Чтобы понять, что передо мной находится, мне не обязательно было искать подпись, довольно часто мелькавшую на отдельных листах: Das Merzwelt. Kurt Schwitters. В том, что это настоящие коллажи Курта Швиттерса, у меня не было сомнений где-то с третьего листа первого чемодана. Не было сомнений и в их происхождении, так как все выстраивалось в очень четкую картину: дед во время своего пребывания в Германии наладил связи с немецкими леваками и даже вел переговоры о посещении тамошними коммунистами и сочувствующими Страны советов. Я точно знал, что дед побывал в Ганновере, где, наверное, и встретился с Швиттерсом, тогда испытывавшим интерес к русскому авангарду и подумывавшим о поездке в Россию а-ля Вальтер Беньямин. Слава Богу, у него хватило ума поехать в Англию, а не в Россию, но эти четыре фибровых чемодана должны были стать своего рода подарком советскому народу, презентирующим Merz в СССР. Дед, к счастью, сообразил, что советскому народу Merz не нужен, но чемоданы по свойственной ему барахольности прикопал, хотя все остальные документы, связанные с немецкой поездкой, честно сдал в органы. В своих синих семейных трусах он просидел на этом сокровище полвека, и теперь уже никто не узнает, отдавал ли он себе отчет, что у него хранилось.
Впрочем, мне не было дела до семейных переживаний. Швиттерс создал другую проблему. С каждым новым листом, появлявшимся из чемодана, передо мной с все большей ясностью вырастали миллионы. Сколько именно миллионов, было не совсем понятно, также не было понятно и как эти чемоданы обменять на миллионы, и что делать с кузеном-милиционером, которому чемоданы вообще представлялись хламом, подлежащим ликвидации. От подобных размышлений голова распухла, взор потух, и я весьма естественно промямлил, что для полной ясности мне нужно забрать чемоданы в Москву, чтобы с ними «поработать». Невинный кузен ничтоже сумняшеся отпустил меня с миром и со Швиттерсом, и всю дорогу в поезде я ломал голову над проблемой: как быть и что делать. Устроить выставку в ГМИИ и подарить их Антоновой, удовольствовавшись славой вместо денег и увековечиванием деда? Тоже мне альтруизм в стиле «Рот фронт». Предложить Свибловой? Или Церетели? От Свибловой особых денег не жди, Церетели уж больно одиозен. Может, толкнуть через Стеллу мужикам из бизнес-класса? Грубо. Поговорить с Ником Ильиным по поводу Дойче-Гуггенхайма? Дойче Банк ради Швиттерса может в Москве и выставочный зал отгрохать.
Раздираемый соображениями столь же радужными, сколь и мучительными, я приехал в Москву и в первый же вечер проболтался своей подруге, опытной тусовщице из молодых. Этому чудному созданию, полугламуру-полубогеме, было все едино, что Швиттерс, что Шмиттерс, что Мерц, что Херц, но история ее живо заинтересовала, она прощебетала что-то кому-то по мобильнику, потом еще, а потом сказала, что мне будут звонить утром. Утром позвонили и назначили завтрак в «Галерее».
Как описать этот завтрак? Я не только вспотел, но, кажется, поседел. Холодная жесткая любезность столь явно указывала на то, что я залез не туда, где мне следует находиться, что, придя домой, я с огромным облегчением обнаружил, что чемоданов нет. Зато жив. Все в квартире было без малейших изменений, только в ящиках стола, куда я их засунул, чемоданы отсутствовали. Нет и не было, и пропал прорыв в космос с хрущевского двора моего детства, залитого асфальтом, сквозь который пробивались лебеда и мать-и-мачеха невыносимо жолтого, как пишет Блок, цвета.
С тех пор я пристально слежу за аукционами, но Швиттерс пока нигде не всплыл. Так что я начинаю забывать про Швиттерса и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то Ignis, то хлопанье крыльев Aer, то мое возвращение в поезде, когда мне казалось, что я везу с собой целый мир. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что я еще найду Merzwelt, что он где-то меня ждет, и что мы встретимся.
Швиттерс, где ты?
