сотни рогачевцев. Тревога повисла над селом. С осени и до половины зимы не видали солдат. А в последнее время они снова зачастили. Сегодня нагрянул подполковник Горев. Значит, припасай овсеца для лошадей, мяса да хлеба. Эх, если б дело закончилось только овсом, да мясом, да еще медовухой, можно бы было мириться. Но с каждым приездом все сильнее стонет село.
И вдруг шаги во дворе у Арины. «Батюшки-светы, неужто солдаты? — оглядела избу. — Сундук уже пуст. Одеялишко? Ветхое! Полушубок! — куда б его деть, полушубок? Не успеть. Господи, пронеси…»
Только и сделала, что сорвала с гвоздя полушубок и, скомкав, положила на лавку, села сверху.
— Ой, мука еще в амбарушке… Последнюю заберут, Дверь отворилась.
В избу вошли два солдата. Один — кряжистый, борода черная. Второй — мальчишка еще. Мотня штанов висела чуть повыше колен.
— Эх, служба наша, — вздохнул бородатый. — Арина Рогачева ты будешь?
— Я. Господи, да пошто ты ко мне? Рассчиталась я.
Бородатый солдат заглянул в бумагу.
— С тебя, Арина, девяносто четыре рубли сорок одна копейка. Еще в тот раз тебя упреждали. Сготовила?
— За што, служивый?
— Как — за што? Господин подполковник тебе объяснял: недоимка.
— Кака недоимка? — все недоимки отменены.
— Тс-с-с. Молчи шибче, — оглянулся на дверь, не слышит ли кто. — Те недоимки Советская власть отменила, а наши ее саму, власть, отменили. Не поминай про отмену, ежли худого не хочешь.
— Так недоимка-то за мужиком моим, а он убит на войне. За царя. Жизнью своей недоимки покрыл.
— Оно при царе так было, а теперича равноправие — што мужик, што баба, што живой, што мертвый — ответ один. Ты уж прости нас, служба така. Господин подполковник изволили приказать: денег нет — корову вести со двора, овечек. Может, хлебцем отдашь?
— Ты в уме? Откуда хлеб-от?…
— Значит, коровенку придется взять. Не гневись, сестрица. — Солдат пошел из избы, неуклюже, как бы винясь.
— Корову? — Арина вцепилась в его рукав. — Бога побойся. Не дам, не пущу. Решите саму…
Солдат не отбивался: сам крестьянин, сам знает, что такое корова для солдатской вдовы, да служба. Он тихонько проговорил:
— Ты квартирантку свою, Ксению Рогачеву, упреди. До нее у командира, видать, особое дело.
Тут в дверях показался усатый унтер.
— Пошто балаболите тут? — прикрикнул он на солдат. — Марш из избы, и немедленно взять корову! Веревку, вишь, не нашли. Я покажу вам веревку.
Во дворе замычала корова. Арина кинулась к двери.
— Душегубы! Антихристы! — Арина пыталась оттолкнуть унтера — не смогла и вцепилась ему в руку зубами… Унтер вскрикнул от боли. Затем что-то сильно толкнуло ее в затылок, и звезды брызнули из глаз.
…Очнулась, и сразу мысль о корове. Поднялась. Дверь настежь, в избе холодно. Накинув полушубок, выбежала во двор. Сиротливо чернело пустое стойло.
— Ох, матушки, — запричитала Арина. Хотела на помощь крикнуть соседей, но у одних солдаты выводили из ворог бычка с кобылой, у других волокли но снегу упирающегося парня.
Кто поможет, если у каждого свое горе, если стон стоит над селом?
— Сама-то вроде цела, — перекрестилась Арина и чуть не упала от боли в затылке. Торопливо надев лыжи, кинулась бежать поперек дороги, в проулок, за реку, в тайгу.
Богаты тока Кедровой Синюхи. Бывает, до полста косачей собираются одновременно на поляне. Раздолье охотнику. Но не только токами манит к себе Синюха Ксюшу. С ее склонов хорошо видна Солнечная грива, где была усадьба коммуны.
«Что имеем, не ценим, потерявши, плачем», — говорит народная мудрость. Ксюша только сейчас по-настоящему поняла значение коллектива, поняла, какое неоценимое сокровище она нашла там, на Солнечной гриве. Вот и ходила на Кедровую Синюху, чтобы хоть издали посмотреть на дорогие ей места.
К утру Синюху порошил свежевыпавший снег. Приморозило. Но весенняя жизнь шла своим чередом. На рассвете забарабанили куропатки. С громким «чуф-ф-фык» перед Ксюшиным скрадком на полянку опустился краснобровый косач. Второй, третий… Заходили птицы по кругу, опустив головы к земле, будто искали что-то, при этом чертили по снегу концами крыльев и бормотали, бормотали. А дальше два петуха, раскинув крылья, распустив веером черно-белые хвосты, плясали друг перед другом. Пригнув головы, то закружатся, то остановятся на мгновенье, сделают небольшую пробежку, подскок и опять кружатся, наскакивают друг на друга, взлетают, яростно хлопая крыльями. А вокруг них десятки других петухов также ходили кругами, дрались, бормотали, чуфыркали. Любовные косачиные песни далеко разносились по притихшей тайге.
Несколько дней Ксюша ночевала поблизости от косачиного тока. Вернее сказать, коротала ночь у костра на куче хвои. А чуть забрезжит рассвет — уж сидела в скрадке, сжимая ружье и напряженно вслушиваясь в шорохи, трески, пытаясь из множества звуков выделить треск сучка под косачиной ногой.
Тяжелым выдался 1918 год. Распростившись весной с друзьями, Ксюша пришла к Арине. У крестной в ту пору ну в точности как сейчас: чуть муки, чуть крупы, и картошки — только на посадку. Ванюшка, спасибо, выручил: отдал ружье, то самое, что Ксюше досталось в наследство от отца. Он же и припасы дал: порох, свиней, капсюли.
Лето Ксюша прожила в тайге. Где мяса добудет, где колбы-черемши наберет, а к осени — ягод, орехов. Зимой добывала белку. Арина продавала беличьи шкурки и покупала зерно, овчины для шубеек, камусы для подшивки лыж. Зима была урожайной па белку, а Ксюша добычлива. Жила больше в тайге или на заимках. Иногда пробиралась на прииск Богом дарованный к Егору. И его семье надо было помочь. Несладко жилось товарищам. На прииске был восстановлен двенадцатичасовой рабочий день. За малейшую провинность рабочих штрафовали, а то и сажали в холодную. На селе появлялись отряды колчаковцев. Отбирали хлеб, скот, а недавно слух прошел: в соседних деревнях начали взыскивать старые недоимки.
Нерадостные думы охватили Ксюшу. Давило одиночество, усталость. Жила сторожась, прячась. Очень хотелось сейчас повидать товарищей, поговорить с ними, поделиться думами. Но далеко они. И Вавила, и Лушка, и Вера, До мельчайшей подробности вспомнила неожиданную встречу с Верой.
Было это в начале зимы. Снег сразу густо покрыл землю. Ударили морозы. Как-то возвращаясь с охоты, Ксюша решила; «По дороге к Егору зайду, полстегна маралятины оставлю, а он с Журой поделится…»
К вечеру подошла к Копайгородку. Толкнула дверь Егоровой землянки и удивилась; «Заперта изнутри? С чего бы это?»
— Кто там? Моюсь я, — донесся из-за двери испуганный голос Аграфены.
В землянках на земляном полу моются в исключительных случаях.
— Это я, Аграфена, Ксюша…
— Одна?
Упал на землю дрючок, подпиравший дверь, на пороге показалась Аграфена в сарафане а кофте.
— Пошто закрючилась? И свету нету…
— Проходи, проходи скорей.
С нар шепот:
— Ксю-ша-а…
Голос знакомый-знакомый.
— Вера? Откуда ты? — сбросив мешок с мясом на пол, Ксюша села на нары и сразу нашла в темноте Верину руку. — Рада, што тебя повстречала. Истомилась я… — пожала Верины пальцы. — Аграфена, в мешке маралье стегно, возьми половину. А сарынь-то где?
— Спасибо тебе, Ксюша, выручаешь ты нас… А ребят к куме Катерине на село с ночевой отправила. Егорша седни в ночную смену…
— Ксюша, мы тебя ждали. Мне надо Алексея Степного повидать, — шепнула Вера. — Я одна до рудника Баянкуль не дойду.
…Ушли этой же ночью. До рудника таежнику на лыжах день ходу. Вера стерла в кровь ноги, не пройдя и половины пути. Губы кусала от боли, слезы замерзали на щеках, но шла.
— Может, тут, у костра переждешь, — предлагала Ксюша, бинтуя травой загата стертые Верины ноги. — Я сюда приведу Алексея…
— Нет, никак нельзя, чтоб его в чем-нибудь заподозрили.
— Ты не побрезгуй. Мы в тайге к ранам прикладываем сырое мясо. Раны не сохнут, и заживают быстрее. Давай приложим кусочек? Видишь, как хорошо, А сверху — траву, и никакой портянки не надо…
— До сих пор не опомнюсь, как тебя увидела, — говорила Ксюша, устраивая первый ночлег. Она торила лыжню и тоже устала. — Вера, не буду пытать, откуда ты, от кого? Но скажи: остались еще большевики на свете?
— Остались.
— И много?
— Да больше, чем было.
— Как разошлись в Ральджерасе, так все вокруг словно в воде потонуло. Вавила… — поправилась: — Алексей на руднике, ты и другие товарищи разошлись кто куда, и будто друг друга не знаем. А вокруг нас — Россия… на сотни верст, говорят. Это правда?
— На тысячи, Ксюша.
— На тысячи?! Неужто так велика? А мне казалось, шго я одна, а округ меня: Ваницкий, Кузьма, Симеон, колчаки. Такие как Тарас говорят: «Мне любая власть хороша, лишь бы землю пахать не мешала». И казалось: ночь округ меня да вьюга. На сотни верст ни огня не видать, ни дороги, ни изб… И вдруг ты пришла. Значит, есть еще наши?
— Есть, есть, Ксюша. Подожди, и Тарас будет наш. В России за Уралом — Советская власть. В Сибири тоже есть города и села, где Советская власть. И Москва наша. Понимаешь?
— А она далеко, Москва?
— Далеко, — и рассмеялась тихо. — Не в Москву ли собралась? — И уже серьезно: — Ты здесь нужна, Ксюша.
— Кому?
— Нашему делу. Сегодня ведешь меня к… Вавиле, завтра поручат другое дело.
— Скорей бы. Тоска меня, Вера, одолевает. Почитай, все время в тайге — то прячусь, то зверя промышляю. И на селе тоскливо народ живет: таится да шепчется…
— Знаю, знаю все…
Разгорался костер. Вера сидела на куче пихтовых веток и, полузакрыв от усталости глаза, вдруг как бы запела. Так показалось Ксюше.
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том:
И днем, и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом.
— Знаешь, Ксюша, даже не пойму, почему именно эти строки пришли мне сейчас в голову. Никакого тут лукоморья, никаких зеленых дубов… Наверно, навивы снега на ветках издали у меня представление о мире, полном очарования ожившей сказки. Не знаю…
Ксюша тихо опустилась рядом с Верой.
— А дальше… Дальше што?
Идет направо — песнь заводит,
Налево — сказку говорит.
Там чудеса, там леший бродит,
Русалка на ветвях сидит.
Там на неведомых дорожках…
— Вот и мы, Ксюша, бредем сейчас по неведомой дорожке…
Не первый раз в жизни Ксюша встретилась со словами, звучащими песней. И вновь они поразили ее. Боясь спугнуть очарование поющих строк, она попросила прочесть еще. Вера прочла и про Бабу-Ягу, и про царевича, что мимоходом пленяет грозного царя.
