Горев стоял на высоком крыльце приисковой конторы самодовольно ухмылялся. Солнце светило ласково, а в нагрудном кармане еще ласковее грели две телеграммы.
«Командиру отряда Гореву по месту нахождения тчк Многострадальная родина благодарит своего верного сына тчк Всевидящий бог благеславляет и направляет деяния его тчк Поздравляю вас производством чин подполковника
Кто такой Белогорский, Горев не знал. Видно, персона, если берется говорить от имени бога, и присваивать чины.
«Гм, подполковник! Очень недурно!»
И все же больше радует вторая, краткая.
«Молодчина тчк Продолжайте том же духе тчк
«Как не молодчина! С горсткой добровольцев из гимназистов, приказчиков, сынков зажиточных сельчан да нескольких юнкеров за считанные дни подавить волнения в огромнейшем притаежном крае. Вернуть Ваницкому прииски! А Валерий гнусит: „Поменьше порок“. Черта с два, милейший Валерий Аркадьевич. Народ не может жить без страха перед властью. А страх, раболепство ни молитвами, ни речами не вложишь в их черепные коробки».
На груди у Горева поблескивала медаль «Трехсотлетие дома Романовых» — давнишняя награда за непорочную службу. С эфеса шашки свисала черно-оранжевая лента георгиевского темляка за храбрость. Им Горев наградил себя сам.
Перед крыльцом, среди молодых пихтачей и курчавых берез, стояли полукругом четыреста рабочих прииска Народного. Угрюмые. С обнаженными головами. За рабочими — цепь солдат с винтовками наизготовку.
Давно пора начинать разговор, но возникло совершенно непредвиденное затруднение. «Как обратиться к этому сброду? Граждане? — от этого слова, избившего оскомину на многочисленных митингах, Горева покоробило, как от удара электрическим током. Пахнуло 1905 годом и совдепами. — Братцы? — как обращались полупрезрительно раньше. — Нет», — и, сделав шаг вперед, оперевшись рукой о перила, выкрикнул:
— Эй вы, поднимите морды, смотрите мне прямо в глаза и запоминайте, что я вам скажу. Совдепия, комитеты и прочая гадость кончились навсегда. В единой и неделимой России установлена законная власть. В ближайшее время будет коронован обожаемый монарх — самодержец Всероссийский, а пока этого не свершится — ваш царь и господин Аркадий Илларионович Ваницкий! Эту власть представляют здесь его офицер его величества штаб-ротмистр Валерий Аркадьевич Ваницкий и новый управляющий прииском Богомдарованным Сысой Пантелеймонович Козулин. О названии «Народный» даже во сне вспоминать забудьте. Рабочий день восстанавливается, как был, двенадцать часов. За непослушание — шомпола. Для поднятия вашего настроения на прииске останется полувзвод солдат!
И еще. Из-под ареста бежали преступники Егор Чекин, так называемый дядя Жура, скрылся куда-то Вавила Уралов. Мои солдаты их непременно найдут. Тогда пусть не взыщут их укрыватели. Поняли? А пока вот вам ваш управляющий.
Выдвинул к перилам Сысоя, а сам, звякнув шпорами, отошел на полшага назад.
Жарко. Но Сысой для престижа в офицерской шинели. Затянут в ремни. Свисток на груди. На плечах погоны прапорщика.
— Слыхали, что вам сказали их высокоблагородие господин подполковник. Сейчас отслужим молебен в честь победы истинно русских воинов, а после молебна гудок и — марш на работу.
— Скажи, какого я маху дал, — сокрушался Устин, расхаживая из угла в угол старой завозни, где свалены на лето дровни, розвальни, где до осени лежат решета для веяния и цепи. Нечесаный, в холщовых широких подштанниках, в исподней рубахе почти до колен, он подошел к углу амбарушки, привалился спиной и стал осторожно тереться. Рубцы подсыхали и спина чесалась до слез.
— До седых волос дожил, а ума не нажил, — жаловался Устин Симеону, что мазал колеса, готовя телегу к покосу. Огнем душу палит и ничем, не залить. Подумай только, голодный, заморенный Егорша власть получил. Таковский казалось, ни в жисть ее никому не отдаст. И много их, Егоршей-то. Где умом не возьмут, так числом одолеют. А смотри ты, што получилось. Вернулась старая власть. Настоящая. Без обману. Егорша с Вавилой нас на митинги звали, все уговаривали, а эти придти не успели — сразу лавки на улицу, портки спускай и без всякого уговора ка-ак врежут по спине…
Это Семша, видать, настоящая сила! Если б и мне власть забрать, так я тоже уговаривать нипочем бы не стал. А разом нашкодил, морду скривил, шапку не снял — на лавку! Сотню горячих! Эх, Семша, не спина болит. Што спина, хоть и расписали ее крест-накрест от холки и, почитай, до колен, такую боль я бы стерпел, а вот власть прозевал — от этого душу палит. Мерекаешь?
— Как же, тять, мерекаю завсегда. Так ведь за год четвертая власть пришла. Как тут угадашь, какой власти свечку ставить.
— В том-то все дело, Семша, што умный мужик должон наперед угадать, кому свечу ставить.
Устин сел на телегу. Локти уперты в колени, подбородок в ладони.
— Миру крепкая власть нужна. На Богомдарованном я хотел установить этаку власть, штоб от чиха люди дрожали. Не обошел бы Ваницкий, и зажал бы я всю округу в кулак. Как теперь Горев, Вот он — сила. Понял?
Удивленно смотрел Симеон на отца. После порки словно сломался он, куда девались его уверенность и непреклонность.
Устин, не услышав ответа сына, больно ткнул его в бок.
— Сыновья у меня, прости господи. Живешь ради них, учишь уму-разуму, а они вылупят глаза, как бараны на новые ворота, и ни мычат, ни телятся. Ну кого молчишь, спрашиваю тебя? Отец ему душу выложил, так неужто в твоей дурной башке даже вонючей мыслишки не шевельнулось?
— Сысой управителем на Богомдарованный поставлен, — растерявшись, ляпнул Симеон. Сказал и напугался. Глаза отца округлились, лицо покраснело.
— Кого? Сысоя? Управителем?
Все принял Устин от новой власти — и порку, и восстановление старых законов. Но чтоб на бывшем его прииске, его «кровиночке», как он любил говорить, поставить управителем шельму Сысоя…
Забулькало в горле Устина, и Симеон перетрусил: не кондрашка ль хватила отца? Нет! Устин встал, завернул в три господа с перебором и, не замечая боли в спине, пошел в избу. Велел Матрене разузнать у соседей, верен ли слух о назначении Сысоя управителем. Когда оказалось, что всё верно, закричал жене:
— Сапоги подавай! Я кому сказал? Портянки! Нетто без портянок сапоги подают, морда свинячья? Сысоя… Подлеца… Управителем… Завтра на прииск грузы везти, так я перед ним — шапку ломай?!
Оделся он по-таежному, прошел в амбарушку и долго там шарил. Стучали крышки ларей. С полок падали крынки, решета, лагуны. Устин ругался, пинал их, выбрасывал всё во двор. Он долго искал безмен, а не найдя его, заругался еще крепче и, спрятав под полу поддевки фунтов на десять балдушку, решительно вышел на улицу.
— Здравствуй, Тарас.