Четыре реки двух империй
Рим и Петербург: о несходстве сходного
Аркадий Ипполитов
О схожести Рима и Петербурга писали очень много, выразительно и правильно. Трудно придумать, однако, менее схожие города. Все в них разное: климат, география, население, история, язык, экономика. Но, заданное самим именем - город Святого Петра, - сходство Петербурга и Рима все время заставляет к нему возвращаться. Все-таки Четвертый Рим, центр империи. Да и то, что имя «Санкт-Петербург» мало кем прочитывается как намек на божественного покровителя, держащего в руках ключи от рая, но подавляющим большинством воспринимается как славословие имени его основателя, также роднит эти два города. Ведь название Roma происходит от царя Ромула, претендующего на историчность с меньшим правом (но с не меньшей настойчивостью), чем наш Петр I. Есть у нас и собор с колоннадой, воспроизводящей размах Бернини, и триумфальные арки, и Медный всадник, ничем - кроме древности - не уступающий Марку Аврелию. Так что схожего много, но при этом не похоже ни капли, и «горькое это несходство душило, как воздух сиротства».
И душит, и душит. Несходство Петербурга с Римом остро подмечено в неоконченном романе Георгия Иванова «Третий Рим», где запутанная детективная история разворачивается на фоне петроградской жизни накануне революции. Притом, что о каких-либо точках соприкосновения с Римом в романе нет ни строчки, его название говорит само за себя, и автор держит в голове параллель двух имперских столиц. Держит, сопоставляя образ Рима как воплощения власти и упадка с повестью Гоголя «Рим», где также рассказывается о юности героя. В свою очередь, Гоголь, описывая свой Рим и сравнивая его подлинность с омертвелой суетой Парижа, постоянно держал в голове сравнение с Петербургом, решая его отнюдь не в пользу русской столицы. По-видимому, русской душе никуда от этого сравнения не деться.
Нет, например, менее несхожих мест, чем Стрелка Васильевского острова и римская пьяцца Навона. Римская площадь возникла на месте древнего цирка I века н. э. и сохраняет его очертания уже вторую тысячу лет. Ее вытянутый овал окружен плотно теснящимися домами, церквами и дворцами, так что она, несмотря на свои размеры, кажется узкой, какой и полагается быть площади очень старого европейского города. Три фонтана, изобилующие мраморными фигурами людей и животных, усиливают общее ощущение скученности и переполненности, свойственное Риму, особенно Риму современному. Толпа на площади бурлит день и ночь, почти как на арене античного цирка или как во время праздника Бефаны 6 января, когда Навона на один день превращается в рынок. Хотя эта площадь ведет свое происхождение со времен императора Домициана, никаких мыслей об императорском Риме она не навевает. Несмотря на свою древность, она слишком жива для отвлеченных размышлений. Причем, судя по старым гравюрам, была жива уже и во времена барокко, окончательно эту площадь сформировавшего, - ни одному художнику не приходило в голову изобразить ее опустевшей: кажется, что она извечно была набита жизнью до отказа.
Петербургская Стрелка во всем отлична. По сравнению с пьяцца Навона она в свои двести лет не то чтобы несовершеннолетняя, а только-только выходит из младенческого возраста. Это не натяжка: две сотни лет назад Стрелка вообще не существовала; она результат искусственной насыпи, специально созданной для проекта, задуманного Тома де Томоном (а точнее, Александром I). Благодаря этому площадь обрела идеальную геометрическую форму, подчеркнутую строгой симметрией расположенной на ней архитектуры. Два простых и одинаковых здания обрамляют монотонность дорического храма Биржи, вознесенного на высокий постамент; повторяемость аукается в двух одинаковых колоннах, очень специально расставленных, - а затем, сбегая вниз, завершается двумя круглыми шарами, застывшими у воды. Не площадь, а чистая идея.
