переводчик Н. Мавлевич
В то самое мгновение, когда профессор Карл-Вильгельм Рюттельбах методично, палец за пальцем, высвободив из перчатки правую руку — массивный перстень на мизинце все-таки растянул тонкую серую ткань! — и бережно, словно страницы книги, отвернув полу шубы, затем редингота и наконец край теплого жилета, опускал эту оголенную и сразу озябшую на холоде руку в карман брюк, — в это самое мгновение ударили колокола на соборе; башенные часы, каждый час оглашавшие своим звоном Людвиг-Галленгайм, пробили шесть. Профессор недоуменно поморщился. Нахмуренный взор его обратился к башне, вокруг которой металось потревоженное медным гулом воронье; подобным взором он обычно, не прибегая к словам, испепелял на месте дерзкого студента, позволившего себе, к примеру, кощунственно чихнуть во время его лекции. «Как! Уже шесть часов?..» Так и не достав ключей со дна одного из своих глубочайших карманов (а именно правого, так как в левом покоился носовой платок), он прямо тут же, на морозе, решительно и быстро принялся расстегивать пуговицы на всех вышеперечисленных предметах одежды, пока его рука, опять-таки правая, не проникла в жилетный карман (левый, так как в правом хранились монеты достоинством ниже полпфеннига) и не извлекла из него тяжелые золотые часы — наследство от деда, старого врача, и в далеком детстве — предмет зависти профессора. Крышка футляра отскочила, повинуясь его пальцам, как когда-то дедовским, и профессор воззрился на вертикальную линию, которую образовывали стрелки, хотя строгость ее нарушалась украшавшими их завитушками. «Шесть часов», — проговорил он снова и, не зная, где еще искать виновных, удовольствовался тем, что укоризненно покачал головой и поцокал языком: ц-ц-ц! — выказывая таким образом неодобрение эпохе, всему мирозданию и самому господу богу, которого призывал в свидетели разлада в его творении. Ибо каждый день в течение вот уже семнадцати лет звон соборных колоколов, приглушенный двойной плюшевой занавеской табачного цвета, которую вывешивали в прихожей ежегодно в первых числах ноября (а именно второго числа), настигал профессора К.-В. Рюттельбаха между седьмой и тринадцатой ступеньками внутренней лестницы его дома, по которой он поднимался величавой поступью монарха-подагрика. Эти шесть медленных, как шаги профессора, ударов, доносившихся с улицы, с холода, были частицей промозглого, гулкого и голого зимнего мира, от которого он, завершив дневные труды, запирался на двойной замок, — поднимаясь по ступеням, он все еще держал в руке тяжелую связку из четырнадцати ключей, открывавших доступ во все уголки его владений, от подвала до чердака. Это было царство ковров, темной мебели и матовых стекол; двойные рамы уже не впускали сюда ежечасный звон колоколов, а двойные шторы не выпускали отсюда тяжелый дух старых книг, крепкого табака, восковой мастики и тушеной капусты, который профессор Рюттельбах вдыхал каждый вечер, закрыв глаза от наслаждения, ибо для него это был запах счастья. Не успевали смолкнуть шесть ударов башенных курантов, как профессора приветствовал родной мелодичный бой стенных часов в кабинете; вслед за этим кот, спавший, свернувшись клубком, у камина, в кресле с протертыми подлокотниками, открывал глаза, зябко потягивался и, сделав на негнущихся лапах несколько шагов — не сходя, однако, с ковра — навстречу черным ботинкам и жестким брюкам, терся о них, недовольно мяукал и снисходительно подставлял выгнутую спину небрежно гладившей его руке. «Ну что, — спрашивал его вполголоса профессор, — что у нас новенького?» Хотя все вокруг ясно говорило, что ничего, благодарение Богу, не случилось и что целый день, до самого возвращения владыки, ровное дыхание кота, потрескивание дров в камине и тиканье часов охраняли теплый домашний уют. Профессор подходил к письменному столу и так резко швырял на него портфель, словно хотел отыграться за то, что столько времени в университете вынужден был держаться степенно и величественно, или доказать коту и старой Урсуле, ловившей у себя на кухне каждый звук, что он мужчина, единственный мужчина и хозяин в доме. С неожиданной для него поспешностью он извлекал книги и тетради из утробы толстой кожаной твари, быстро складывал их стопкой и прятал выпотрошенные останки в ящик стола. Вечером, после ужина, он зажжет лампу с зеленым стеклянным абажуром, которую помнит с детства: ее отсветы скользили по ермолке, гладкому лбу и холеным рукам его отца, судьи, когда тот готовился к предстоящему на другой день заседанию. При скудном свете той же лампы, в той же позе и так же вздыхая, готовился теперь он сам к своим лекциям, вот только некому было сидеть с ним рядом в кресле с подголовником, молча шевеля спицами и обращая на него невозмутимый взгляд поверх очков после каждого его вздоха. Его матушка… Не было вечера, чтобы вид этого кресла не наводил его на мысль о матери, которая когда-то восседала в нем, выпрямив спину, с высокомерным и замкнутым выражением лица, — с тем же выражением и так же прямо лежала она в гробу. Отца же мстительная память рисовала ему лишь таким, каким он стал после смерти матери: безвольным, жалким стариком со слезящимися глазами; он помнил еще скандальные похождения, которыми отец опозорил себя на старости лет, и его смерть от сердечного приступа. Рюттельбах никогда не думал о старом судье, но, сам того не сознавая, воскрешал отца своим сходством с ним и восстанавливал его репутацию подчеркнутой респектабельностью походки и манер. Вот и теперь, когда, разложив книги по местам, профессор проходил перед зеркалом, отражавшим его в полный рост, в мутном стекле на миг ожил судья: тот же солидный животик, та же бородка, те же очки и те же ни на йоту не изменившиеся вещи вокруг. Однако профессор никогда не останавливался перед зеркалом; заученными, отработанными движениями, подобно разоблачающемуся священнику, он снимал шубу, затем редингот. На низком столике у камина Урсула всегда заранее раскладывала домашний халат из малинового бархата, ермолку с кисточкой, набитую трубку, газету, а рядом на полу выставляла шлепанцы. Сама она неизменно появлялась только в тот момент, когда хозяин, успев завязать пояс халата и разжечь длинную фарфоровую трубку, откидывался на спинку старого кресла.
— Добрый вечер, господин профессор.
— Вечер добрый, Урсула.
Много-много лет назад Урсула звала его просто Карл-Вильгельм, затем, как только ему стукнуло шестнадцать, стала величать «господином Карлом-Вильгельмом» и наконец «господином профессором» — с того самого дня, как он получил это звание. Сколько же лет было ей самой? Профессор, не слишком задумывавшийся на эту тему, видимо, считал, что столько же, сколько и в пору его детства, хотя каждый год двадцать третьего февраля аккуратно поздравлял ее с днем рождения и вручал золотой, завернутый в вышитый платочек.
— Вечер добрый, Урсула.
Опустившись на колени, она расшнуровывала ему ботинки, надевала на ноги шлепанцы и бесшумно, под стать коту, удалялась. Двери за собой она не закрывала, так что аппетитный жаркий дух расходился по всему дому. «Цесарка с тушеной капустой, — определял профессор, расширяя ноздри, чтобы насладиться ароматом, — верно, ведь сегодня среда». Поглядев еще немного на огонь в камине и разбив кочергой пару рассыпавшихся искрами головешек, он наконец брал в руки газету, и в ту же минуту к нему на колени вспрыгивал кот и принимался блаженно мурлыкать.
Но нынче вечером удовольствие от домашнего ритуала было омрачено. Профессор не ответил на приветствие Урсулы, не распознал запах вторничного кролика с грибами, не заметил, как потухла трубка. Как могло случиться, что этот звон… Может быть, он затянул лекцию или дольше обычного пожимал руки коллегам? Может, задержался у витрины колбасной лавки, где уже появились рождественские окорока, украшенные фигурками гномов и оленей из свиного жира? А может, у витрины кондитерской с традиционными пряничными медведями и шоколадными звездами? Но скорее всего другое: он замедлил шаг, увидев впереди Фриду Гебхарт в тяжелом меховом манто, которое, однако, не могло скрыть ни ее широких бедер, ни стройной талии, — замедлил шаг, чтобы подольше идти за ней, упиваясь соблазнительным покачиванием ее тела. Фрида — племянница бургомистра, и если Рюттельбах решится наконец сделать ей предложение, то вполне возможно, что уже в мае она станет госпожой профессоршей. И тогда эта женщина… Женщина — здесь? Урсула этого не перенесет. А вдруг Фрида вздумает ввести здесь новые порядки да еще новые блюда в меню? И ему придется проститься с привычными запахами и вещами, с домашней тишиной и покоем? А что станет с самим Рюттельбахом, с этим совершеннейшим часовым механизмом, отлаженным тремя сменившимися за век поколениями предков, если в этот