— Г-ха… — топор, с тревожащим душу посвистом вошел в напоенную соком мякоть березы. Тарас слышал приветствие Ксюши и краешком глаза видел ее, но не ответил, не повернулся, а вырвав топор из березы, вновь опустил его да с такой силой, что сам едва устоял.
— Здравствуй, Тарас, — повторила Ксюша погромче и, сойдя с тропы, остановилась рядом. — Бог на помощь.
Тарас не перестал бы рубить, да Ксюша встала под руку.
— Кого тебе надо? — Тарас плечист, черноус, густые волосы на голове схвачены ремешком. Живет по поговорке: с волками жить, по-волчьи выть. Кержаки неприветливы, и Тарас неприветлив.
Позапрошлой весной Тарас выпросил надел, но пахать было не на чём, и он пошел на прииск заработать па лошадь на плуг. И заработал, когда прииск народным был. Даже купил лошадей. Правда, тощих и заморенных, но выходил их. В ту пору в его синих, по-детски ясных глазах впервые в жизни заблестела радость: наконец-то хозяин! В благодарность помог коммунарам вспахать первую борозду, надеясь получить за это зерно из осеннего урожая, но в коммуну не пошел. Ухмыляясь в бороду, говорил: «Зачем? Я теперь сам хозяин!»
— Хозяином и остался, — похвалился перед женою Тарас всего час назад, оглядывая надел, телегу, пасшихся лошадей, — А коммунию с концом порешили.
— И останешься им, — поддержала жена, — ежели меня слушаться будешь и перестанешь якшаться с бесштанной комунией.
— Знамо… А как же… На што мне коммуния.
Час назад такое сказал, а она, «коммуния», тут как тут и справляется о здоровье. Оглядел Ксюшу.
«Время утреннее, свежее, а она в пыли, издалека, видать, идет. В косе солома запуталась — ночевала в степи. По всему видать, сторожится. Ох, не дай бог увидит кто Ксюху возле меня. За ее выдачу господин подполковник сулил четвертную. А ежели не донесешь — выпорет. Принесла ее нелегкая», — повернувшись к Ксюше спиной, буркнул:
— Иди-ка ты подобру-поздорову. Да на глаза людям кажись. Пшла, сказываю, отсела.
Ксюша приглушила вскипевший гнев и заставила продолжать разговор дружелюбно.
— Утро-то доброе, говорю.
— Иди, откеда пришла.
Поняв, что Тарас боится чужого взгляда. Ксюша присела на корточки за березу.
— Я по селам ходила, Тарас, смотрела, как люди живут, чем дышат. И у тебя хотела бы узнать, как ладите с новой властью, как рядите дальше жить, што нового в Рогачеве?
Опять оглянулся Тарас, не видит ли кто его с Ксюшей и, оттесняя ее от березы, нахмурился.
— Хорошо живут, а ожидают получше того. Да иди ты с миром, покеда не разукрасили тебя шомполами, как твоих дружков.
Подступила обида, колкое слово рвалось с языка, и снова Ксюша смирила себя, только укорила:
— Ты никак позабыл, што землю-то получил от Советской власти.
— Не ври… не ври… — басовитый Тарас, сорвавшись, заговорил тенорком, как молодой петушок: — Землю мне еще при царе Николае обчество присудило и коммунары твоя сторона. Уходи ты, ради Христа, не доводи меня до греха.
— Обчество присудило тебе землю за тридцать верст да под курячий выпас — шабуром накроешь, а Советская власть чуть не у самой поскотины вырешила надел. И пашня тут, и покос, и дрова. На своей земле дрова рубишь.
— Врешь ты все, врешь! — открещивался Тарас, наступая на Ксюшу. Если б и вправду врала, пес бы с ней; А то упрек-то — чистая правда. Не дай бог, новая власть узнает, что Советы ему землю вырешили близко, да с лесом — и не видать Тарасу земли. — Геть! Геть! — кричал он на Ксюшу. — Убирайся отсюда! Геть, говорю! Я с коммунией не якшаюсь. Я пахать хочу — и весь тебе сказ.
За эти дни Ксюша побывала во многих селах — и ближних и дальних. Заводила разговоры у костров на покосах, в избах, где удавалось устроиться на ночлег, с бабами, с мужиками, со стариками. Разговаривать было трудно. Виданное ли дело, чтоб чужая баба мужика о жизни пытала. Тут недолго и вожжей схлопотать.
Жизнь научила хитрить. Везде гладко сходило. С Тарасом с первым до ругани дошло.
— Неужто забыл, с кем вместе робил? Кто с тобой последним куском делился, картошку ломал на две половинки. Забыл Советскую власть? Она тебе и землю дала хорошую, и лошадей помогла купить, и сравняла в правах с сибирскими старожилами. Дядю Журу забыл, дядю Егора с сарынью? Вавилу?
Колет девка глаза, как песок в них бросает. Совесть жжет Тараса, но хозяйство… Надел… Он схватил топор.
— Уйди, У вас дорога одна, а у меня другая. Вы хотите с властью бороться, а я хочу жить, какая бы власть ни была. Поняла? Какая бы власть ни была. Отойди от дерева, не мешай. Не мешай, говорю, не перечь, я смотреть — тихой, но коль затронут мое, так пуще тигры свирепею. Еще раз прошу по-хорошему: отойди. Мой вам совет: смиритесь. Плетью обуха не перешибешь.
— Прощай, Тарас, — Ксюша передохнула, попыталась говорить спокойнее, но обида все равно прорывалась. — Прощай. Может, еще мы тебе и понадобимся? А?
— Беги! Баба моя увидала тебя… Смотри, вмиг выдерет космы. И дай бог нам с тобой не встречаться. Иди, говорю.
Каменеет душа от частых обид. Два года назад Тарасовы слова нагнали б слезу, а сегодня Ксюша лишь усмехнулась зло: «Как телушку шкодливую гонит», — и пошла по тропинке в Рогачево. Обида, конечно, осталась и продолжала саднить в душе, но через сотню шагов другие заботы отвлекли от Тараса. — Непременно нужно узнать, чем живут рогачевцы? Как понимают новую власть? Как дальше жить? Смириться? Может, прав Тарас: обуха плетью не перешибешь.
Высокая, сильная, гибкая, с черной косой без мала до пояса, Ксюша быстро шла по тропинке, обходя проезжую дорогу. В округе все кержаки белолицые, белобрысые, а Ксюша чернявая. При крещении, глядя на смуглую кожу младенца и черные волосы, уставщик сразу нарек ее Ксенией, что значит чужая.
Из-за берез выехал всадник. Вздрогнула Ксюша и ноги к земле приросли.
— Ваня?!
Ремни тороков висят, вьючных сум нет. Сам в черных суконных брюках, в палевой шелковой косоворотке, подпоясанный крученым шнурком, но без картуза, и волосы всклокочены, как после драки. На бледном лице мышатами серые глаза. Ксюша забыла об осторожности, кинулась к Ванюшке.
— Што с тобой?
Ванюшка тоже растерялся. Зачем-то оглядел себя, провел рукой по лицу, груди, словцо стряхивая что-то и ответил с досадой.
— Конь разнес малость. А ты… ты-то откуда?
Ксюша замялась.
— День нонче пригожий… В село вот иду.