Всякая идея требует простора, а идея русская в особенности. Стрелка Васильевского острова широка не столько за счет площади перед ней, сколько за счет водного пространства, расстилающегося вокруг, и окружающей здания огромной пустоты неба. Пустота эта столь величественна, что делает архитектуру плоской, превращая ее в слабо намеченную линию, лишь подчеркивающую горизонт. Издалека весь ансамбль воспринимается как довольно приземистый, несмотря на внушительные размеры. Силуэта не существует, так как очертания построек не отличаются тонкостью, но обрисованы скупо, без лишних подробностей. При взгляде из окон Зимнего дворца Стрелка сильно смахивает на декоративный письменный прибор с чернильницей и двумя подсвечниками по бокам - ростральными колоннами.
Зато идей простор навевает множество. Об имперском размахе, о величии власти, об античности - ну и, само собой, об избранности России. В любом путеводителе можно прочесть фразу о том, что ансамбль Биржи прославляет морское могущество России и что ростральные колонны - символ морских побед. Каких именно побед, нигде не уточняется, так как символ означает нечто умозрительное, всеобщее - в отличие от аллегории, в обобщенной форме представляющей нечто конкретное. Чесменская колонна в Царском Селе отмечает реальную победу над турками, поэтому она - аллегорична, а колонны Стрелки - символы. Не беда, что такое понятие, как морское могущество России, несколько невнятно, как несколько невнятно в Петербурге то, что этот город - морской порт. Мы побеждали шведов при Гангуте и турок при Чесме, но в русскую мифологию вошел наш гордый «Варяг», который врагу, конечно, не сдается, но весьма печальным образом. Помимо «Варяга» есть еще три мифологических корабля русского сознания: крейсеры «Очаков» и «Аврора» и броненосец «Потемкин», но какое отношение к морскому могуществу они имеют, судите сами. Ростральные колонны при своем появлении на свет не ведали ни о русско-японской войне, ни о революции, но символ на то и символ, чтобы не рассуждать и даже не утверждать, а просто символизировать.
Путеводитель - пошляк. Более сложные статьи и книги рассуждают о масонских знаках, содержащихся в плане и архитектуре Тома де Томона, о ее связи с мистицизмом императора Александра I, об обращении к простору как примете русского мессианства, связанной с мечтами о крестовых походах нового рыцарства - русского дворянства против Антихриста Наполеона, завоевавшего Европу. Действительно, созерцание Биржи, вознесенной на священный цоколь в самом центре города, с высокими торжественными ступенями, подводящими к ней, как к храму, и двумя установленными по бокам жертвенниками, рождает какие угодно ассоциации - кроме разве тех, что прямо должны быть с ней связаны: экономических. Величественность этого места подавляла, на старых картинах оно выглядит всегда торжественно-пустынным. Остроумова-Лебедева на своих гравюрах выбирает для Стрелки такой ракурс, что та вообще смотрится как Акрополь - не говоря уж о Шилинговском, в своей послереволюционной петроградской серии превращающем Акрополь в Некрополь. В ленинградские времена, после преобразования Биржи в музей Военно-морского флота (вот он, выполненный дословно завет императора, славившего с помощью Тома де Томона русскую морскую мощь), на Стрелке царила пустота. Да и сейчас, когда на ступенях Биржи проходят рок-концерты, а на Петропавловке - салюты, толпа перед постаментом производит впечатление не более чем разворошенного муравейника.
Какое же отношение это все имеет к Риму и пьяцце Навона? Стрелка еще одно подтверждение тому, что, говоря о Петербурге, все время размышляешь о Риме. Что самое примечательное на римской площади? Огромный и знаменитый фонтан Четырех Рек Бернини - Fontana dei Fiumi, роскошный, барочный, с раскиданными по нему оживленно жестикулирующими голыми бородатыми атлетами, с каменными конями, змеями, дельфинами и крокодилом, с египетским обелиском, торчащим из нагромождения скал, поросших каменными же пальмами и кактусами. Четыре атлета - четыре мировые реки, они же означают и четыре континента: Дунай для Европы, Ганг для Азии, Нил для Африки и Рио-де-ла-Плата для Америки. На Стрелке же примечательны ростральные колонны, у подножия которых в задумчивой неподвижности застыли четыре великие русские реки, примерно соответствующие четырем сторонам света: Нева для севера, Волхов для запада, Днепр для юга и Волга для востока. Два мощных старика и две не менее мощные дамы, все похожие друг на друга, все с веслами, главным рабочим инструментом речных божеств, и с небольшим набором других атрибутов, не столь многословным, как берниниевский, но зато очень внушительным. Они вообще более серьезны, чем непринужденно барахтающиеся в потоках воды реки Бернини, и эту серьезность, конечно, можно объяснить стилистическими различиями барокко и неоклассицизма - но не хочется, так как это будет отговорка, не более того. Они непохожи, и это столь же нарочито подчеркнуто, как отсутствие упоминаний о Риме в романе Иванова «Третий Рим».