— Я и сама иду другой раз по тайге, смотрю, как роса на листьях блестит, как на цветке шмель повис, а рядом ключик по камням прыгает и звенит… И вот тут, — показала Ксюша на грудь, — тоже песня родится. Грезишь: такой, мол, красивой песни и на свете не было, а начнешь вслух петь, только и скажешь: ключик журчит, росинки висят, и все.
Подперев подбородок ладонью, Ксюша смотрела на раскаленные угли костра, на языки пламени, похожие на прыгающих зверюшек, и повторяла вслух: «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…»
— Вера, до чего ладно сказано. Слова-то вовсе простые, а дух от них замирает. Я шибко злая стала, а вот услышала такое — и хочется человеку хорошее сделать. Да как же иначе, знать такие слова и делать зло?
— Люди называют литературу человекознанием. А ты, Ксюша, добрая. Это жизнь наша злая, а ты добрая.
После Веры приходил Иннокентий из Камышовки. Приходили совсем незнакомые люди с поручениями от Веры, а Ксюша или водила их на Баянкуль к «Алексею», или передавала ему письма. Два раза — даже посылки. Тяжелые. Сначала хотела спросить, что в них, а потом сама догадалась. И ей было радостно, что она кому-то нужна.
Ксюша встала. Надела лыжи и, взвалив на спину мешок с добычей, пошла в горы. Как хорошо бы прийти сейчас к Арине, спокойно напиться горячего чаю, растереть уставшие ноги. Но нет, нельзя. Завтра чуть свет опять надо в тайгу. А может, спокойно на селе? Можно отдохнуть денек-другой?…
Когда Ксюша начала спускаться к селу, совсем стемнело. Но странное дело, только в избах Кузьмы Ивановича да Устина маячили тусклые огоньки, в остальных — темно. И в новосельском краю ни огонечка.
— Што-то стряслось? — Пошла сторожко, избегая прогалин, прокладывая лыжню поближе к густым пихтачам.
Подходя к новосельскому краю, еще с горы увидела избу Арины. От нее к реке, как углем, прочерчена свежая лыжня — неровная, с вмятинами. Видно что шел не таежник.
«Кто это? Может, крестна ушла за реку? Зачем? Беда стряслась?…» — Ксюша проследила, где вошла лыжня в тайгу. Стараясь не шуметь, заскользила в том же направлении. Поляна… Стог снега… Возле него человек! «Крестна?!»
Ксюша не стала окликать Арину, а побежала прямо к стогу.
— Ксю-ш-шенька… ты? Ой, не ходи в село. Там солдаты. У Симеоновой хаты обоз снаряжают. Ночь в тайге скоротаем, двое-то — не одна. Ксюшенька, родненькая, ко-о-о-рову свели, буренушку… доченьку нашу… Кого теперь делать-то станем?
— Пошли домой, тут вконец заколеешь. У меня ружье, нож…
— Не ходи ты на смертушку, на позор. Тебя особливо ищут…
Не послушала Ксюша, побежала к селу. Бежала и ругала себя: и впрямь надо бы переждать в тайге… Но Вавила наказывал: «все узнавай, да берегись… Не лезь на рожон».
С ходу перемахнула желоб снежной дороги, прошла по огороду и остановилась возле избы. С соседнего двора донеслись заунывные причитания: «На кого нас, соколик, спокинул. Дай взглянуть напоследок на чело твое ясное… Угоняют в солдаты тебя…»
Собаки тоже сегодня не брехали, а выли тоскливо. Во дворе мелькнули две тени и скрылись за стайкой. Ксюша присела. Поправила ножны, чтоб легче было выхватить нож. От быстрого бега дышала порывисто, громко, а надо бы затаиться. Да куда там таиться, когда наскрипела лыжами — аж в кержацком краю, поди, слышно. Сколько раз за осень и зиму налетали на Рогачево солдаты Горева. Сколько раз допытывались у Арины: «Где твоя крестная дочь? Где пособница коммунаров? Говори, а не то…» И высечь сулили, и расстрелять, но Арина отделывалась то зуботычиной, то ударом нагайки, то медовухой.
«Никак попала в засаду?»
Решила снять лыжи и тихонько, по завалинке, выбраться на улицу, а там — на дорогу и в тайгу.
Нагнулась и, напряженно глядя вперед, отстегнула правую лыжу. Тут подоспела Арина. Она шла, тяжело отдуваясь, и снег под нею скрипел, как под груженой подводой. Шла с придыханием, пеняла: «Ой, очумела, Ксюха… запалилась вконец я…»
Со двора послышались приглушенные голоса, и тень отделилась от стайки.
— Ксюша, ты это?
Голос знакомый, Но Ксюша не ответила.
— Я это… Тарас… Со мною Захар да Никандр. Откликнись ты, ради Христа, застыли мы, поджидая тебя.
— Кого вам?
— Тебя. Подходи быстрей, а то солдаты все шастают, как бы не засекли нас с тобой.
— Уф-ф… — отлегло от сердца. Ксюша воткнула лыжи в сугроб и осторожно прошла вперед. И впрямь — Тарас, Захар, Никандр. Вот тебе раз. Недавно гнал, говорить не хотел, а тут сам пришел! Открыв дверь, прошла в избу. За ней вошла Арина и плюхнулась возле печи.
— Ой, лихо мне, сердце зашлось… Сдурела, Ксюха, напрочь сдурела так шибко бечь. Этак не то што бабу, а волка недолго вконец запалить.
За Ариной в избу проскользнули мужики. Тарас сразу закрючил дверь, прокашлялся в кулак, сказал вполголоса:
— Ох, Ксюха, што нынче в селе творится — не приведи господь! Вавилу нам надо…
— Вавилу? — Ксюша подошла к печи, переставила заслонку. Думала, как ответить.
— Помоги, Ксюха, найти Вавилу. Не от себя говорим, мир послал.
— Откуда мне знать про Вавилу?
— Слышь, Ксюха, садись-ка на лавку поближе, а то громко скажешь — на улке услышат. Вечор, как солдаты нагрянули, так погнали народ на сход… и всю недоимку, с самой японской войны, всю, што царь еще снял и большаки отменили, заново требуют. С меня двести сорок рублей. Да не бумажками, а скотом, аль зерном подавай. Николаевки, керенки нипочем не берут. За недоимки последних коровенок уводят из стайки.
Мужики перебивали друг друга.
— У соседа девку с бабой загнали в избу и снасилили.
— Лекрутов забирают, — шептал Никандр. — У меня, скажи ты, сразу двоих сыновей. На ерманску не брали: по здоровью не вышли, а тут, на тебе, годны стали оба. Самого на войне покалечило, а теперь сыновей гонят. Да против кого? Ты скажи мне на милость, против кого воевать?
— Тришка конопатый, хитрец, как учуял про лекрутов, так разом на лыжи — и, дай бог ноги, в тайгу. Много людишек нонче в тайгу подалось.
Мужики рассказывали не только для Ксюши, но и для самих себя, стараясь уразуметь дневные события.
— У Пимихи в амбарушке, скажи, подчистую выгребли. Шкуру коровью нашли, и ту забрали.
— М-м-да. Петька Беспалый от лекрутчины в тайгу подался, а его забарабанили в проулке да под замок в амбарушку.
— Амбарушку-то полну набили. А холодно ить там.
— А у Спирьки-то…
Ксюша сидела на горбатом кованом сундуке. Когда-то в нем хранилось ее приданое, а сейчас лежал один берестяной туесок — подарок Ванюшки. Разор села рисовался ей все полней и полней. Только про Ванюшу никто ничего не сказал. Где он? Что с ним?
Вот же какая она, бабья душа, Уверяла Ксюша себя, что вовсе забыла Ванюшку. А нависла беда, и прежде всего заныло в душе: «Как он? Спасся? Иль а его в амбарушку?» Рвется вопрос с языка, да в губах застревает.
А Захар между тем продолжал:
— При царе такой лекрутчины не было. Хромых, косошеих, чахоточных — всех подчистую берут.
— В пору хоть помирай. — Тарас тяжело вздохнул. — У, всех на глазах пластался на прииске, жрал мякину, лишь бы на лошаденку копейку заробить. Заробил. А нынче, скажи, забирают лошадушек-то. И самого нарядили. Сам-то, может, вернусь, а вот лошадки-то с концом, видать.
— Большаки же войну навечно прикрыли, так пошто Колчак ее сызнова затевает? Ксюха, скажи ты Вавиле, пусть приходит в село… а мы уж… как скажет. У приискателев седни сызнова шарили по баракам: ловили комитетчиков. Слышь? Дай знать Вавиле.
У Ксюши вспыхнула обида, злость на Тараса и Захара с Никандром.
— Вавилу вам стало надо? А как коммунию разгромили, я к тебе, Тарас, и к тебе, Захар, приходила, всяко молила: помогите, мол, где советом, где как. Што вы в ту пору ответили? Наша, мол, хата с краю, а большевиков и задарма нам не надо. Хлеба краюшку просила — не дали. Поркой стращали.
Знала Ксюша: злиться нельзя. Особенно нельзя злиться сейчас, когда всколыхнулось село, когда мужики пришли помощи просить, но сдержать себя не могла. Все высказала Тарасу: как отказался помочь больных перевезти, как срамил Вавилу, Веру, Егора.
В другое бы время Тарас ударил шапкой об пол и, выругавшись, ушел, а сегодня сидит и сопит. Знать, прижало. И Захар с Никандром сидят и терпят упреки, не находя нужных слов, чтоб указать расходившейся бабе ее бабье место. Очень нужна Ксюша, и мужики свою вину понимают. Темно в избе. Не видно, как отводят глаза. Но по вздохам слышно, проняло их.
— Дык, господи, Ксюша, — взмолился Тарас, — разве тогда мы ведали, как нас прижмут колчаки! Дык, если бы знать, где падать, так соломки бы постелил. Знали б, што до этого доживем, дык руками и зубами за коммунию цеплялись.
— Сами себя искорили, — нашелся Никандр. — Удружи народу. Ежели и вправду не знашь, где Вавилу сыскать, так хоть к Вере сведи.
— А много солдат в деревне?
— Кто ж их считал.
— Идите и посчитайте. Узнайте, где стоят.
— Часть у Кузьмы. Часть у Семши. Из тех, што у Семши, послезавтра на наших лошадушках…
— С нашим добром, с лекрутами — в город, — поддержал Никандр. — Стонет село-то.
Господи, вразуми… — шептал Кузьма Иванович, протягивая руки к иконам. Много их на стенах моленной. Закоптели они, и лампадный свет в силах лишь высветить лик святого или руку его, все остальное прикрыто черным налетом. В прошлое воскресенье читал акафист перед иконой девы Марии, а сквозь налет времени вдруг проглянула черная борода.
— Свят, свят, свят… вразуми… Вразуми! — не борода на иконе девы Марии повергла кержацкого пастыря в такое смятение. — Скоро год, как ты, господь, ниспослал победу чехословацкому и рассейскому христолюбивому воинству и поставил над нами правителя Колчака. В ту пору возглашали везде: через несколько ден, господь бог, владыка животов наших, даруешь решительную победу, и вернутся домой наши воины. Многие разы приезжали сюда господа офицеры и извещали народ о победах. Я раб твой ничтожный, служил молебны в честь великих побед. Ежели столько побед, так пошто еще рекрутов забирают? Пошто коровенок берут? Последний хлеб выгребают? Не в осуждение вопрошаю, господи. Смею ли я, червь твой презренный, сомневаться в мудрости дел твоих? Вразумить молю, как ответствовать мне пастве. Роптанье в народе идет, а вопрошания мои к властям остаются всуе!
Молился Кузьма Иванович, а в моленную доносилось блеяние овечек, забранных в счет недоимок, мычание коров, женский плач и ругань новобранцев, что сгоняли напротив, на двор Симеона.