Ванюшке кажется, что возле Ксюши он обретет необходимый покой. «Только бы она не ушла». Соскакивая с коня, зацепился ногой за луку и чуть не грохнулся. Ведя в поводу лошадь, пошел рядом с Ксюшей.
— Я тебя несколько ден ищу…
— Меня?
— И в новосельском краю, и в тайге… Ты в село не ходи. Двадцать пять рублев сулят за твою голову да коня.
— Ого! Видать, Ксюша в люди выходит, — задорно рассмеялась. — А с уздечкой коня дают, аль без упряжи? И все ж я, Ваня, пойду в село, потому как мне надо туда. За упреждение спасибо.
— А за Вавилу тройку коней сулят да еще сто рублев. Ты его спрятала?
— Вот уж сказал. Я-то при чем?
Опустила глаза. «Эх, Ваня, нет у меня от тебя тайны. Все твое. Но што Вавила в Ральджерасе даже тебе не могу сказать».
— Ждал, ждал тебя, а ты сразу в село. Даже слова сказать не хочешь.
Распахни сейчас Ваня руки — и бросилась бы к нему, обняла, зацеловала… А там иди кругом и кусты, и земля, и горы, и небо.
И Ванюшке больше всего на свете хотелось сейчас обнять Ксюшу, но необычная робость сковала его. Любую девку в селе мог обнять, потискать, а на Ксюшу взглянуть и то робостно. «Пошто же так, — досадовал Ванюшка, — нешто я трус? Или она не добра?»
Понукал себя, понукал, но руки висели, как плети. Только сказал:
— Не уходи от меня. Искал я тебя. Шибко искал. Вот те крест.
— Искал меня? Ваня! — за эти слова Ксюша простила Ванюшке и его примирение с отцом. Да и как иначе он мог поступить, если сам бог дал его отцу власть вершить расправу над всеми домашними. А Ванюшкину тревогу по-своему поняла — искал же ее.
«Ненаглядный, желанный. Жизнь ты моя. Не забыл, значит? Любишь? После всего, што со мною стряслось?»
Так и стояли они под березками, в стороне от тропы, переживая встречу каждый по-своему.
— Как ты вернулась в село, — сказал Ванюшка, — тверезый хожу. Побожусь. Даже на дух не надо. От медовухи, скажи ты, воротит. А ты ходила куда? В пыли вся…
Отвернулся, сорвал лист с березы и откусил черенок. Губы синие, как с мороза. Не поймешь, что нынче с Ванюшкой, Ксюша вглядывалась, старалась понять, что с ним. Дрогнули его пальцы. Дрогнули углы губ. Не первый год знала Ксюша своего друга. Забеспокоилась.
— Да што ты петляешь, как заяц у лежки. Сказывай, што на сердце. Я о встрече такой и не чаяла. Виновата — ударь. Не закроюсь. Даже бог мне теперь не судья. Ты мне один судья. Во всем мире один.
— Я тебя не виню… — и опустил голову, приводя в порядок набежавшие думы. — Отец… Сысой… прииск виноваты… Не могу без тебя. Вот хоть режь! Сысоем теперича не попрекну… Побожусь… Давай хоть нонче ж свадьбу играть… Только не уходи…
— Свадьбу? В уме ты? — кажется Ксюше, не то бросили ее в ледяную воду, не то в кипяток. — Сам сказал: за меня сулят четвертную.
— Дык на заимке покеда схоронимся. Солдаты не век в селе будут. Стало, согласна?
Ксюша видит свадебный поезд. Подъехал он, к дому, а ворота дегтем намазаны. Охнула от испуга. Ванюшка спросил:
— Ты кого?
— Так, Ваня. Свое увидала. «Можно в другое село убечь. На заимку, как Ваня сказал… А Вера? А товарищи в Ральджерасе? Да што я, каторжна, што ли? Ради их счастья должна своего лишиться? Добегу до них и скажу: прощевайте мол. Счастье нашла».
Ксюшина мысль металась, как рысь в тесной клетке, а Ванюшка все говорил, убеждал. Ему надо было сейчас говорить, говорить, говорить. Он не мог унять дрожь пальцев, подергивание век и губ.
— Да што ты молчишь? Неужто еще сумлеваешься? Да другие девки мне — тьфу.
Ванюшкины слова — как песня о счастье.
— Сказывай… сказывай, — просила шепотом Ксюша.
— Я неделю с тобой про себя разговаривал. Все обсказывал, как мы будем жить. В городе пароход тебе покажу. Ты пароходов еще не видела. Как загудят, как зашлепают колесами по воде, да плывут, скажи, гуси-лебеди. А зимой тройки по снежной дороге с бубенцами… Пристяжные вразлет. Снежная пыль из-под копыт да прямо в лицо… Ух-х! А ты рукавичкой прикрываешься да хохочешь, хохочешь, потому как я никого для тебя не жалею…
— Родной мой, желанный…
— Про Сысоя, Ксюша, не сумлевайся. Я зарок перед богом дал Сысоем не попрекать. Што было-прошло. Да и што теперь Сысой — тьфу!
От радости, что Ванюшка по-прежнему любит ее, Ксюша не поняла потаенного смысла этих слов. Впереди показались крыши изб. Село близко.
— Ты иди, Ваня… — сказала она, — а я тут подожду. Засветло на село сунусь — головы не свесить.
— И я с тобой.
— Што ты. Лошадь увидят. Тебя заприметят. Ты лучше иди.
— А свадьба когда?
— Я вечером тебе знать дам. Вечером. Как стемнеет.
Стемнело, когда Ксюша решилась проникнуть к Арине. Пробиралась проулком, пряталась в тени изб, зорко смотрела по сторонам, слушала, нет ли чего подозрительного, старалась сосредоточиться и забыть Ванюшку, да разве забудутся слова: «Жить не могу без тебя… Сысоем не попрекну…»
О Сысое он несколько раз повторил. И помнится, — голос его то срывался, то деревенел.
Арина ждала Ксюшу во дворе. Обняла, зашептала:
— Ваньша был, упредил меня…
— У тебя был?
— Идем скорее в амбарушку, у меня все там припасено — в избу ненароком забредет кто.
Сели на лавку. Света не зажигали. Ксюша прижала ладони к вискам, а в голове, как дятел, стучит. Перед глазами Ванюшка — растерянный, ласковый. Голос то тихий, то вроде испуганный так и звучит в ушах.
— Крестна, родная! Такое стряслось… такое стряслось! Даже высказать не могу… Ванюшка сватал меня…
— В полюбовницы?
— По-хорошему, в жены.
— Господи, воля твоя, — закрестилась Арина. — Ну, сказывай дальше.
— Сказывать-то нечего, крестна. Сватает… И ничегошеньки боле не помню… — прошлась плясом от двери до конца. Руки раскинула, как лебедушка крылья.
— Можа, так, мимоходом сказал, вроде: не у тебя ль моя шапка? Не хочешь ли замуж пойти? То-то он сумной какой-то. Заторопился сразу.
— С утра уговаривал, крестна. По полудню расстались. И скажи, хочу вспомнить, што сказывал, не могу.
— Видать, уговаривал больше руками? И-и, девка, с нашей сестрой о любви сказ пошто-то так больше ведут. Только поддайся.
— Што ты, крестна. Свадьбу, грит, по всем правилам… Про Сысоя клялся не вспоминать. И что это ты все — тискал да тискал! Не было ничего, на што намекать. Не было! Слышишь?