дом войдет молодая женщина и нарушит весь распорядок дня своими капризами, болтовней, своими духами — не забудь про духи, Рюттельбах! Профессор вздыхает так шумно, что оскорбленный кот покидает свое место; Рюттельбах встает и нервно расхаживает взад и вперед по сумрачной комнате, а Урсула, услышав эти непривычные шаги, настораживается. Часы отбивают четверть седьмого, их бодрый звон радует душу. Как голос Фриды… «Карл-Вильгельм, это ты?» — слышал бы он каждый вечер еще с порога, и пусть бы тогда соборные колокола звонили, когда им вздумается! «Это ты…» С тех пор как умерли родители профессора, это слово исчезло из домашнего обихода, даже к коту он обращался на «вы». «Ты» он говорил только одной модистке из соседнего города, с которой вот уже десять лет тайно встречался по субботам; она тоже развязывала ему шнурки, хотя, погрузнев с годами, делала это не так проворно, как прежде. Юная Фрида — совсем другое дело, но то-то и оно: не окажется ли он по ее милости в смешном положении? Если к отцовскому позору добавится еще и этот новый, имя Рюттельбахов окончательно погибнет. Впрочем, оно погибнет и так, если у тебя, Карл-Вильгельм, не будет наследников, а уж за Фридой дело не станет — она народит тебе этаких крепышей! Бутуз на коленях — это, пожалуй, получше, чем кот. Ну да, один бутуз, продолжатель рода, — это, конечно, хорошо, а что, если плодоносное лоно Фриды примется дарить ему по наследнику в год? Если с этого прекрасного крутобокого судна высадится целая команда сорванцов и разгромит весь домашний музей Рюттельбахов? Зато как гордо вышагивал бы он впереди своего выводка на воскресной прогулке! Да, но как страшно было бы, уходя по утрам в университет, оставлять их хозяйничать в доме…
Заложив руки за спину и бормоча себе под нос, профессор расхаживает от двери к зеркалу и обратно. Его трубка остыла, камин почти потух, кот обеспокоен не меньше, чем Урсула. Но что это, почему, проходя очередной раз мимо зеркала, он вдруг поворачивается лицом к окну, к городу, к жизни? Это он увидел вас.
— Ну что, попались, читатели! — восклицает он так свирепо, что кот удирает на кухню. — Что глядите с глупым видом? Ах, вы собирались преспокойно подглядывать за моей жизнью и рассчитывали, что я не замечу?.. Знаю я вас, соглядатаев. Им, видите ли, хочется вволю поглазеть, благо никто не запрещает… Э, нет, теперь уж не уходите! Объяснимся хоть раз начистоту. Значит, вы поверили в этого Рюттельбаха? Достаточно было нескольких избитых деталей, чтобы я начал для вас существовать… но разве, беспамятные вы тупицы, вы не знаете не хуже самого автора, с какого чердака он вытащил все это старье? Там испокон веков роются писатели, все как один. Каждый век сваливает туда свой хлам: наряды и обряды, меблировку и драпировку, этикетки и марионетки — настоящая барахолка на потребу писакам. Они передают друг другу весь этот реквизит из поколения в поколение, чтобы разыгрывать для вас кукольные представления. «Рюттельбах»! Протрите глаза: костюм, грим, декорация, свет — все старо… И вы клюнули? Да ведь все это вы сто раз читали в разных книгах, ведь никто никогда не выдумывает ничего нового, а вы — как дети, которые требуют, чтобы им без конца рассказывали одни и те же сказки. Впрочем, вам и не нужно никаких знаний, лишь бы узнавать в этих россказнях самих себя. Вы только делаете вид, будто хотите нового: «Ах, неужто в мире нет ничего новенького!» Так вот вам последняя, прискорбная новость: ничего нового в мире действительно не осталось. Разве что гении, изредка попадающиеся в каждом поколении, — так ведь от них вы шарахаетесь. Они устраивают вас только тогда, когда их притупит и обкорнает время, когда их выхолостят комментаторы. Вам нужен музей восковых фигур или зеркало — и пусть отображение заменяет соображение. Словом, вам нужен Рюттельбах!.. Рюттельбах — повторяет он с презрением и злобой и разражается таким едким, таким издевательским смехом, что я решаю заступиться за писателей и читателей. И вот я выступаю на сцену, и меня окружает декорация, которую, как мне казалось, я сам сотворил, тщательно подбирая детали, но которая, как я теперь вижу, состоит из обветшалой рухляди; я дохожу до мутного зеркала и… немею. Ибо то, что я в нем вижу, хотя и служит мне оправданием, но внушает леденящий ужас и стыд: солидный животик, бородка, редингот… Рюттельбах! Да, я и есть Рюттельбах…