Промышленники ждали разговора с самим верховным правителем, но в зал вошел Белогорский, председатель совета министров правительства Колчака. Лощеный, гладко причесанный, он и сейчас сохранил адвокатскую внешность.
— Прошу, господа, — показал Белогорский на кресла вдоль стен и стулья у длинного стола под зеленым сукном. Пока рассаживались, министр успел оглядеть гостей. И не разом всех, а поочередно, и с большинством приветливо поздороваться.
Ваницкий злился. К Керенскому он запросто заходил, а верховный высылает вместо себя представителя, «Ставя на лошадь, играющий вправе ее посмотреть…» Хоть и другом был Белогорский, но Ваницкий завидовал его карьере.
— Господа, — начал Белогорский. — Верховный просил сообщить вам радостную весть: наши доблестные войска овладели Уфой, Пермью, Боткинском, Чистополем, на очереди — Казань, Симбирск. Еще две-три недели, и мы вступим в Москву, если к этому времени доблестные армии генералов Деникина, Юденича или Миллера не опередят нас. Большевики доживают последние дни.
— Господин Белогорский, год назад мы уже слышали это.
— От вертопрахов эсеров, господин Ваницкий! Верховный принял правление восемнадцатого ноября прошлого 1918 года. И только с этого времени его правительство несет ответственность за достоверность информации. Сопоставим силы, господа. Нами захвачен золотой запас империи — около тридцати пудов чистого золота, у большевиков золота практически нет. Наши сибирские села ломятся от хлеба. У большевиков на Волге едят мертвечину. У нас трехсоттысячная армия под командованием прекрасного офицерства. Большевики в состоянии выставить сто тысяч полураздетых, полуголодных, плохо вооруженных солдат под командой сапожников. Нам обеспечена безграничная помощь Англии, Франции, Америки, Японии, Италии, Китая — четырнадцати государств всех континентов. Одна только Франция тратит на наши нужды пятьдесят миллионов франков в месяц. Англия значительно больше. Мы уже получили около четырехсот тысяч винтовок, около тысячи пулеметов, сотни орудий, миллионы патронов, снарядов, кавалерийские седла, шинели, сапоги. Готовятся к отправке самолеты и танки. Сотни иностранных офицеров передают нашей армии свой богатейший опыт. Большевики же не могут рассчитывать ни на чью поддержку.
Ваницкий знал, что иностранная помощь льется рекой, но сводные цифры произвели впечатление. И все же премьер приукрашивал. Он сказал: большевики не могут рассчитывать ни на чью поддержку. А партизаны в нашем тылу? И за границей не все так гладко, как сообщил Белогорский. Военный министр Англии Черчилль уведомил, что английские войска из-за революционных настроений в армии ограничатся оккупацией Баку, Батуми, Архангельска, Мурманска. В апреле в Одессе вспыхнуло восстание на судах французского флота и Клемансо был вынужден заявить, что впредь Франция ограничит себя поставками вооружения.
— Не скрою, и у нас в тылу были кое-какие волнения, — словно услышав Ваницкого, продолжал Белогорский. — В Славгороде, в Шемонаихе, наприисках Аркадия Илларионовича и еще кое-где. Но добровольцы атамана Анненкова просто пересекли и перевешали бунтовщиков.
— Петр Васильевич, — вмешался Ваницкий, — по сведениям моих контор, в Куйунде появились мятежники. И много. Ими командует Мамонтов. В Камне на Оби действует Громов, в Минусинской котловине — Кравченко и Щетинкин.
— Благодарю, Аркадий Илларионович, за ценную информацию. Первому министру Верховного тоже кое-что об этом известно. Да, Мамонтов, Громов, Щетинкин, добавьте село Тасеево возле Канска. Но с ними легко управится контрразведка. Нашей заботой был фронт. А там обеспечен трехкратный перевес в силах над большевиками. В ближайшие дни мы начисто уничтожим внутреннюю крамолу. Захватчики чужой земли будут предаваться военно-полевому суду и расстреливаться без всякой пощады. За попытку контролировать предпринимателя — расстрел. За забастовки — расстрел…
Летом Выдриху переходят в брод, не начерпав воды за голенища. Бывает, гусыня приведет на речку выводок желто-зеленых гусят и не сразу ведет их в воду, а ищет места поглубже, где можно поплавать, пошарить клювом по дну, поискать ручейниц, личинок стрекоз. Не корыстна в засуху речушка. Но она — граница миров.
С юго-востока вплотную к реке подходит тайга. Пихты прямо смотрятся в воду или мочат в реке желтоватые корни. Отойдешь от речки десяток шагов и аукайся.
С северо-запада от реки раскинулась бугристая лесостепь, Здесь можно найти и ковыль, и мальвы, вдоволь наесться сочной клубники, а в березовых колках — и костяники. Но сколько ни ходи по левобережью, не найдешь ни одной пихты. Кажется, добежали они до речки, сунули в воду корни и встали.
На левобережье, средь пашен, бродят жирные дрофы и журавли; в поднебесье вьются шустрые жаворонки; из болотных крепей выходят ночью на промысел волки.
На правом берегу глубокие снега. Там глухари, рябчики, бурый медведь. Не под силу волку глубокий таежный снег, как не по нраву медведю левобережное редколесье.
Сколько сел, деревень пораскинулось возле реки: Рогачево, Выселки, Березовка, Притаежное — все по левому берегу. Бывает, над самой водой висят огороды, банешки, а порой и избы. Но все по левому берегу. На правом только прииски, пасеки, избушки охотников да местами покосы.
Рогачево растянулось вдоль Выдрихи на три версты. В нижнем по течению, новосельском краю избушки чуть побольше пчелиных колодок, и поставлены вкривь и вкось, все больше без сенок, без крыш, порой и оконные рамы вместо стекла затянуты просто дерюгой.
Аринина изба в новосельском краю одна из самых обстроенных. Худо-бедно, а огорожена забором. Покрыта пихтовым корьем. Перед дверями неказистое, но все же крылечко.
Небо еще не зарилось, когда Ксюша слезла с печи, надела чембары — широкие холщовые шаровары. Ступни обернула пучками загата — мягкой осоки. И нога не потеет, и греет загат не хуже суконной портянки. Натянула бродни.
Двигалась тихо, стараясь не разбудить Арину. Так же тихо спрятала за пазуху калач и вышла на крыльцо. Острый весенний морозец сразу же ущипнул за щеку, прогнал дремоту. Эх, если б еще кто-нибудь усталость прогнал. Приходится вновь вставать на лыжи, когда еще и ноги, и спина, и руки налиты свинцом. Вскинула за спину ружье, на плечи лыжи и пошла по проулку в пологую гору. Шла и примечала: в чьем дворе стояли чужие сани и сколько, от чьих огородов уходили в тайгу свежие лыжни. Справа и слева темные избы. А свет только у Кузьмы Ивановича да Симеона.
Заныло в груди. Двенадцатилетней девчонкой Ксюша пришла к Устину; померли тятя и мамка. Восемь лет жила в старой пятистенке Устина. Батраков хоть в светлые праздники отпускали на улицу, а на плечи батрачки-родни в праздники ложилась тройная работа.
Из покосившейся пятистенки Ксюша пошла с Ванюшкой на ключ Безымянку, где нашла злосчастную золотинку — первую золотинку будущего прииска Богомдарованного. И на этом дворе, только в новом доме-громаде, в том, что Ксюша недавно сожгла, дядя Устин проиграл ее в карты Сысою. Здесь же, на дворе, Ксюша узнала тепло рук Ванюшки. Вспомнила и показалось, что на улице потеплело.
«Родной мой, об эту пору ты, поди, спишь, и не ведаешь, што иду я, гляжу на твои окна и грежу тобой. Вот бы ты выглянул». Но только на миг расслабилась Ксюша, тут же и одернула себя: «Не время про Ваньшу грезить. И вовсе не надо про него вспоминать».
Замедлив шаг, заглянула в распахнутые ворота, оглядела дворы Кузьмы и Устина. «Много, видно, солдат. И обоз собирают дивный. Эка, сколь саней! Раз, два, три, четыре», — считала Ксюша.
Люди ходили между возами. Кто-то махнул рукой Ксюше. И даже позвал негромко.
— Ой, будь ты трижды неладен. Не хватало еще, штоб меня тут схватили.
Свернула в проулок, к реке. Под гору на лыжах всегда от пешего убежишь. А от проруби — снежная целина.
Окликнул Ксюшу Тарас. Возвращаясь вечером домой, он еще во дворе услышал: в голос баба его ревет. И как не реветь, если двадцать лет спину гнули, батрачили, золото мыли, ели отруби пополам с лебедой, только бы купить лошадок-кормилиц. И вот забирают их.
Жалко стало Тарасу и лошадей, и себя, и жену. Молодая была и красивая, и улыбчивая. А работящая какая!.. Работает-то по-прежнему, а красоту и улыбчивость нужда высосала.
«Приголубить бы надо бабу. Скажи ты, сколь лет доброго слова не слышала. Эх, жисть, жисть».
Открыл дверь в избу.
— Сумел отыскать Вавилу? Молчишь? Пробалабонил с мужиками, — запричитала жена.
— Отчепись. Без тебя голова с плечей валится.
— Отчепись? Отыскал бы Вавилу, так народ гольем не пустили бы… И пошто ты такой? Другой бы добился. Где мои глаза были, когда за этакого замуж пошла…
Не приголубил жену Тарас, не утешил ее, не утешился сам: вся злоба, обида, вся боль обернулись против нее, и сам собой мотнулся кулак. Охнула баба, а на душе у Тараса стало еще поганей: зря ведь ударил еще. Гавкнул: «Молчи, а не то башку оторву», — полез на полати. Утром рано вставать, да попробуй усни, когда внизу, на скамье стонет избитая жена. И растаращились веки, хоть смолой заливай.
«Ксюха не знает ничего про Вавилу? Врет, подлая. Ежли не ей, так кому знать? На меня разозлилась, што весной, как коммунию разогнали, я отшил ее. Эх, дурень я, дурень, тогда мерещилось, никогда-то боле ни Вавила и никто из ихнего стана мне не попутчик. Как бы они теперь пригодились. Правду говорят, не плюй в колодец, пригодится воды напиться. Во, как Вавилу бы надо. Да Ксюха упряма, сказала: нет, и хоть пряник кажи, хоть кол на голове теши — не свернешь. Придется своим умом доходить. Утресь угонят лошадок, увезут пшеничку, и гадай, сам-то вернешься ли к бабе?»
Спустился с печи, оделся.
— Куда в такую рань?
— Молчи, баба… Спи.
— Хоть молока похлебай на дорогу. Погоди, я огонь разом вздую.
— Лежи, — и вышел. «Видать, помощи ждать неоткуда, — сокрушался Тарас, идя по пустынной улице Рогачева, — Вавила, может стать, и помог бы, да где его отыскать. Ох, холерная баба Ксюха, язви ее…»
Устинов двор, куда пришел Тарас, заставлен подводами. Оглобли связаны и подняты вверх, как руки в молитве.
— Кто идет? — окликнул Тараса негромкий, простуженный голос.
— Я, Тарас, коновозчик. Велено пораньше прийти.
— Пораньше утром, а ты, брат, попозже ночью. Еще не зарится, — к Тарасу подошел солдат, в короткой шинелишке, на голове папаха из поддельного барашка.
— Подбирает мороз-то в шинели?
— Угу. Вроде к весне дело, а тут, прости господи, ажно кишки замерзают.
Невеселый солдат. Лицо в оспинках, И кашляет сильно.
— Шинель — она, брат… — боится солдат, что уйдет мужик и снова мерзни один, хотя бы разговором себя согреть. — Идет как-то барин — шуба боброва, а навстречу ему солдат в шинелке. Мороз, как нынче, ажно слезы бегут. Баран к солдату: «Замерз ты в шинелке?» — «Дык она ж у меня суконна. И солдат по уставу не мерзнет, а только синеет». Летом в жару снова встречает барин солдата. Барин, конечно, в соломенной шляпе, в белом пиджаке, а солдат все в той же шинелке. «И не жарко тебе?» — удивился барин. А солдат смеется. «Так она ж у меня без подкладки». Слышь, браток, а покурить у тебя не найдется?