— Шибко был пьян?
— Даже ни капельки. Давно, грит, не пьет, Крестна, — зарылась в колени Арины, — режь меня сейчае, жги — никого не услышу. Знаю, што у тебя, што с тобой говорю, а слышу и вижу только его.
— И што ты сказала ему?
— Если б я помнила, крестна, Не то посулила утром ответить, не то сразу ответила.
— Што ответила? Што?
— Крестна, не помню. Я его больше, чем прежде люблю. Вроде сегодня и полюбила по-настоящему, а что раньше было, так это детство. В ту пору любую муку готова была за Ваню принять, а теперь хоть самую смерть.
— Ты, Ксюшенька, солнышко мое ясное, погоди. Замужество — дело серьезное, и надо обмозговать все до тонкости. Конешое дело. Ваньша подрос, помиловиднел, девки за ним гужом вьются, а с другой стороны, шалопай он, каких еще поискать… Так-то вот, Ксюшенька. С одной стороны, конечно, в твоем положении да в женихах копаться — што голодной куре от пшенной каши морду воротить, а с другой стороны, и о свекоре надо подумать. Со свекором тебя лад не брал. Припомнит он тебе поджог. Да и ищут тебя.
— Крестна, ради Христа, оставь свои «с той да с этой». Помнишь, еще Михея с Тришкой рядила мне в женихи? А для меня нет на свете человека дороже, чем Ваня. Не было и не будет. В рабы позовет и в рабы пойду. Поняла? Крестна, родная, завтра скажи ему, што согласна. Свекор? Да на заимке схоронимся, аль в другое село уйдем. Непременно уйдем, о том и Ваня сказывал. Счастье-то какое… — Ксюша прижалась горячим лбом к косяку. Щеки ее по-прежнему пылали, а в глазах тревога, лоб взбороздили морщинки.
— Крестна, што в селе говорят?
— О тебе и Ванюшке? Да все, как и прежде. За тебя сулят…
— Знаю. Не о том речь. О коммуне? О новой власти? Как дальше жить мужики собираются? Все как есть сказывай, што мужики промеж себя говорят, бабы на речке. Все, все.
Долго слушала Аринин рассказ. Ела шаньги, запивая молоком. Только сейчас поняла, как проголодалась. Когда Арина умолкла, начала собираться.
— Крестна, мне харчи нужны.
— Ксюшенька, доченька, ты никак очумела. Мы вдвоем с тобой жили впроголодь, приберегая кусок на осень, а тайгу его тащишь. Разве столь народу прокормишь?
— Ты не одна помогашь, и другие делятся… У тебя есть еще мой сарафан… тот, парадний, с оборками… продай его.
— Последний-то! А к венцу што наденешь? Погрезь.
Ксюша не ответила, и заторопила:
— Собирай, собирай, крестна, скоро светать зачнет, — и тут вспомнила, что у брода ее должны ждать Егор и Лушка. Они тоже ходили по деревням, и сегодня должны собраться у брода. Только Ксюша пока знает тропу в Ральджерас.
Арина охала, причитала, но сама отсыпала половину оставшейся муки, сама помогла Ксюше насыпать картошки.
— Ты вот Ванюшку любишь, да Верку, да Вавилу — всех не сочтешь, а я только тебя одну. Больше нет у меня никого. Господи, да скажи ты, отдай свою жизнь, Арина, наругаюсь, наплачусь, а ведь отдам. Отдам, Ксюшенька. Потому как люблю тебя…
— Вот и хорошо, крестна. А Ване скажи… Нет, я сама обскажу ему. Прощай!
Утрой проснулась Арина от громкого разговора. На улице разговаривали мужики. В общем гомоне Арина расслышала:
— Сысоя, управителя прииском, утром подняли в канаве. Голова проломлена. Дырища в кулак.
— Батюшки! Этой беды нам еще не хватало, — ахнула Арина.
Ваницкий подозвал официанта.
— Пару шампанского — на стол! Живо! И полдюжины — в лед! — Аркадий Илларионович поднял бокал, поправил галстук-бабочку, оглядел своих одноклубников.
— Господа! Я не любитель тостов и прочих юбилейно-поминальных речей, но настало время, когда слова сами рвутся наружу, Господа! Наконец-то — свобода! Сво-бо-да!
Ваницкий чуть под хмельком, а у председателя товарищества сибирских кооперативов Закупсбыт глазки, как щелки. Сорвав салфетку, прикрывавшую грудь, он грузно поднялся.
— Господа! Аркадий Илларионыч, конечно же, прав. Долгожданная свобода наступила, Но разве вы, промышленники, можете понять все величие этого слова? Ваше золото так и останется золотом, а вот мы… Представьте только себе, что сибирский хлеб, сибирское масло, сибирские кожи, щетина, мед получили выход к Тихому океану, к рынкам Америки и Японии. Считанные дни, еще один нажим чехов на Самару — и сибирский хлеб двинется через Новороссийск и Одессу во Францию, Англию… Еще нажим — и большевики полетят вверх тормашками. Откроется дорога в Архангельск. Директория клятвенно обещала не восстанавливать тарифного барьера, и сибирскому хлебу откроется путь на Запад. Мы завоюем Европу!
Официант, в ослепительно белой манишке, с пробором-меридианом, почтительно изогнувшись, протянул Ваницкому серебряную тарелку.
— Телеграмма-с. Срочная-с.
— Давай! — Распечатал. Прочел. Поднял брови. Еще раз прочел.
— Господа, я оставлю вас на минуту.
Найти министра юстиции Сибирского временного правительства в небольшом буфете коммерческого клуба нетрудно. Ваницкий отозвал его в сторону и протянул телеграмму.
— Т-а-а-к… Убили Козулина? Не припомню такого. Сейчас ежедневно убивают сотни. — Ласково взял за локоть Ваницкого и сказал с укоризной: — Бросьте вашу компанию, Аркадий Илларионович, и подсаживайтесь к нам.
— Козулин — мой управляющий!
— Да-а? Это меняет дело. Я немедленно приму меры.
Кстати, на ваших приисках находится отряд подполковника Горева. Подполковник — бывший жандармский служака и достаточно изощрен в производстве всевозможных расследований. Если не возражаете, я дам ему специальные полномочия. Да, если не изменяет мне память, там же находится и ваш сын.
— Для сына Ваницкого роль уголовной ищейки слишком почетна, господин министр.
— Да, да. Конечно. Поручим дело подполковнику Гореву.
Начало июня, но высоко в горах холодно, как в октябре. Обрывки туч цеплялись за горные кручи, спускались по склону и серой мутью окутывали все вокруг. Порывистый ветер гнал волны сырого тумана, остервенело хлестал по лицу холодными струями пробирался за ворот.
Егор шел, наклонясь вперед, буравя ветер всем телом, прикрывая лицо ладонями. Ветер слепил и приходилось напряженно вглядываться, чтобы не потерять из виду Лушку, маячившую шагах в десяти впереди неясным пятном. Временами она совсем исчезала из вида. Лушка очень устала и шла, запинаясь. Когда же порывы ветра крепчали, она приседала к земле. Тогда Егор видел Ксюшу. Она шла впереди Лушки, выбирая дорогу.