— Не курю я, служивый.
— Вот же село, пропади оно пропадом, табаку не найдешь. — Притопнул ногами. — А у нас, поди, уж ве-есна-а…
— Ты откуда?
— С Волги мы. Из-под Самары. Слыхал? Места там, скажу я тебе… Луга-а. Кажну весну Волга-матушка наше село заливат. Другие кочевали подальше, а я все больше на крыше спасался. Перетащу туда одежонку, клетку с курями, коровешку отгоню в соседнее село к тестю да сижу у трубы. Как- то ночыо туман — зги не видно, а в село вроде, скажи, зверь забрался, сопит, хрипит, крякает — прямо страсть. Утром разъяснило. От моей избы шагов этак с сотню стоит пароход. Заплыл ночью в село и приткнулся носом к церковной ограде.
Разговорился солдат, Тарасу позарез надо пройти к возам, но приходится слушать.
— Новобранцев везем. Ну скажи ты, — вздохнул солдат, — На той стороне, у красных, у меня племянник да два сына. Так выходит, куда новобранцев везем? — соображал солдат.
— Выходит, супротив моих сыновей? Супротив племяша.
Знал бы Тарас думки солдата и действовал бы смелее. А то оборвал разговор, вроде и вправду пошел воз смотреть, а сам нет-нет да пригнется и стукнет обломком косы по веревочной завертке, что прикрепляет оглобли к саням. Не перережет, а только надрубит чуть. И так от саней к саням. Десятка полтора заверток надрезал и направился к выходу, а по улице Ксюша идет. «Куда она в этакую рань? Вечор ей самое главное не сказал, што крестьяне теперь большаков шибко ждут. Надо сейчас сказать. Может, тогда и откроет, где Вавилу искать».
Светало уже. Замахал Ксюше рукой, крикнул: «Эй, девка…» А она — в проулок.
«…Ш-ш-ш, ш-ш-ш», — успокаивающе шипел под лыжами поздний весенний снежок.
Впереди, за горой, ключ Безымянка и прииск… Сотни раз ходила Ксюша из Рогачева на Безымянку. Вначале там был покос дяди Устина, Потом, как нашла золото, как загремел на всю округу прииск Богомдарованный, так ходить по этой дороге пришлось еще чаще. И этой зимой частенько ходила Ксюша на прииск, но стороной, избегая встречи с людьми.
На улицах Копайгородка безлюдно. Ксюша метнулась из пихтачей на тропинку и юркнула в землянку Егора.
Первым ее увидел Петюшка — белоголовый, тонконосый сорвиголова. Соскочил с нар и, шлепая босыми ногами по земляному полу, подбежал к Ксюше, запрыгал, задергал ее за рукав.
— Тетя Ксюша пришла… Тетя Ксюша пришла… Где гостинец? В кармане?… Белочка? Да?
— Кш, пострел. Дай тетеньке оглядеться. — Аграфена шлепнула сына, но Петюшка привык к незлобивым шлепкам матери и, спрятавшись за спину Ксюши, продолжал тормошить ее.
— Где белочка? Ты сулила мне белочку. Всамоделишную…
— Есть белочка, есть.
— Где? В кармане?
Петюшка сунул руку в карман Ксюшиного полушубка. И огоньки угасли в ребячьих глазах.
Тогда Ксюша вывернула карман, сокрушенно заохала:
— Смотри ты, дырка… Прогрызла и убежала. А вот только-только была. Поди, и убежать далеко еще не успела. Погляди на улице, может, поймаешь.
Ксюша говорила убедительно. И не только Петюшка, но даже его старшая сестренка Капка уверовала, что белочка где-то тут, возле самой землянки. Торопливо одевшись, ребята выбежали на улицу.
Глаза Ксюши привыкли к полумраку землянки. Направо, у самой двери малюсенький камелек из круглого камня. Вдоль стен — покрытые сеном нары из пихтовых жердей. Между нарами стол из тесаных плах, а чуть повыше него светит оконце из четырех зеленых бутылок. Сквозь них и проходит неяркий свет раннего утра.
— Раздевайся, Ксюшенька, у меня водичка скипела, напьешся чайку. Есть хочешь, поди?
Ссутулила Аграфену смерть старшей дочери, инеем тронула ее черные волосы.
Есть у села Рогачево, на солнечном пригорке небольшой земляной бугорок. Под ним лежат Кирюха однорукий, Кондратий Васильевич и вместе с ними Оленька. Не положено девочке, даже в могиле быть наедине с мужиками. Егор порывался разрыть могилу и похоронить Ольгу особо, но Аграфена остановила: «Не тревожь их. За одно дело погибли, пусть так и будет».
Посуровела Аграфена внешне, глубокие морщинки избороздили лоб, залегли под глазами, а внутренне осталась прежней — заботливой, душевной.
— Не надо чаю. Мне бы дядю Егора и Журу повидать, Позови ненадолго.
На приисках и в кержачьих селах одинаково смотрят на девок и баб. Плясать, песни попеть, затемно встать, постирать, пол помыть, хлеба испечь, а потом наравне с мужиками пластаться весь день — это девки и бабы. А совет держать, обмозговать что-нибудь — тут у девок и баб волос долог, а ум короток.
Но Жура с Егором давно перестали видеть в Ксюше просто душевную девку. Признали в ней ровню. Дважды она приносила листовки. Одна из них объясняла, кто такой Колчак и что его власть приносит народу. А внизу озорная частушка:
Мундир английский, а штык японский,
Табак турецкий, правитель омский.
Только Егор и Жура спустились в землянку, Ксюша поздоровалась с ними и торопливо заговорила;
— Не обессудьте, мужики, тороплюсь в тайгу. Расскажите, чем прииск живет? О чем люди гутарят? Я чаю, народ повернуться должен на нашу сторону. Где солдаты у вас? Сколь у них винтовок?…
Слушала внимательно. Не перебивала.
— Дядя Егор, и ты, дядя Жура, собирайте наших и готовьтесь. Боле пока ничего не знаю. Я пошла к Вавиле… Ждите, До свидания, Аграфенушка. У Арины косачей возьми, вчера с тока принесла.
Когда решение было принято, когда определилась конкретная задача, Вавила почувствовал прилив сил, ему хотелось дурачиться, петь. Он возвращался домой возбужденный, удивляясь тому, какое яркое нынче небо, какими красивыми волнами лежит снег на склонах горы. С шумом ввалился в избу, отбив на пороге чечетку.
— Закрывай дверь, морозно, — крикнула Лушка. Даже окрик понравился Вавиле. Быстро прикрыв за собой дверь, сбросив на лавку полушубок, шапку, — он занял половину избы. Шагнув вперед. Вавила поймал за руку жену. Она не успела и ойкнуть, как он подхватил ее на руки и поднял к самому потолку.
— Добрый день, Утишна!
У Лушки дух захватило и от объятий мужа, и от ласковой — «Утишны». Давно, еще при первой встрече, Вавила спросил у Лушки, как ее зовут, «Зовут Зовуткой, величают Уткой», — ответила тогда Лушка. «Значит, Зовутка Утишна», — рассмеялся тогда Вавила. И до сих пор, когда на его душе праздник, когда он ощущает себя двадцатилетним парнишкой, когда хочет разбудить и в Лушке дорогие воспоминания, он зовет ее Утишной.
— Задушишь… Уф-ф… зацелуешь до смерти… Ой, разошелся… с чего это ты?
Вавила держал Лушку у груди, как держат ребенка, зарывался лицом в ее волосы, шею, целовал и шептал:
— С того, что ты у меня самая хорошая… Самая красивая… Самая дорогая.
— И ты только сегодня заметил, — отбивалась Лушка. — Пусти…
— Заметил давно, но боялся сказать. А сегодня… Уф-ф, такие ты щи сварила… так пахнут.
— А вот и обманулся. Не успела я щей сварить. Даже картошки еще не начистила.
— Тогда это чай такой духовитый.
— И чай не скипел, — глаза Лушки искрились от счастья. Нежная, отзывчивая, она замирала в руках Вавилы. Но где-то глубоко-глубоко темным пятнышком шевелилась мысль: «С чего он сегодня такой?»
И чай готов. И щи Лушка сварила еще утром. Теперь ей очень хотелось, чтоб полузабытые игры первых дней их знакомства, веселость Вавилы, продолжались как можно дольше.
— И хлеба-то нонче нет. Что? Небось и целовать перестал? Хлеб-то нужнее Лушки?
— Хлеба нет? Да мне и не надо, я просто-напросто съем тебя, — и защелкал зубами. Из угла донесся громкий крик:
— Папа…
— О! В избе еще кто-то есть! Кто бы это мог быть?
Поставив Лушку на ноги и, обнимая одной рукой ее плечи, Вавила подвел жену к топчану, где тараща большие голубые глаза, тянула к отцу руки Аннушка.
— Папа…
— Идем, дочь, обедать. Мамка наша темнит, будто еще и картошки не чистила. Мы с тобой сейчас сами поищем еду. Ты у меня должна знать, где что лежит. — Расшалился Вавила и, держа Аннушку на руках, заглянул под топчан, в сундучок, под лавку. Лушка ходила следом и, хлопая себя по бокам, закатывалась счастливым смехом.
— Осторожней, медведь. Меня тискаешь — кости хрустят, а это дитя.
— Выдумывает твоя мама, Аннушка, косточки у нее до единой целы, а обед нам с тобой надо найти. — И тут, будто бы неожиданно, увидел на печурке чугун. — Ба, Аннушка, щи. Да какие вкусные. Кто их сварил?
Вавила подбрасывал дочку, а Лушка собирала на стол и счастливо смеялась. «Такая бы жизнь да каждый день. Последние дни ходил мрачный, а сегодня как заново родился. С чего бы? Хорошие вести?» Почувствовала досаду: «Почему со мной не поделится? — досада росла, и уже острая ревность резанула грудь: — Что я ему не товарищ, а только баба?»
Собрала ужин, села напротив, уперла в подбородок кулаки.
— Наигрался? А сказать ничего не хочешь? Что, не товарищ я больше тебе? Просто баба? А когда-то совет со мной держал, в разведку посылал по степным селам. Может статься, и за жену теперь не считаешь? Накормила, постирала бельишко — и доволен?
Знала, что укоряет несправедливо, что любит её Вавила, но остановиться не могла. Все новые обиды всплывали в памяти — а мало ли их бывает в совместной жизни. Кое-как овладев собой, спросила с дрожью в голосе:
— А про нас с дочерью подумал?
— Конечно, подумал… Послушай, Луша. Третьего дня из села Притаежного пришел наш связной и сообщил: нагрянули горевцы. Взыскивают царские недоимки, и рекрутов Колчак дивно набирает. Надо помешать им увести из села коров, лошадей, увезти зерно. Этим мы нанесем удар Колчаку и приобретем в деревнях друзей. Мы решили уходить, как только с прииска Верхнего придут дружинники Федора. А на Богомдарованном присоединится отряд Журы. Может быть, утром уйдем…
— Без меня?
— Лушенька, мы идем на бой, а у нас дочь…
— Аннушка не твоя забота, я ее телом своим обогрею. Когда ты с Богомдарованного на степь уходил, я богу молилась, говорила: спасибо, что осчастливил меня, подарив мне Вавилу. Пусть не жена я ему. Но за те счастливые дни, что я прожила с ним, буду до смерти благодарна. Не ровня я ему. По всем статьям не ровня. И пусть он бросит меня — все одно буду ему благодарна. Но с тех пор время дивно прошло. Ты умнее меня… Признаю. Но и я стала тебе не только женой, а и товарищем… — Лушка глотала подступившие слезы, подавляла комок глубокой обиды. — Мы с тобой одной думкой жили. Одной мечтой. Или я обманулась? Разные были думки? — затормошила Вавилу за плечо, добиваясь ответа.
Вавила пытался объяснить:
— Мы ж еще не знаем, как удастся задуманное, как нас примут крестьяне, будет ли крыша над головой. Как прояснит — тотчас же сообщу. Вот тебе честное слово.
— Оттого, что я буду с вами, хуже не примут.
Давно наступила ночь. Аннушка мирно спала. Маленькую избу еще высвечивала коптилка-жировичок. Лушка все не могла найти себе места. Чем больше думала, тем сильнее распаляла обиду, тем сильнее дрожали губы.
«Неужто не понимает, что не могу я без него остаться! Часа одного не могу. А если у него другая? Неделю назад получил же от кого-то письмо и не показал…»
Наклонилась к печурке, чтобы спрятать лицо и искоса наблюдать за Вавилой. Она примолкла, и Вавила подумал, что все улажено. Сидел, подшивал валенок и мурлыкал песню о диких степях Забайкалья. Спокойствие Вавилы показалось наигранным, и еще более утвердило Лушку в ее подозрении. Есть люди, к которым редко приходят шальные мысли, но уж если они пришли, то засядут накрепко. Лушка пыталась даже уверить себя, все ее подозрения налетная чушь. Но чем больше уверяла, тем более утверждалась в обратном. «Получил же письмо от кого-то и скрыл. И почему бы не быть какой-то другой? Что я лучше всех? Но скажи ты прямо. Не томи. Не обманывай».
Ревность к делу, как часто бывает, переходила в ревность к сопернице, еще неизвестной, а потому казавшейся очень опасной.
«Любил бы, так взял сразу. Сам же рассказывал про жен, что шли вместе с мужьями на баррикады, на каторгу».
В дверь постучали. Не условным стуком, а настойчиво, несколько раз.
«Ищейки?» — сжалась Лушка и отступила к Вавиле. Он вынул из-под подушки револьвер и, отступив в тень, шепнул:
— Отопри…
Стараясь не скрипеть половицами, на цыпочках, Лушка кралась к двери.
«Аннушка останется сиротой… видно, такая судьба». — Отступила к лавке, взяла в руки топор. Тихо спросила:
— Кто там? — голос перехватило, будто кто-то железной рукой сдавил горло.
— Здесь живет Алексей Степной?
— Нет его дома… А сколько вас?
— Я одна, Луша…
— Мамоньки, Вера?! — Лушка отбросила крючок. В избу, в клубах морозного пара вошла Вера в рыжем залатанном полушубке, голова закутана серой шалью.
Вавила шагнул навстречу Вере и, сбросив с рук ее варежки, начал распутывать шаль. А Лушка все продолжала стоять с топором.
— Замерзла до последнего ребрышка, — едва шевеля губами, говорила Вера. — Меня комитет послал. Там удивляются…
— Хоть здравствуй скажи.
Рассмеялась невесело.
— Скажешь тут, когда с топором встречают.
Тут только Лушка положила топор и, смахнув с лица холодный пот, пришла наконец в себя.
— Вавила, топи печку! Смотри, как Вера замерзла. Пусти уж, теперь я сама…
И Лушка захлопотала, Нащепала лучины, сбегала на улицу за дровами, разожгла печурку и опять побежала на улицу за пельменями. Она не слышала, о чем говорили Вера с Вавилой. И только когда собрала на стол и разлила по кружкам горячий чай, только тогда услыхала, что Вера корит Вавилу.
— …В комитете удивляются: не слышно Вавилы. Я успокаиваю: плохая, мол, связь. Вавила действует. Он не будет сидеть сложа руки. Луша, милая, это ты его не пускаешь?
Шутит Вера и Лушка приняла ее вызов.
— Я для него не чужая. И подруга ты мне, и люблю я тебя, и не знаю, чем потчевать, а как подумаю, уведешь ты Вавилу, так в горло б тебе вцепилась. Да ты пей, пей. Вот мед, отведай. У меня еще есть.
— Не я увожу, а дело. Он и без меня собрался утром в поход. — И снова к Вавиле: — Комитет поручил передать, что в Сибири началось партизанское движение. Немедленно поднимай на борьбу приискателей и крестьян.
Вера пила горячий чай, что-то рассказывала Вавиле, а Лушка сидела, подперев ладонью щеку и думала свою думу. «Жили едиными мыслями, вместе думали, когда начинать восстание и что для этого надо. А пришло время действовать, я лишняя стала. Уходит с другой. Баба я… А Вера не баба? Может, у них все заранее договорено? И приехала она не случайно».
Выскочила на улицу охладить себя. Терла лицо крупитчатым снегом.
Сегодня никто не просил Ксюшу передать что-нибудь Алексею Степному. Сегодня она решила сама принести Вавиле вести о том, что народ пробудился, что даже Тарас готов вступить в драку с «проклятыми колчаками».
«До рудника далеко. День туда, день обратно. Угонят рекрутов. Увезут хлеб, масло, кожи, скот. Сызнова проморгала, — сокрушалась Ксюша. — И так завсегда получается — гляжу и не вижу, што надо увидеть, слушаю и не слышу, што надо услышать, провороню а опосля бегу сломя голову. Взять того же Тараса. Как разогнали коммуну, он увидит меня и шмыгнет в проулок, а с середины зимы кланяться начал. Мне бы понять тогда, што народ начал меняться, а я проморгала».
Шуршит под лыжами весенний снег. Краснотал у ключа уже набрал почки. На березах заливисто, позабывши себя от радости, пересвистывают рябец и рябчиха. Он — тонко, длинно, на четыре колена, с волнующей трелью в конце: «фью… фью… фью-фью-фью», а рябчиха стыдливо: «фью, фью». Сколько сказано в этой короткой песне!
Услыша ответ, рябец припадает к ветке и в сладком забвении склоняет голову набок. Он однолюб этот маленький, серенький рябчик. Он любит только одну, и для него одного звучит ее ответная песня.
Ксюша всегда с наслаждением слушала любовные песни рябчиков. Много птиц в тайге. Много песен. Далеко разносится в утренней тишине пощелкивание глухаря или чуфырканье косачей; хватает за сердце курлыканье журавлей у таежных озер, не говоря уж о песнях славок, дроздов, соловьев-красношеек. Все они красивы, звучны, всех их любила Ксюша, но песня рябка, простая безыскусная ее особенно волновала.
Сегодня и справа и слева свистели рябцы, отвечали рябчихи. Постоять бы, послушать их, но времени нет.
Скалы с темными пихтами, и рябчиные посвисты остались позади, в Безымянке. Перед Ксюшей раскинулась широкая гладь с голубоватой полоской дороги. На том берегу, Аксу — тальник, березки. Там луга и озера. Простор!
Ксюша резко повернула налево, вверх по реке. По Аксу, дорога ровная. Вон следы колонка. Они тянулись цепочкой от поймы реки. На дороге зверьку что-то не понравилось и он долго бежал рядом с ней: то обходил вплотную, то круто отскакивал в сторону. Но видно большая нужда гнала колонка на правый скалистый берег Аксу. Поборов страх, колонок решительно перемахнул через дорогу и большими прыжками умчался к желтеющим скалам.
Летняя тропа на прииск идет через горы. По ней можно пройти пешком, проехать верхом на лошади, при нужде доставить вьюком нетяжелые срочные грузы. Продукты, товары и инструменты на прииск завозятся зимой по застывшей реке.
Коварна Аксу. Прижимы, шиверы, пороги, подводные камни караулят смельчаков, рискнувших сплавиться в лодке. И зимой, когда закует ее льдом, когда река кажется усмиренной, не очень вверяйся Аксу. Кругом нее горы, покрытые глубоким снегом. Земля на склонах не промерзает, и река всю зиму питается родниками. Летом вода в них кажется ледяной. Пьешь — зубы ломит, а зимой, чуть спали морозы, лед, прикрытый снегами, начинает снизу подтаивать. Идет обоз по реке, все кругом бело, ровно и снегу, чувствуешь, под ногами аршина три-четыре. Понукают ямщики лошадей, торопясь на зимовье. Вон оно, за скалой. Уже потянуло по реке горьковатым дымком, лошади ускорили шаг. И тут — суховатый треск. Черная смоляная вода проступает наружу, поглощает и людей, и лошадей, и груз.
Весной на берегу, напротив провала, жена утонувшего ямщика поставит деревянный крест.
Если стоят морозы, если Аксу накрепко скована, идут и идут обозы вверх на прииски. Обратно, порожняком, лошади бегут веселой рысцой. Поскрипывают полозья, Раздается песня подвыпившего ямщика, то беззаветно удалая, то тягучая и унылая.
Обычно и люди идут по Аксу: кто на лыжах, рядом с дорогой, кто по дороге пеший. Ксюша держалась подальше от дороги. Мысленно отмечала, что мало нынче идет обозов на прииски. Всего и прошло два-один в пять, другой в десять упряжек. Не густо. И пешеходы редки. Из-за поворота, из-за скал, где река зажата в теснину и пешеходная тропа почти вплотную подходит к дороге, Ксюша увидела большую группу людей. Встреча была настолько неожиданной, что она и присесть за кусты не успела.
Стояла, смотрела, как споро шли люди, не цепочкой, а плотно, плечо к плечу по четыре в ряд. На одежде пятна рудничной глины. Треухи на головах, старые солдатские папахи — тоже в глине. У кого за плечами боевая винтовка. У кого берданка, шомполка дробовая, а то и просто топор за поясом или пика в руках. Люди приметили Ксюшу. Тот, что в шинели, с винтовкой, приложил ладонь воронкой ко рту.
— Ксю-ю-ша-а! Э! Э-э!
Неожиданный окрик вывел Ксюшу из оцепенения. «Солдаты? Ведут арестантов? Неужто и меня арестуют?»
А солдат с винтовкой еще крикнул:
— Ксюша… Ксюша-а…
— Это ж Вавила! Федор! — побежала навстречу. Что бы ни случилось с товарищами, пусть арестовали их, пусть в рекруты взяли, но сейчас надо быть с ними. Добегая, сообразила, что арестантам винтовок не дают. С пиками приискатели на работу не ходят. А рядом с Вавилой — Вера! Вот тебе на! Все тут, к кому она шла и мечтала увидеть лишь вечером. Веру вовсе не чаяла видеть. Почему-то вспомнилось раннее утро в коммуне. Дядя Егор, присев и хлопая себя по бокам руками, тряся сивой бородкой, кричит: «Ку-ка-реку», — а Вера с ножом и картошкой в руке, отбросив локтем упрямую прядь со лба, смеется совсем по-ребячьи. В памяти всплыли певучие строки про златую цепь на дубе у лукоморья. Ксюша кинулась к Вере, расцеловала ее и уткнулась лицом в воротник полушубка подруги.
— Радость-то… Вот же радость какая…
Вавила поправил на плече ремень от винтовки, вытер пот рукавом. Спросил у Ксюши:
— Ко мне шла?
— К тебе.
— Послал кто?
— Сама по себе, — оглядевши пристальней обступивших мужиков, забеспокоилась: как Вавиле с Верой все обсказать? Вера взяла ее под руку.
— Говори. Здесь свои.
В Рогачево солдаты нагрянули… подполковника Горева. Хлеб забирают. Рекрутов… и мужиков в Рогачево как подменили. Ищут Вавилу и заявляют: «Без большевиков нам труба», Пораскинула я умом и сказала, не знаю, мол, где Вавила — и чуть свет к тебе. Обоз от нас нынче уходит с рекрутами, с коровенками, с хлебом. Лошадей позабрали дивно.