В тумане асе виделось не таким, как было на самом деле. Вдруг впереди, казалось, в сотне шагов, возникла громада скалы и большое озеро в обрамлении высоких пихт.
«Откуда они? — испугался Егор. — Не должно быть тут скал. И высоких пихт нет по этой дороге». Приложив к губам сложенные трубкой ладони, Егор закричал, что было мочи:
— Ксю-юша-а… стой… Не туда идем… Заблудились!..
— И Лушка забеспокоилась.
— Сто-ой… Заблудились, Ксюша…
Прошли десяток шагов. Скала оказалась просто замшелым обломком, озерко — маленькой лужей, а пихты чуть возвышались над Егоровой головой.
В тумане близкое казалось далеким, а потому и огромным. Егор долго тер глаза, стараясь уразуметь увиденное чудо. «Мыслимо ли дело найти дорогу, — думал он, — если лужица озером кажется. И как это Ксюха не заплутается? А может, и заплуталась, только вида не кажет?»
И тут впереди окрик:
— Стой! Кто идет?
Егор от неожиданности присел.
— Свои, дядя Жура, — ответила Ксюша.
— Э-э, ждем мы вас, не дождемся, Как там, в жилухе-то?
Сочная, молодая трава устилала долину и склоны Ральджераса. По лощинам зелеными струями сбегали к реке мохнатые кедрачи. Между ними высились скалы. Не мрачные, поросшие темно-серыми лишаями, изрезанные трещинами-морщинами, как лицо столетней старухи, а светло-серые, розовые, а то и пестрые, как ситец для сарафана. И стояли скалы средь ярко-зеленых склонов, нарядные, чистые, словно умытые и обвешанные расшитыми рушниками.
Тучи закрывали и горы, и небо. Там, на гольцах, ревели неуемные ветры, те самые, что час назад сшибали с ног Лушку, Ксюшу, Егора, а в долине светло, от яркой зелени, и, кажется, будто капли дождя просто, так, по ошибке падают с неба.
У подножья скалы, похожей на уснувшую белошерстую кошку, стояли шалаши из вахтовых веток и между ними горел костер. Вокруг костра люди. Они с нетерпением ожидали отчета от посланцев в жилуху.
— Сколь ни ходил, сколь ни смотрел, кака власть в деревнях — не пойму, — говорил Егор, — В одной — будто эти… эсеры, курей их поешь хорек, власть забрали. В другой охфицеры патреты царя понавешали. Кешка Рыжий убег из Камышовки. А Лукич хвост распушил, как петух, Я издали на него посмотрел, да и подался в проулок, штоб он меня не признал. Местами переворот без порок прошел, но таких мест маловато…
Егор был необычайно серьезен, рассказывал тихо, обстоятельно. После него встала Лушка.
— Что на железной дороге творится, даже рассказывать страшно. — Она похудела за поездку и ее большие серые глаза стали еще больше. Кажется, одни глаза и остались от Лушки, и не мигая, смотрят в лица товарищей. — Расстрелянные да повешенные чуть не на каждой станции. На одной… мертвую девку воткнули в сугроб, и стоит она голышом, груди обрезаны, руки раскинуты, а на скрюченных пальцах ворона сидит.
Лушка зябко передернула плечами. Закуталась в шаль.
— Народ в вагонах больше молчит. В городе, по главной улице лабазники шли в картузах, иконы несли и пели «Боже царя храни». Зашла в дом против того, где Петрович жил, спросила: «Нет ли у вас в найм угла». Хозяйка говорит «нет», а я насупротив показываю: не толкнуться ли, мол, туда? Хозяйка ажно руками замахала: «Что ты, девка, хозяев арестовали, а в избе засада сидит!»
Кинулась по другим адресам — везде, как с Петровичем: или арестованы, или в нетях.
Вера тихо тронула Ксюшину руку.
— Что ты видела в больших селах? Каково настроение крестьян?
— Ругают большевиков.
— Как ругают?
— Да всяко разно… Тараса возьмите. Помог посеять коммуне хлеб и грезил: будет сыт этот год. А коммуну сожгли и пропала Тарасова доля. А он жаден, боится, как бы лошадей у него не забрали. Ругает коммуну.
Все три ходока заканчивали одним: «Советской власти по деревням почитай нигде нет».
Лушке удалось привезти из города несколько номеров газет. В них тоже писали, будто белые войска заняли Пензу, Самару, Екатеринбург, Златоуст и в ближайшие дни навсегда покончат с большевиками.
Тревожно шумел на камнях Ральджерас. Все ниже спускалась плотная пелена тумана, покрывшая горы. Все жители Ральджераса, одиннадцать коммунаров, возле костра.
Вавила молчал. Пусть товарищи говорят. «Когда тяжело, ты лучше молчи, — учил Вавилу в Питере командир дружины Гурьяныч, — послушай, что люди скажут. Взвесь все. Прикинь. Будь у тебя хоть семь пядей во лбу, десять человек все равно умнее тебя».
Длинный сутулый Жура подошел вплотную к костру. Внимательно оглядел товарищей. Одиннадцать взрослых да трое детей. Насупленные лица. Решительно сжатые губы — судьбу решают.
— Стало быть, — промолвил Жура, — дело хужее, чем при царе?
Никто не ответил. Только Егор нарушил тишину.
— Пошто ты так? Приглядна получилась у нас жилуха. Скажи, прямо дом родной, да и только, — говорил Егор, оглядывая поляну и шалаши.
Егору везде дом родной, где его Аграфена, ребятишки товарищи. А если еще тепло и с устатку можно присесть да согреть нутро душистым чаем из листьев смородины… То чего еще человеку желать? Костер есть. Капка с Петюшкой ластятся по бокам. В руке кружка чая, а рядом, вокруг костра товарищи. Вот Оленьки нет. Она лежит в земле у дороги, при выезде из Рогачева. Егор посмотрел на жену. Вспомнил, как билась Аграфена вот на этой поляне, оглушенная известием о гибели Оли.
«Оленька, доченька… не жила ты, и счастья не видела. Да лучше б они, супостаты, меня зарубили, лучше б мне не жить…»
— Поживем покудова в шалашах, а там, может, к лучшему повернет, — старался он подбодрить друзей.
Вавила молча взглянул на Ксюшу, а та поняла Вавилов немой вопрос.
— Провианту? У Арины последнее забрала, — сказала она. — Ежели впроголодь, так ден на пять хватит.
— Об этом я не подумал, — зачесал Егор затылок. — Советску власть не нашли. Воевать — силы нет. И тут оставаться нельзя… Так кого же нам делать?
…Утро. Дымил притухший костер. Сон сморил коммунаров — кого у костра, кого в шалаше.
Вавила проснулся рано. Потянулся. Рядом, сжавшись, от утренней свежести, простонала во сне Лушка.
«Родная, милая, совсем исхудала, — с нежностью думал Вавила. — А молодец, до города добралась. Хорошо, что в такое время мы вместе».
Рядом с Лушкой посапывала Аннушка. Вавила нагнулся и, стараясь не разбудить дочку, поцеловал ее ручонку.
«Смотри-ка, семья. У бродяги Вавилы — семья. Да какая!»
— Гордость наполняет душу. Он уверен, что такой жены, как его большеглазая Лушка, ни у кого нет. От ее любви сила удесятеряется. И дочурку родила — загляденье.
Вера тоже проснулась рано. Удивленно осмотрелась вокруг. Только что на широком красивом лугу собирала ромашки. Набрала их охапку. Откуда-то издали песня донеслась. Голос знакомый. Валерий? Он тоскует, зовет ее, Веру. «Идите сюда», — кричит ему Вера. — «Я не могу», — отвечает Валерий и снова поет. Снова зовет ее.
Вера бросает цветы и бежит на голос Валерия, но не может найти. Голос звучит то справа, то слева. Он поет, а ромашки на лугу кивают в такт. Вера мечется от ложбины к ложбине, от куста к кусту, раздвигает цветы и траву, потому что порой голос Валерия звучит как будто из-под земли. От бега она запыхалась.
В последние встречи то Валерий был непростительно робок, то она с ребяческим гонором пресекала его попытки открыть свои чувства. Сейчас последняя в жизни возможность найти друг друга и сказать то, что давно томит сердце. Последняя в жизни возможность — Вера это отчетливо сознавала. Найти Валерия трудно, но необходимо. Иначе вся жизнь будет поломана и потечет совершенно не так, как мечталось.
Но чем быстрее бегала Вера, тем слабее слышался голос Валерия. Вера проснулась и с томящей грустью подумала, что ей уже двадцать три года. Что молодость безвозвратно уходит, а единственный любимый человек где-то далеко. И кто его знает, может быть, разлюбил. Вера слышала, что Валерий примкнул к большевикам и был избран командиром революционного полка. «Иначе не могло и быть, — думала Вера.
— Он очень правдивый, честный. Иначе бы… — покраснела и быстро поглядела на лежавшую рядом Ксюшу: не проснулась ли, не подслушала ли ее мысли? Но сразу же рассердилась на себя. — Да, я люблю его, я не девочка. Хочу иметь семью и быть счастливой, как Лушка».
Осторожно, чтоб не разбудить Ксюшу, выползла из шалаша. Выпрямилась. Рубцы заживали, но спина еще ныла. Раскинула руки и подставила лицо неярким лучам солнца, только-только показавшегося из-за гор.
У костра сидел Вавила. Увидев Веру, он негромко окликнул ее и жестом пригласил сесть рядом на чурбаке.
— Хочешь чаю?
— Очень хочу. Только умоюсь.
Вера вернулась быстро. Раскрасневшаяся от холодной воды, с гладко зачесанными волосами, свитыми в тугую косу. Залатанный ситцевый сарафан с натянутой поверх выцветшей кофтой, схвачен по талии плетеным ярким пояском. Вавила, подавая ей кружку чая, сказал:
— А тебе, Вера, идет деревенский наряд. Ей-ей. Ты сейчас похожа на девчонку.
— А на самом деде? Старуха? Да?
Вавила смутился.
— Что ты, Вера… Это я ведь к тому, что после болезни ты изменилась: похудела, вроде ростом ниже стала… И морщинки появились.
— Ну, если уж о морщинках речь зашла, то на сердце их больше, Вавила. Да не морщинки, а рубцы, как на спине.
Скосив чуть глаза, Вавила посмотрел на Веру. Он очень досадовал на себя за неуместный разговор. Вера отхлебывала из кружки чай и смотрела прямо перед собой не мигая. Ее большие глаза наполнялись слезами. Физическая боль, любовь, ненависть к врагам — все это готово было вырваться потоком слез. Но вот она провела рукой по лбу, встала, прошлась у костра, отпивая из кружки чай, и комок в горле размяк. Дышать стало легче.
— Что же ты молчишь? Скажи что-нибудь.
Вавила потянул Веру за руку.
— Сядь. Извини меня, коли что не так сказал. Знаешь, Вера, и у меня, видать, душа в рубцах. Конечно, я мужик, Но и мне бывает невмоготу. Проснулся вот утром, посмотрел дочь, на Лушку, порадовался; хорошо, что мы вместе в такое тяжелое время. А вышел к костру, и все повернулось иначе. Им, моим дорогим, покой нужен, а что я им дал?
В словах Вавилы Вера уловила своя заветные думы и сказала, отвечая себе:
— Ты думаешь, без тебя Лушке было бы легче. Нет. Если только двое по-настоящему близки, им легче всегда. А если в тяжелое время они порознь… тогда вдвойне тяжело… Ты надумал, что сказать товарищам?
— Надумал.
…Час спустя, когда собрались все, Вавила сказал:
— Товарищи, нам надо уходит из Ральджераса. Здесь нечем кормиться. И мы не можем сидеть сложа руки. Кто на прииск подастся, кто в деревню. И каждому задача: искать друзей. Не падать духом. Есть люди, а много таких, что за нас.
— Расходиться — предательство! — выкрикнул Васька.
— А вступать в вооруженную борьбу мы пока не можем. Сначала надо собраться с силами. Что, Егор Дмитрич? Как идти на прииски или в деревню, если там солдаты? Надо научиться работать во вражеском стане, под самым носом у неприятеля. Сейчас мы поговорим подробнее. Я изложу вам наш с Верой план, а от вас жду совета.
— Труп стережете?
— Так точно-с, вашескородь, — вытянулся унтер, — Денно и нощно.
— Веди меня…
— Слушаюсь! Только, извините, вонько-с там…
— Кто первым осматривал место убийства?
— Притаеженский фершал, вашескородь, рогачевский староста и мы-с.
— Улики есть?
— Так точно-с. Его по затылку долбанули, лик цел остался, а возле найден безмен со следами прилипших волос, — докладывал унтер. — На прииске безменов нет вовсе, а в селе Кузьма Иваныч и его приказчик знают как есть все безмены. — Обернувшись, негромко позвал: — Платошка!
Из кустов вышел приказчик Кузьмы Ивановича. Он принарядился: рубаха красного ситца почти до колен, а сверху синий суконный жилет. Волосы расчесаны на пробор и смазаны лампадным маслом. Подойдя к Гореву, начал докладывать:
— Мы с Кузьмой Иванычем безмены сельчан знаем, как мать родную. У нас три безмена, извольте, могу показать. У Мефодия безмен. Еще безмен у Устина Рогачева. Так поднятый безмен на Устинов похож, как две капли.
— Не путаешь, не врешь?
— Врать не обучен, а чужие безмены обязан знать не хуже своих, на то я приказчик.
— Та-ак. Унтер, доставить сюда Устина.
Устина доставили быстро. Со связанными руками привели к крыльцу приисковой конторы — той самой конторы, что строили по его приказанию. Царем ходил по этим тропкам в свое время Устин. Завидев его, приискатели испуганно срывали шапчонки, А теперь самого, как медведя, приведя, только разве не за продетое в нос кольцо. Из злобного оцепенения Устина вывел Горев:
— Твой безмен?
Устин таращил глаза на безмен, с прилипшими к нему волосами. Этот самый безмен он несколько дней назад искал в кладовке и, не найдя, прихватив балдушку — большой молоток. Откуда, же взялся проклятый безмен?
— Узнаешь? — повысил голос Горев.
— Кого? — Устин обалдело огляделся вокруг. Глаза водянистые, словно пустые. От безмена не отопрешься, все его знают, и Устин выдохнул:
— Мой.
— Значит, ты убил Сысоя Козулина?