— Знаю, Ксюша, вот мы и спешим на помощь мужикам.
Вера удрученно вздохнула:
— Упустили. Немного бы раньше…
— Пошто упустили. Я вас прямой тропой поведу, через горы.
— А сколько, Ксюша, солдат с обозом?
— Боле десятка не будет.
Вавила оглядел товарищей. Народ надежный.
— Справимся!
Ниже устья ключа Безымянки, над долиной Аксу, поднимался невысокий хребет, поросший густым кедрачом. Через него, в обход Рогачева, Ксюша и повела отряд.
— А ну, поше-в-веливай, сиволапые… Ну… — добавляя крепкое слово, поторапливал унтер.
Приказано выехать рано, но солнце покатило к обеду, а подвод полста еще стояло в глубине Устинова двора. За всю жизнь села дважды собиралось здесь столько людей: как царя свалили и когда Вавила с Егором пришли в село, рассказали народу про рабочую революцию и Советскую власть.
В ту пору расейские жались к одной стороне, кержаки — к другой; бабы позади мужиков, ребятня — кто на крышах, кто где. Сегодня все вперемешку. Бабы с сарынью даже вперед протискались и запрудили дорогу. Со двора выводили подводы. Позади к саням привязаны коровы.
— Р-разойдись, — надрывался унтер. — Шомполов захотелось?…
— Кормилица, угоняют тебя… Солнышка родного тебе боле не видать… И водицы ключевой не испить… И травки нашенской не отведать, — причитали бабы. Сквозь общий гул взвился вопль;
— Сазонушка… родненький… — Это сынок, новобранец показался в воротах со связанными руками. — Дай хоть гляну на тебя распоследний разок… Вскормила тебя, вспоила… Угоняют тебя…
— Эй, выводи остальных лошадей. Пошто встали, так вашу тетку с бусами вместе.
— Завертка лопнула.
— Сызнова? Да что ж вы, тетка ваша вприсядку пляшет, наперед завертки не проверили? Неужто кажинный раз, как за сеном ехать иль по дрова, так у вас завертки рвутся? А ну, — подойдя к злополучному возу, шустрый унтер ткнул кулаком хозяина, — наваливай воз!
Завертке копейка цена, а без нее не поедешь, и стоит весь обоз.
— Тащи веревку.
Перепуганные зуботычинами, возчнки выпрягали лошадей и одни наваливали сани, чтоб бок с порванной заверткой был наверху, другие совали конец веревки между передними копыльями — стойками, что соединяют полозья и санный настил. Чтоб петля была крепкая, продевали три-четыре раза веревку, потом продевали в нее конец оглобли с зарубкой и крутили «солнышком». Конец оглобли описывал широкие круги над санями, и с каждым поворотом закручивалась петля, крепче обхватывала оглоблю.
— Живей верти! Живей запрягай! — надрывался унтер и опять совал кулак кому в бороду, кому под вздох. Унтер — из мещан и переполнен мещанской спеси. Он твердо уверен, если «деревне» морды не квасить, так добра не видать.
На душе у унтера коломитно, как говорят в Рогачево. Вечером с нарочным отправил Донесение подполковнику Гореву и заверил, что на рассвете обоз выйдет из Рогачева.
На рассвете! Как бы до вечера не провозиться с завертками. Новобранцы того и гляди улизнут. Благо хоть догадался руки им повязать. Кто надрезал завертки?
— Судьбинушка, горе-горькое, неизбывное… Соколики ненаглядные, ясноокие… — неслись над толпой причитания, и бросались бабы, кто на шею угоняемым коровенкам, кто на шею рекрутам.
Новобранцы исподлобья бросали полные боли и страха взгляды на родную улицу, на матерей и отцов, на жен и сестер, искали глазами ту, что не посмела пробиться впёред, а стоит у забора, за спинами мужиков, вытирая слезу уголком полушалка, или привстала на цыпочки, чтоб в последний раз увидеть желанного, запомнить его навсегда. Приложив ладони к горящим щекам, подалась вперед как птица перед подъемом на воздух и, кажется, вот-вот полетит за своим ясноглазым туда, откуда возвращаются безногими, безрукими, а то и вовсе не возвращаются.
— Войну большаки прихлопнули, а эти вон сызнова…
— Последний раз на тебя, ненаглядного, погляжу…
— Молчи, мать, молчи. Может стать, большаки-то вернутся…
И самым заядлым приверженцам староверческого благочестия большевики уже не представлялись анчутками да чертями хвостатыми. Вспомнились речи Вавилы, Егора, Кирюхи, Журы о Советской власти, о революции. В ту пору, слушая их, кержаки плевались бывало: «Одно слово — „ботало“, прости меня боже». А сегодня соображали: толковое говорили на сходах большевики, да вот беда, не слушали их в ту пору.
С грехом пополам выполз обоз на дорогу.
— Но-о… пше-ел…
Натужно налегая на хомуты, потянули лошади груженые сани. Новобранцы со связанными руками расставлены между санями по одному. И так вперемежку: лошадь с возом, новобранец, корова, опять лошадь с возом.
— Пше-ел! Погоняй, тетку твою собака куснула. — Изобретателен на ругательства унтер…
Обоз свернул в проулок.
Ванюшка шел за первой подводой. В широких бахилах — выворотных сапогах на подборах, в порыжелом нагольном полушубке, в черной отцовской барашковой шапке. Он не дезертировал, не призывался. Но вчера недосчитались двух новобранцев, что убежали в тайгу. Вернулся унтер в Устинову избу, где стоял на постое. Ванюшка снимал полушубок, только что с сеном приехал. Унтер разделся, сел на лавку возле стола.
— Поди-ка сюда, — поманил он Ванюшку. Хотел спросить, не знает ли он, где скрываются дезертиры, и вздохнул: «Ни черта он не скажет. — Все, будь они трижды неладны, тут заодно». И ткнул пальцем в грудь Ванюшке: — Завтра утром, значит, того… рекрутом в город. Да не вздумай бечь!..
— Да пошто я не в очередь?…
— Поговори у меня еще, — и поднес кулак к носу Ванюшки.
Весь вечер, всю ночку ревела Матрена. Симеон несколько раз подходил к унтеру и, наклонившись к нему, что-то шептал. Унтер мотал головой.
Что мне, в петлю лезть из-за вас? Приказано, стало быть, и неча гутарить. Пусть за моими санями идет. Не обижу.
Вот и шел Ванюшка следом за первым возом. Справа шла мать, в овчинной шубе, покрытой лазоревым бархатом, в шали с большими маками. Тяжело нести телеса по неровному снегу. Надо плакать и причитать от материнского горя, а тут еле-еле дух переводишь. И Матрена стонала без слов. Слева шел Симеон, в полушубке с серой опушкой, в серой мерлушковой шапке, наклонялся порой к Ванюшке и повторял:
— Ты того… не шибко горюй. Там и «Егория» дают…
Ванюшка плохо знал, что такое война, и верил Симеону, «Оттуда с „Егориями“ вертаются». Ныло, конечно, в груди. Но ныло вчера, ныло ночью. А сколько же можно ныть? До замирания сердца, до боли в висках хотелось увидеть Ксюшу. Проводи она, скажи на прощание слово и верилось бы: все закончится хорошо. И не ранят. И вернется он скоро. И «Егория» непременно дадут.
«Где ты? Неужто не знашь, што меня угоняют. Или знашь, а взглянуть не пришла? Соромишься? Показалась хотя бы. Рукой помахала…»
Тоска навалилась. Хоть ложись на дорогу и вой.
— Родимый мой… златенький, неужто для вражеской пули растила тебя. Для погибели на чужбине далекой. Для горя горького я тебя холила. Отец твой сгинул на окаянной войне, братан без ноги воротился, а теперича и тебя, — истошно, пронзительно крикнула чья-то мать и забилась, упав на снег, Крик ее, заглушая все крики, повис над толпой.
— Злотенький мой! Растили тебя… — продолжала убиваться мать, и стыдобушку позабыла!., сбросила с головы полушалок, платок и простоволосая кинулась сыну на шею.
— Не отдам… Пущай вместе с тобой положат в могилу. Хочь в землице родной похоронят.
Обхватила сыновьи плечи, целует.
— Не пущу-у.
Остановился обоз.
— Эй, тетка, кур твоих шукай. Уходи!
— Не уйду… Вместе в могилу клади.
— Уйди! — соскочив с саней, унтер подбежал к матери и оттолкнул ее. Упала она под ноги лошади и, падая, слышала, как кто-то пронзительно закричал:
— Тетку Феклу убили…
Всего навидались в эти годы рогачевцы. На их глазах лежали под шомполами коммунары. На их глазах Горев застрелил Кирюху однорукого и Кондратия Васильевича, отца Веры. Зарубили солдаты Оленьку, дочку Егора. В ту пору страх затмил все. Теперь отчаяние брало верх и крик «убйли тетку Феклу» каждого как ножом резанул.
— Убивают! А-а-а… — эхом взвилось над толпой. — Завтра они всех нас под корень.
— Бей их!!!
В селе с малых лет привыкали к истошному крику «бей». Конокрада поймали — «бей!». Все бейте, чтоб начальство потом не могло дознаться, кто зачинщик, кто стоял в стороне. Поджигателя поймали — «бей!»
— Бей колчаков!
— Стой! — унтер вскочил на воз и выхватил шашку из ножен. — Стой, говорю, не то стрелять прикажу.
Трудно раскочегарить крестьянина-домостроевца, затурканного и отцом, и обычаями древлего благочестия, и нуждой, и начальством, но уж если он раскачался, если ненависть прорвалась наружу, то удержу нет. Ломали заборы, хватали жерди, колья в ближайших дворах. Хватали что под руку попадет: вилы, литовки, заступы, топоры. Кое-кто успел сбегать за дробовиком или шомпольной винтовкой-сибиркой.
— Бей! Ат-ту их!..
— Взво-од, — закричал унтер, — за-ряжай.
Клацнули затворы винтовок.
— По неприятелю…
Бабы, шедшие рядом с санями, бросились врассыпную. Падали и, не поднимаясь, старались убраться на четвереньках. А из-за стаек, заплотов надвигались на обоз мужики.
— Пли! — скомандовал унтер.
«В своих стрелять?» — подумал самарский солдат, недавний собеседник Тараса. Он передернул затвор машинально, как делал это на ученье, приложил приклад винтовки к плечу, но ствол был опущен и казалось, нет сил поднять его от земли.
— Пли! Приказываю — пли! — бесновался унтер.
Нестройно, как падают шишки с кедра, ударили выстрелы.
Кто выстрелил в снег, кто в небо, но один все же делил, и рыжий Мефодий медленно повалился набок.
— Душегубы!
— Убивцы!
Мужики попрятались кто за банешки, кто за сугробы, изготовили к бою дробовики. Но как будешь стрелять картечыо, если впереди свои, деревенские: возчики, рекруты. Их непременно картечью заденешь. И лошадей перебьешь. Одиноко тявкнул выстрел из пулевой сибирки. Пуля взвизгнула и улетела куда-то на дальние огороды.
— Миряне, хлыняй от возов. Кабы своих не задеть, — кричали крестьяне.
Унтер нещадно ругался. Он упустил момент, когда можно было погнать обоз и ускакать из села. После первых же выстрелов возчики и рекруты словно растаяли. Попробуй-ка ускачи, а потом объясняй подполковнику, куда подевались и рекруты и обоз. Унтер решил прежде всего осадить вооруженных жердями крестьян. Потом наказать их примерно, как требовал Горев, и с честью выехать из села.
На передних санях, вжимаясь в мешки с пшеницей, чтоб не попасть ненароком под пули и картечь рогачевцев, лежал Ванюшка.
— Вз-во-од! — кричал унтер. — По супостатам, врагам отечества и престола… Пли!