— Кто-то меня упредил…
— На скамейку его! Шомполами! Хотя… ну его к черту. Дело ясно и так. Вяжите убийцу, — и, зайдя в контору, написал телеграмму господину Ваницкому, что расследование закончено, преступник полностью изобличен и отправлен в тюрьму.
Руки Устина связаны за спиной. Рубаха разорвана. На лбу и под глазом кровоподтеки, и похож он на варначьего атамана, схваченного солдатами. Не согнуло его горе. Прямой, с широкой спиной. Виски чуть тронула седина.
— Иди ты, — толкнул Устина солдат прикладом в спину. — Иди, говорю.
Полприиска сбежалось смотреть, как скрутили бывшего грозного хозяина. Надо бы поклониться народу, как положено на Руси, прощения попросить, но не гнется Устинова спина. Волком смотрит он на народ. «Эх, самому бы Сысойку прихлопнуть, так знал бы, за што отвечать. А то вот похмелье в чужом пиру».
— Иди ты, иди, — солдаты гнали Устина к амбару.
Терпкий запах пихт врывался в пропахшую табачным дымом контору. Где-то недалеко затянул ночную песню дергач.
— Товарищи! Дорогие товарищи! — Вавила снял шапку. — Раньше перед дорогой присаживались, бесов обманывали: дескать, не едем мы, успокойтесь, отстаньте. Нам обманывать некого, а молчать мы и так намолчались. Споемте, друзья, на прощание.
— Смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе, — начала Вера. Остальные подхватили. Лица суровы, у некоторых влажны глаза и песня звучит, как боевая клятва друзей.
Вавила пел громче всех, стараясь песней прогнать угнетавшее волю сомнение. Сегодня ночью все спали, а он снова сидел у костра. Шевелил прутиком головешки, смотрел, снопы золотистых искр взлетали к звёздному небу, и думал, думал.
«Кулаком надо бить, а мы распускаем кулак на пальцы! Кого мы потом соберем?» Казалось, вчера все продумали: кто куда идет, что будет делать, и все же, не в силах побороть сомнения, как-то товарищам удастся выстоять в это смутное время, он разбудил Веру, усадил ее на бревнышко у костра, высказал все, что мучило.
— Нет, Вавила, сделаем как решали вчера. Жура, Аграфена, Егор идут на Богомдарованный. Я — в город. Ты уводишь остальных на дальние прииски и селишь их по одному, по двое в разных поселках. Ксюша укроется пока у Арины или у кого-нибудь на заимке. Через нее держим связь.
— Что делать с Лушкой? Боюсь за нее и за Аннушку. Может быть, спрятать их куда до поры?
— Попробуй спрячь, а потом о чем будешь думать? О работе? О нашем отряде? Или о них? И ты, думаешь, Лушка согласится расстаться? Да она в огонь кинется, только б вместе с тобой.
Все продумано, все кажется правильным, и все же Вавилу гложет сомнение: а может быть, есть другое решение? Он, пел и оглядывал товарищей. Вот Жура, длинный, сутулый. Два его сына и жена погибли на приисках. Этот не подведет.
Егор, со сбившейся набок седой бородкой. Маленький, ссохшийся, но сохранивший молодую душу.
Федор. Немецкая пуля изорвала ему щеку, перекосила лицо, сделав его свирепым. А он добрый. Добрый, но и твердый, решительный.
Вон Митька Головко! Душа человек. Весельчак. Гармонист. Чем-то очень похож на Михея, Может ринуться на карателя с кирпичом и за это очутиться на каторге.
Кончилась песня. Дошли тропинкой до Ральджераса. Дул холодный, порывистый ветер. Глухо шумела тайга. На траве ни росинки. Малиновая заря предвещала ненастье. Вавила шепнул Ксюше:
— Мы с Лушкой подадимся на Баянкуль. Алешку Степного ищи и Лену Степную — жену его. Не забудь. За винтовку и за лошадь спасибо.
— Брось ты про лошадь. На общее дело жизни кладем, а ты про коня. Он же, от Кузьмова табуна отбился, — и усмехнулась, вспомнив, как Тришка «дарил» его.
Обнялись на прощание, похлопали друг друга по спинам и, вздымая босыми ногами брызги холодной воды, вступили цепочкой в реку.
Стеной стояла тайга. За нею — горы. В долине цветы, а на вершинах еще белели снеговые поля. В долине кричала кукушка, обещая каждому множество лет, над Каратау поднималось ярко-красное солнце, и где-то там, за тайгой, свежий ветер полоскал невиданные раньше в Сибири знамена; чешские, японские, английские, американские, французские, итальянские, и среди них сиротливо жался красно-бело-синий «торговый» флаг Российской империи.
Ванюшка пришел к Арине под вечер. Розовая рубаха чиста, пуговки все на месте, русые волосы тщательно причесаны. Давно таким не был Ванюшка.
— Здравствуй, Арина.
— За делом пришел?
Прием не ласков. Ванюшка угадал причину Арининой настороженности и, проходя к столу, успокоил:
— Я нынче тверезый. Месяц, как в рот поганую не беру. Захлопотала Арина. Достала из печи картошку на сковородке, румяную, круглую, как яблочки в сказках, — живых-то яблок Арина не видела. Положила на стол кусок калача, соль поставила, колбу-черемшу. Налила из лагушка медовухи в кринку. Кринку тоже на стол, а из кринки медовуху в стаканы. Все, как у людей.
— Эх ты какая, — укорил Арину Ванюшка, — сказал, не пью. Мало я стекол у тебя колотил?
— Што было, Ванюша, то быльем поросло, — оглянулась. До сих пор стеклины где драньем забиты, где дерюгами позатыканы. — Гнать бы тебя в три шеи, да слава пойдет, што принимаю гостей не по-людски.
Шинкарит Арина. Бывает, женатые у нее ночуют. За это сожгли ее избу в кержачьем краю. И здесь, в новосельском, бабы, как встретят, грозятся спалить. Но пусть никто не подумает, что Арина хуже других может принять даже нежданного гостя.
— Ты хоть пригубь, как положено по прилику. — Многие живут двойной жизнью. Одной для себя, другой для молвы.
Покосился Ванюшка на ковш, передернул плечами и губы скривил, вспоминая боль в голове с похмелья. Однако же пригубил. Отставил. Тянет к зелью проклятому.
— Арина! Знашь, почто я пришел?
Давно догадалась Арина, зачем пришел Ваньша, но развела руками, чтоб выведать больше.
— Откуда мне знать твои думки, касатик.
— Неужто Ксюха не сказывала?
— Всякое Ксюха сказывала. Как придет, так разговоров у нас до утра. Пригуби еще малость. Эх, Ваньша, Ваньша, смотрю я на тебя, расплечился ты, размужался, парень стал хоть куда. Девки гужом за тобой… — и поохала про себя: «Я ли его ни козой, ни бараном считала, я ль его Ксюхе не хаяла, а смотри ты, подрос, ручищи… И как пить перестал, ну прямо не наглядишься…»
И что-то ревнивое шевельнулось в душе, цепкое как репей. Болезненно родное увидела Арина в сильных руках гостя, в его широкой груди, и вздохнула, как вздыхает осиротелая соколица: «Семша-а!!!» После четвертого пригубления, когда в ковше осталось только на донышке, Ванюшка торопливо допил остатки и, крякнув, сам потянулся за медовухой.
__ Вот што, Арина, вилять мне неча, и скажу тебе, как матери, я сватаю Ксюшу.
— Да што ты! — всплеснула руками Арина, будто десятки раз не слышала про сватовство от своей крестной дочери. — Да как же ты так?
— По-хорошему, штоб были сваты, штоб свадьбу сто лет помнили. Тятька в тюрьме, мешать теперь некому. А Семшу уговорю. Мамка, как тятьку в тюрьму упрятали, так по одной половице стала ходить. Да по мне хоть весь свет на дыбки встань, все одно на Ксюхе женюсь. Ты характер мой знаешь: сказал — и отрезал. А люблю я Ксюху, прямо сказать тебе не могу, как люблю. А Ксюха все: дай, грит, подумаю, дай, грит, с крестной совет подержу. Неужто словечка тебе не сказала?
— Эх, Ваня, Ваня, есть одна закавыка.
— Какая?
— Соромно мне сказывать, а тебе о том думать не надо.
— Сысой? Што Ксюха не девка? Так я про это забыл! Налей, Арина, еще, душа зашлась…
Много в тайге неприметных тропинок. Вроде торна тропа, а пройдешь полсотни шагов и она потерялась в кочках болота или средь каменной осыпи, серым половиком устлавшей долину. По таким тропкам и разошлись товарищи Ксюши. Одни на северо-запад, в степь, — там прохарчиться легче и нужный народ найти проще; другие повернули на юг и юго-восток, на прииски господина Ваницкого. Там, если будешь пластаться на хозяйской работе, не жалея ни сил, ни костей, так при случае и управляющий заступится, а приискатели — народ дружный.
Дождавшись темноты, Ксюша перешла через Выдриху. Добравшись до избы Арины, уловила: крестная опять не одна. Прислушалась. «Никак Ваньша? Голос его!» Опрометью бросилась к двери. Но грохот остановил Ксюшу на первой же ступеньке крылечка. Раздался звон стекла. Хлопнулся на пол чугун. Ударила в дверь табуретка.
— Ванька! Пьяная харя, — кричала Арина, — опять бушевать. Да я тебя, прощелыгу, ухватом, я тебе зенки повыбью.
— А-а-а, — бугаем ревел Ванюшка и продолжал колотить табуреткой. — Пособи вырвать боль из груди. Врал я тебе про Сысойку, Арина, все врал. Чуть прикрою глаза и вижу его, проклятущего. Он и мертвый целует Ксюху да еще и зубы мне скалит. В могиле подлый Сысойка, а сердце надрывает шибче и шибче. А-а-а!.. — и снова грохот.
Как кулаком толкнулось в груди Ксюшино сердце и забилось часто-часто. «Не забыл, стало быть, Ваня. Никого не забыл, — все больше и больше холодело в груди. — И не может, видно, забыть, не может простить, хотя за мной и вининочки нет».
Новый удар пришелся по раме, и, жалобно звякнув, она упала на улицу.
— Караул… Убивают… — кричала Арина.
Ксюша ударила плечом в дверь, но кто-то рванул дверь изнутри, и, потеряв равновесие, Ксюша влетела в избу, ударилась головой и плечом в теплую грудь Ванюшки. Отлетела к печке. Ванюшка не заметил Ксюши. Крича и ругаясь, он выбежал на крыльцо и там затопал ногами, заколотил руками по косяку.
— Душит, душит меня Сысойка. Жить не дает! Его, подлеца, второй раз убить мало. Каждый день его убивать — и то мало… Скольким людям он жисть поломал…
— Свят, свят, ты, греховодник, какими словами убиенную душу тревожишь? — Арина крестилась истово, Ксюша металась по избе.
— Правильно, крестна, Ваня сказал, — ударила кулаком в ладонь, — таких, как Сысой, мало два раза в день убивать. Будь моя воля…
— Свят, свят… Ты откуда?
Ксюша не ответила. Она вдруг ощутила странную пустоту, безразличие, слабость. Арина усадила крестницу на лавку. Хотя Ванюшку не было слышно, видно, ушел, на всякий случай закрыла дверь на крючок. И тогда только села рядом с Ксюшей.
— Вишь, каков ангелочек-то твой? Чуть не решил меня, — и, повернувшись, всплеснула руками: — Боже мой, богородица пресвятая, раму вышиб, печь поотбил. Сто-о-ол порушил, варнак. Кринки на звездуляточки перебил. И с тобой будет так.
При тусклом свете коптилки Ксюша помогала Арине собирать с полу щепу, черепки от кринок, обломки разбитого чугуна, а в ушах стоял Ванюшкин крик: «Сысоя каждый день убивать мало». «И впрямь надо», — мысленно соглашалась она.
— И раму напрочь выставил, варнак… Завесить надо. Возьми-ка дерюжку, — причитала Арина.
Машинально, думая совсем о другом, Ксюша взяла дерюгу и завесила окно. Потом села в углу на сундук.
— Вот он, твой женишок, — продолжала ворчать Арина. — Видала? Тверезый человек человеком, а чуть подопьет — словно с цепи сорвется. Вспомни Павлинку, как измывался ней Серафим. Хочешь жить, как Павлинка.
Слова Арины, справедливые, верные, странным образом, пробудили упрямство.
— Хочу. И сколь не срами Ваню, я только шибче его любить стану. В рабыни к нему пойду. Мое это дело. Ударить захочет меня, не моргну, не зажмурюсь. Люблю его, крестна. Да можешь ли ты понять, што такое любовь? Себя забываешь. Я ль не любила Филю, сыночка свово. Жив он был — не могла на него насмотреться, надышаться им не могла. А Ванюшку люблю во сто раз больше себя, больше жизни, раба я его. Пусть бьет. Пусть как хочет тиранит. Я богу вознесу благодарность за то, што он свел меня с Ваней.
— Ксюшенька, родная, — Арина обняла ее и припала лицом к плечу. — Все мы, бабы, такие. Каку бабу мужик не бьет, не тиранит? У другой не то, што под глазом да на скуле синяк, вся душа в синяках. От боли не стоит на ногах, а ползет к печи: «Сенечка, похлебашь штец? Тут мяса кусочек есть, так я тебе припасла». Эх, любовь наша бабья, слепая любовь, безоглядная. Когда ко мне Семша ходил, как, бывало, не измывался. Самой-то вспомнить соромно, не то што другому кому сказать, а я… до сих пор… Да приди он об эту пору ко мне — все бы забыла.
В словах Арины те же мысли, что высказала Ксюша. Но в чужих устах они вызвали резкий протест: нет, не права Павлинка, что терпела побои от Серафима. Не права Арина, что терпела издевательства Симеона. Не права она, Ксюша, если собирается терпеть побои и упреки Ванюшки. В Ксюше просыпалось то, что заставило ее в свое время ударить Сысоя, что дало ей силу спорить с Устином, сватая себя за Ванюшку. И когда Арина закончила, она сказала с глубоким раздумьем;
— А я не такая, крестна.
— Как — не такая? Такая! Никто тебя за язык не тянул, а сказывала свое сокровенное, бабье, как я.
— Сказывала, не скрою. А… не такая я. Вот как бы две бабы во мне сидят. Одна, как увидит Ваню, так голос теряет. Помани он, и пойдет за ним на край света. Ударь он — слова не скажет в укор. И есть вторая во мне. Ее только ударь, она сдачи даст. Она во мне верх берет.