Глуха и дремуча тайга. Бывает без топора и лошадь не проведешь. Крикнешь во всю мочь, а крик увязнет в пушистых пихтовых лапах, в зарослях тальников, черемух, ольхи и заглохнет на полусотне шагов. Но людская молва летит по тайге свободно, быстрее коня, быстрее птицы.
Егор работал у копра коногоном, гонял кобылешку. Кобылешка тянула оглоблю-водило и крутила скрипучий барабан их плах. На барабан накручивался канат и поднимал из шахты бадью с породой.
— Пшел на-гора, — кричал стволовой. Егор стегал кобылу, и та шла вправо. Бадья поднималась.
— Пшел вниз. — Егор тянул лошадь назад. Та пятилась, и бадья рывками опускалась вниз по стволу за новой порцией породы.
— Тятенька… тять… — Запыхалась Капка, еле дух переводит. Полушубок матери велик, и полы шаркают по земле. — В селе, сказывают, народ обоз обступил. Солдат теснить начал.
Вышла из шахты бадья. Егор обязан помочь ее разгрузить, но сейчас он кинулся прочь на отвал, где работал Жура.
— Слыхал, што в селе-то?
— Надо ребят собирать да живо в село.
Ксюша вела отряд чащей, крутяками, лишь бы прямее пройти. Когда растянулись, прикрикнула:
— А ну, подтянись. Не то упустим обоз. Рогачевских парней угонят.
Кто-то пошутил:
— А тебе, сестричка, сколь надо парней? Одного мало?
— Я тебе пошуткую!..
— Ишь, какой командир.
Вавила шел замыкающим, подбадривал отстающих, помогал идти Вере, и готовился к предстоящему бою.
«Если солдат десять, если их рассадили на сани по одному, — нам надо рассыпаться в цепь… А если солдат пятнадцать и все они в голове обоза?»
Вавила мысленно то рассыпал свою группу в редкую цепь, то собирал ее в ударный кулак. От того, какое решение примет Вавила, как расставит бойцов, какую поставит задачу, зависел успех боя. А решение Вавилы зависело от того, как распределит солдат их командир.
Выбрались на вершину перевала. Ксюша оглядела надсадно дышавших товарищей, их потные лица, и решила: надо делать привал.
— Садитесь… Поправьте портянки…
— Вот командир бесштанный.
Вспыхнула Ксюша, Подмывало упереть руки в бока да отчитать насмешника: хорош, мол, умок, да в штаны утек, Сдержалась. Не стала подкусывать перед боем.
— Иди-ка сюда, — Вавила подвинулся ближе к Вере, освобождая место для Ксюши. В руке его прутик. Он им чертил на снегу дорогу, кусты, обоз, мысленно расставлял людей. И был не уверен, что расставляет их правильно.
— Был бы с нами сейчас офицер.
Вера подняла брошенный Вавилой прутик, написала на снегу большое «В» и быстро зачеркнула его.
— Мой отец не любил военных. Наполеон легко разбивал ученых военачальников и оказался бессилен против испанских партизан. Гарибальди побеждал вопреки тогдашней военной науке. Великий Суворов у Рымника…
Вера не успела досказать, что сделал Суворов у Рымника. Послышались выстрелы. Доносились они не с той стороны, куда они шли, а от села.
Вавила зло чертыхнулся и начал торопливо пристегивать лыжи. Выпрямился, снял винтовку с плеча, крикнул товарищам:
— За мной!.. — и побежал к селу.
В жизни Вавилы было несколько крутых поворотов. Из глухой деревеньки привезли его в Питер, в пышущий жаром, грохочущий цех Путиловского завода. Вместо тихой, полудремотной деревенской жизни наступила жизнь, требующая каждодневного напряжения не только физических, но и духовных сил. Это было исцеление от слепоты. Открытие нового мира и новых людей, новых чаяний. Потом каторга. Бегство. Октябрьская революция. Вернувшись на прииск Богомдарованный, Вавила каждой частицей души и тела ощутил начало свободной жизни. И рассвет, и снег, и дымы над трубами землянок Копайгородка казались тогда совершенно отличными от вчерашних. Сами люди казались родившимися заново.
Потом, когда скрывался на руднике, Вавила вместе с Лушкой, сидя у горящей печурки, пытался представить себе первый бой их дружины. Он виделся то днем в чистом поле, то ночью на таежной тропе, то среди деревенских изб. Менялись условия, менялось соотношение сил, но всегда первый бой ощущался, как четкий рубеж между подготовкой к борьбе за свободу и победой над врагом.
Вавила скользил на лыжах, опираясь на курчек. Справа и слева от него спускались товарищи.
Мимо промчалась Ксюша. Присев к лыжам, она казалось, летела, не касаясь снега.
— Куда ты! Одна? Вернись! — закричал Вавила, но Ксюша не слышала и, мелькнув между кедрами, скрылась в облаке снежной пыли.
Вавила сейчас был озабочен одним — не упасть, увернуться от стволов.
Отряд сгрудился у перелеска. Отсюда хорошо виден обоз, растянувшийся по улице Рогачева, почти до поскотины. За возами лежали солдаты с винтовками, а за заборами, за углами банешек и изб прятались мужики. До горы доносились одиночные выстрелы.
— Сдают, видать, мужики, — сказал кто-то.
— Так чего же мы стоим? — отозвался другой.
Вавила оглядел свой отряд. Молодец к молодцу. Рядом с ними почувствовал уверенность в себе и ответственность за судьбу крестьян, что вели сейчас бой.
— Ксюша и Вера, быстро налево, за лог. Встаньте там, где дорога поднимается в гору. Будьте настороже!
Отправка в безопасное место обидела Ксюшу. Разве она не такая же, как все? Разве она всю зиму не подвергала себя опасности? Может быть, даже большей, чем остальные. Так почему Вавила ее отсылает? Баба, мол. Решительно тряхнув головой, Ксюша шагнула вперед.
— Я со всеми.
Но незнакомый, суровый голос пригвоздил ее к месту:
— Налево и быстро. Приказ ясен?
Кто сказал? Вавила? Другой, неизвестный Ксюше Вавила, которого невозможно ослушаться. Ксюша пошла с Верой.
— Ксюша, остановимся на минутку. Как в лихорадке трясет. Что-то ждет впереди? У меня такое ощущение, словно я стою на заторе. Это когда в ледоход на большой реке льдины упрутся в излучину или остров и остановятся. Они громоздятся одна на другую, встают на дыбы, а вода прибывает. И вот-вот затор с грохотом ринется вниз по реке.
«Ур-р-ра!..» — долетело с горы.
— Ксюша, началось! Прорвало!
Помня наказ Вавилы, Ксюша стремительно побежала вперед, за кусты, за бугор, на который взбиралась дорога. Отсюда хорошо видно Рогачево, где по огородам и за сугробами чернели фигуры сельчан, и обоз, и покрытый березами косогор. По нему, скользя вниз на лыжах, быстро спускался отряд Вавилы.
— Ур-ра!..
Выстрелы звучали почти непрерывно. На дороге, возле возов, метались солдаты. Из-за сугробов, из-за бань поднимались крестьяне, кричали, махали руками: скорей, мол, наступайте, бейте их, супостатов, стреляли и снова исчезали за банешками, стайками.
Удар с тыла для солдат был неожиданным. Они бестолково суетились возле возов, не зная, куда бежать, и стреляли не целясь, только бы поддержать себя винтовочной пальбой.
— Ур-р-ра!..
До обоза оставалось совсем недалеко. Еще бросок… Вскинув винтовку к плечу, Вавила прицелился в бородатого солдата, нажал спусковой крючок. Перехватив винтовку наперевес, он пробежал несколько шагов, и только тогда осознал, что, нажимая спусковой крючок, не почувствовал отдачи в плечо. «Осечка?»
На ходу открыл затвор и увидел пустой магазин. Сунул руку в карман, где лежала запасная обойма, и не нашел ее. Он осмотрелся по сторонам и не увидел цепи. Справа бежали несколько человек; слева один, встав на колено, целился. Остальные застряли на склоне. Они, как и их командир, безнадежно разглядывали пустые винтовки. Вавила понял, что пока они наступали, пока среди солдат царила растерянность, их беспорядочный огонь не причинил вреда. Но стоит повернуться к врагу спиной, противник почувствует уверенность и пули не полетят дуром. Весь отряд будет перебит, прежде чем достигнет кромки тайги. Да в гору и не очень-то разбежишься.
Злость на свою неумелость, стыд за упущенную победу охватил Вавилу. Он нутром ощутил, что отступать нельзя; перебьют. Спасение внизу, на рогачевской улице, возле возов.
— Берегите патроны, — крикнул он бегущим сбоку и замахал винтовкой над головой.
— Вперед… За мной!..
Все это произошло мгновенно и, сбегая по склону вниз, Вавила ни о чем не думал. Он просто стремился вниз, к обозу, стремился скорее вступить в рукопашную схватку с противником, не быть подстреленным, как куропатка.
— Ур-р-ра…
Из-за заборов высыпали крестьяне и, не прячась, тоже бежали к обозу.
— …Глянь, наши верх берут. Кто-то упал. Неужто убили? — шептала Ксюша. Она видела, как унтер вскочил на передние сани, запряженные парой гнедых лошадей, сбросил с воза куль, другой, третий; ударил лошадей кнутом и, гикнув, пустил их вскачь.
— Держи… Держи… — донеслось до бугра, где стояли Ксюша и Вера.
— Держи-и-ите… Ксюша-а-а, Вера а-а… Держи-и-ите.
Вера рванулась навстречу скачущим лошадям.
— Ошалела! Сомнут! — Ксюша схватила подругу за руку и столкнула с дороги.
У села бой закончился. Крестьяне обступили возы, а по дороге к бугру неслись две, запряженные цугом лошади, В санях, приседая, гикал и крутил над головой длинный гусёвочный бич унтер. А рядом с ним…
— Ваня! — крикнула Ксюша и оцепенение сразу прошло. «Ваня тоже был в новобранцах? И из всего села увозят его одного!»
Сорвала с плеча шомпольную винтовку. Надо бы выждать, когда лошади подбегут поближе и тогда стрелять в переднюю. Она упадет и задержит сани. Надо б успокоиться чуть, чтоб руки перестали дрожать. Но Ксюша потеряла представление, где она, куда бегут лошади. Она видела только сани. На них Ванюшку. Его увозили. Вскинув винтовку, поймала на мушку лошадиную голову и еще нажимая курок, уже знала, что не сделала поправки на дальность и промахнется…
…Ванюшка оцепенел. Когда унтер хлестнул лошадей, сани мотнуло. Снежная пыль из-под копыт полетела в лицо. Вначале ничего не понял, но затем ощутил облегчение. Они убегали от свиста пуль, заставлявших вдавливаться в кули на возу. Ванюшка искал глазами место, где удобнее упасть в снег, и в это время позади закричали: «Держи… держи…» Кто-то выстрелил, и пуля просвистела, как показалось, над самым ухом. Ванюшка съежился, снова сунул лицо в мешки.
— Ваня! — донесся отчаянный крик.
Ксюша кинулась с бугра наперерез лошадям. Выскочила на дорогу, раскинула руки. Рядом с ней Вера с браунингом в руке.
— Стой!..
— Ах ты, — грязно выругался унтер и что было мочи стегнул гусевую, посылая ее прямо на Ксюшу. — Уйди, окаянная!
Храпящая лошадиная голова с прижатыми то ли от страха, то ли от боли ушами, мелькнула перед Ксюшиными глазами. Она услышала стук копыт по плотному снегу. Совсем рядом увидела конскую грудь с хомутом, готовую сбить ее. Но Ксюша не отскочила, а осталась стоять на дороге, раскинув руки крестом.
— Стой!.. Стой!.. — Вера выстрелила. Гусевая лошадь рухнула на дорогу. Запутавшись в постромках, повалился на обочину коренник, а из саней выскочил унтер и выхватил из кобуры револьвер. Ксюша бросилась ему под ноги. Унтер упал. Ванюшка, выскочив из саней, вырвал у него револьвер.
Бой кончился, и народ, опьяненный победой, запрудил главную улицу Рогачева. Шум, толкотня, как на масленке, только песен не слышно. Перед лавкой Кузьмы Ивановича, прямо на затоптанном снегу лежал солдат в серой шинели. Руки скрещены на груди. На груди и папаха. Над глазом небольшая ранка, из нее на висок медленно стекала алая струйка.
— Скажи ты, надо ж такому случиться, — сокрушался Тарас. — Из всей сволочи один был правильной веры мужик и его аккурат пуля цапнула. Надо же. А как он про деревеньку Саратовскую рассказывал. И пошто бог к себе хороших людей забират, а сволочь разную, прости господи, на земле оставлят. Их ни крестом, ни пестом человеком не сделать, — он с ненавистью посмотрел на унтера и солдат, стоявших со связанными руками. А народ все прибывал. Даже те, кто побоялись придти на проводы обоза, кто при первых выстрелах попрятались по избам — и те вышли на улицу.
Победа!
Ребятишки вовсе с узды сорвались и носились по селу, как жеребята на весеннем лугу. Гудом гудит рогачевская улица.
— Товарищи! — крикнула Вера, поднявшись на крылечко Кузьмовой лавки. — Колчаковцы, офицерье, эсеровские прихвостни вам врали, что с Советской Россией покончено, что в Москву и Питер они уже въехали на белом коне. Это наглая ложь, товарищи!
Улица между домами Кузьмы и Устина видела митинги с хоругвями, иконами, благолепным церковным пением. Были митинги с портретами Керенского, Колчака, с огромными трехцветными флагами, но сегодняшний митинг был самый волнующий, а маленький красный флаг, размером чуть больше ладошки казался самым могучим, самым большим.
— Не скрою от вас, — продолжала Вера, — никогда, наверно, России не было так тяжело, как сегодня. Три четверти ее захватили французы, англичане, японцы и их приспешники: Колчак, Деникин, Юденич. Но Советская власть жива! В Москве, Петрограде и других городах России. Жива в народе, в партизанских отрядах, что действуют в Сибири, на Урале и Украине. Она жива в наших с вами сердцах.
Ксюша стояла на ступеньках высокого крыльца лавка Кузьмы. Рядом — Вавила. Вера говорила:
— Вам кажется, вы сегодня начали бой за выручку лошадей, хлеба, за возвращение рекрутов. А на самом деле вы вели бой за Советскую власть. Я вижу на ваших лицах улыбки счастья, в ваших глазах торжество победы… Счастье, что само в руки свалится, — это не счастье, а так, вроде орешка; раскусил, проглотил и забыл. Но даже крупинка счастья, завоеванная борьбой, есть преогромное счастье. Сегодня мы завоевали не крупинку его, а большой кусок.
Через улицу, на завалинке Устиновой пятистенки стояли Тарас, Симеон, Матрена и среди них Ванюшка. Он не спускал глаз с Ксюши и улыбался. Ксюша давно приметила его и гадала: то ли рад, что видит ее, то ли благодарен ей за спасение, то ли просто улыбается своим думам.
— Робя! С Богомдарованного солдаты прут!
С перевала, из пихтачей, спускались люди. Шли строем.
— Товарищи, приготовиться… — начал Вавила и закончил по-командирски:- Стройся! К бою… Занимаем позицию у дороги.
Заволновались крестьяне. Кто подался туда, где бросил жердь или оглоблю; кто, озираясь и втянувши голову в плечи, потрусил на свой край, к родному подполью. И тут над колонной, что вышла из леса, трепыхнулось красное знамя.
— Свои!
— Дядя Жура идет впереди.
— И Егорша.
— С винтовками!
— Смотри-кась, солдат ведут. Арестовали их напрочь.
— Ур-р-ра!
— Аграфена!
— Жура!
— Дядя Егор!..
За день столько событий произошло, что утро отступило далеко-далеко, и Ксюша здоровалась с друзьями, словно вечность не видела их.
— Аграфенушка, дядя Егор, сызнова станем коммуну ладить на Солнечной гриве.
Вера пожала руку мужикам, а с Аграфеной расцеловалась.
— Ксюшенька, торопыга ты моя дорогая, какая коммуна? Может быть, за десять верст от нас колчаковцы стоят…
— А правда у нас. Ее не затопчешь.
Окруженная рогачевцами, Ксюша едва успевала отвечать на вопросы. Те самые мужики, что прошлой весной делали вид, будто не знают ее, считали зазорным или опасным ответить на ее робкое «здравствуйте», теперь приглашали в избу «чайку отведать, каши с молочком похлебать».
«Вот ты и вернешься в село с гордо поднятой головой», — вспомнились Ксюше слова Бориса Лукича. «И правда, вернулась, — радовалась она, — да только не так, как он грезил. Не его власть помогла».
Кто-то потянул Ксюшу за руку.
— Ванюшка?
— Идем, шибко надо.
И потянул на луг перед мельницей, где справляли весенние хороводы девки и гадали на святки.
— Какая ты… храбрая. А если б лошадь тебя зашибла?
— Так не зашибла ж. Ты зачем звал-то? — а сама так вся и трепетала.
Ванюшка схватил Ксюшину руку, сжал пальцы.
— Слышь, не томи меня боле. Поженимся… завтра… Да што завтра, седни поженимся. Прямо идём к Кузьме, он окрутит, а посля можно к попу.
И обхватил Ксюшины плечи. Да не робко, как два года назад на святки. Возмужал Ваня. Опытный стал. Запрокинул Ксюшину голову, впился губами в ее полуоткрытые губы.
Ксюша отвечала на поцелуи в упоении, в забытьи от первой мужицкой ласки Ванюшки, той самой, о которой грезила долгие годы — здесь, в Рогачево, в тайге у костра, на заимке Сысоя, в степи в Камышовке и даже далеким сегодняшним утром, пробегая на лыжах мимо его избы.
…— Поженимся, Ксюша?
— Поженимся, Ваня. Целуй еще… обними посильней, чтоб дух захватило. Твоя я. Твоя.
— Нонче поженимся?
— Нонче… Немедля… — и, обхватив Ванюшку за шею, с такой силой прижалась к его губам, что Ванюшка почувствовал боль. А Ксюша, изогнувшись в его объятиях, почти лежа на снегу, продолжала шептать:
— Поженимся, непременно… Кого же мы ждали? Пошто ране-то не женились?
— Так идем к Кузьме.
— Идем. Только прежде еще поцелуй… — она снова прильнула к нему.
— Ну целуешь ты. Я и не знал, што можно так целоваться.
— Можно, Ванюшка, все можно, когда долго любишь. Если любишь больше себя самой, больше, чем жизнь…
— А ты любишь так?
— Рази ты не знашь?
Обратно шли медленно. Каждый шаг, когда держишь за руку милого, кажется самым бесценным в жизни и самым коротким.
Ближе село. К бурной радости примешалось чувство неясного беспокойства. Вспомнилось, как пьяный Ванюшка бесновался в избе у Арины и кричал: «Врал я тебе про Сысойку, Арина, все врал. Чуть прикрою глаза, так Сысоя вижу. Он целует ее… Он и мертвый целует ее да еще зубы скалит».
— Стой, Ваня! Не будет венчания. Не будет!
— Да ты што? Шуткуешь?
— Лучше бы нож вогнать в сердце, чем так шутковать… прощай, — и, выпустив руку Ванюшки, резко свернула на тропку.
— Рехнулась! Неужто врала, будто любишь? И целовала зазря, не любя?
— Ты ж меня не простил за Сысоя.
— Простил. Вот ей-богу. Ежели намедни у Арины окна выхлестал, так то пьяный.
— Я пьяного и боюсь. Ударишь раз — или себя решу, или тебя. А может, обоих, Ваня, — поклонилась: — Спасибо тебе за ласку твою, никогда не забуду.
— Сама говорила, што ради нашей любви можно идти и на смерть.
— И на смерть пойду не дрогну, но попреков от тебя не снесу.
— Шальная, пра, шальная. Целуешь, клянешься, што любишь, а как свадьба, так поворот. Неужто Сысойка… — Спохватился, но поздно.
Минуту назад Ксюша еще колебалась: может, ошибалась? Может, Ванюшка и вправду забыл про Сысоя? Нет, мужик не забывает того, что его жену целовал раньше кто-то другой. И Ванюшка ничего не забыл.
— Прощай, Ваня. Женись на другой. Легче станет обоим.
— Ни в жисть. Никогда на другой не женюсь.
С гор тянуло весной. Шел апрель 1919 года.
В Арининой избе, как в ночлежке. С печи доносится заливистый с присвистом храп хозяйки; на кровати в тяжелом сне уставшего человека забылась Ксюша, а рядом, свернулась калачиком, Вера. На лавке возле окна Жура мычал во сне, ругался и уговаривал кого-то: «Стреляй ты… стреляй».
Вавила лежал на спине возле печки и таращил глаза. Чай пил — в них хоть лучинки вставляй, чтоб не захлопнулись веки. На ходу засыпал. Лег — и тревожное ощущение чего-то недоделанного прогнало сон. Тревога проступала сквозь думы о пополнении, сквозь воспоминания о сегодняшнем бое. С чего бы эта тревога? О чем? «Завтра собрать мужиков… Горев нагрянет без промедления. Засаду нужно делать в Гуселетово».
Кто-то сладко зевнул.
— Вера, не спишь?
— Нет, не сплю.
— Ты о Суворове не договорила.
Вера провела по лицу ладонью, чтобы прогнать свои думы.
— Ты все о бое под Рымником? Он тогда бежал впереди своих отступающих воинов и кричал: «Так, так, ребятушки, так, завлекайте турок. Пусть враг расстроит ряды да растянет силы, а тогда мы его… господа офицеры, бегите быстрей». Понимаешь, он дал солдатам время опомниться, успокоиться. Он внушил им мысли, что они не удирают, а заманивают турок. И когда увидел, что на лицах солдат исчез страх, Суворов встал, раскинул руки крестом и закричал: «А теперь, орлы, хватит заманивать. Стройся! Ружья наперевес. Вперед на врага!» И семитысячный отряд Суворова опрокинул тридцатипятитысячное турецкое войско. Потеряв всего семьсот человек, Суворов уничтожил двадцать тысяч турок. И сделал это вопреки канонам военной науки. Ты уснул?
— Что ты. Думаю.
Из-за двери, от крыльца донесся хруст снега. Это часовой оберегал покой тех, кто ночевал сегодня в одной избе с командиром. Хруст напомнил Вавиле крещенские вечера, катание с гор. Подхватив, бывало, санки, он тащил их наверх и кричал смеющейся Лушке: «Садитесь, барышня, прокачу… И возьму всего гривенник. Дешевле никак нельзя — овес ноне дорог». Вавила вспоминал те счастливые времена и улыбался. Но, как и всегда в жизни, сквозь сумрак тревоги промелькнет светлый луч короткого счастья, и снова грудь теснит забота. Радостные мысли о Лушке сменились размышлениями о том, что делать дальше.
«Нельзя допускать горевцев в Рогачево, — думал Вавила. — День-два — и нужно выступать…»
Снова возле крыльца захрустел снег. Теперь под ногами нескольких человек. Послышались голоса: «Не пущу». «Я тебя не пущу». Вавила достал наган и сел. Дверь распахнулась и в избу вошла Лушка. На руках у нее спала Аннушка.
— Ты? — изумился Вавила. — Откуда?
— Из дома. Ишь, как тебя охраняют, даже жену не пускают. Помоги-ка раздеться, ничегошеньки-то не вижу. Ладно попался попутный обоз гуселетовских мужиков, а то б ночевать нам с Аннушкой у костра.