Как и фонтан Бернини, фигуры у ростральных колонн овеяны таинственной скандальностью. Про Бернини рассказывают, что жирный заказ на строительство самого внушительного в то время римского фонтана он получал сложнейшим способом. Папа Иннокентий X предпочитал другого архитектора, Франческо Борромини, выстроившего на пьяцце Навона церковь Санта-Аньезе. Понимая, что действовать надо умно и тонко, Бернини использовал сводную сестру Папы Донну Олимпию, имевшую огромное влияние - ее считали чуть ли не папской соправительницей. Она была жирная и жадная, римский народ ее ненавидел, прозвав Пимпой, или Пимпаччей, что на жаргоне значит нечто вроде «откачка» или «отсос». Бернини презентовал ей внушительных размеров серебряный макет фонтана. Дело выгорело, Бернини получил заказ - и размахнулся так, что Папа был вынужден ввести дополнительный налог на хлеб, доходы от которого предназначались специально на нужды строительства фонтана. Римский народ негодовал: «Мы не хотим ни обелисков, ни фонтанов. Мы хотим хлеба, хлеба, хлеба». Бернини, не обращая ни на что внимания, продолжал строить, заодно контролируя подряды на различные поставки. Так он восторжествовал над Борромини; по легенде, с удовольствием рассказываемой римлянами об одной странной детали фонтана Четырех Рек, лицо Нила прикрыто платком потому, что вид церкви Санта-Аньезе, к которому обращена его голова, был Бернини категорически невыносим. Этот же платок объясняют и как намек на то, что в XVII веке истоки Нила были загадкой, но Бернини вполне мог держать в голове оба мотива; кто их, художников, разберет.
С автором Стрелки разобраться тоже трудно. Жан Франсуа Тома, сын мелкого парижского буржуа, родился, казалось, неудачником. Он, правда, поступил в Королевскую академию, но получить желанную для всех ее учеников римскую премию ему никак не удавалось. В 1785 году он отправляется в Рим на свой страх и риск, причем по прибытии все время скандалит с французской колонией. Как архитектора его никто не воспринимает, поэтому он занимается созданием рисунков с воображаемыми видами в римском духе. Ему удается свести знакомство с графом д?Артуа, ни много ни мало братом короля, будущим королем Карлом X; знатное знакомство никаких выгод ему не принесло - граф вскоре оказался в изгнании. Во Франции с карьерой ничего не получается, и Тома решает стать роялистом, прибавив к своей фамилии аристократический довесок де Томон. Под этим именем он и становится известен в Вене, где по возвращении из Петербурга проживает граф д?Артуа. Его покровительству Тома обязан своей службой у графа Эстергази; тот же граф д?Артуа представляет его русскому посланнику князю Голицыну. Куда же податься бедному французу, как не в Россию? Чтобы обмануть иммиграционные службы, весьма недоверчиво относившиеся ко всем французам, Тома де Томон изобретает себе швейцарское происхождение и весной 1799 года оказывается в Москве, в семействе Голицыных.
Выбор, сделанный в Вене, был правилен. Александр Николаевич Голицын был уволен императором Павлом со службы и выслан из Петербурга в Москву. Сразу после своего воцарения Александр I призвал его обратно, и вскоре Голицын стал одним из влиятельнейших лиц России. Кроме того, что в 1805 году он был назначен обер-прокурором Синода, он возглавлял влиятельнейшее Российское библейское общество - главный оплот мистицизма и кузницу новой российской идеи. В 1800 году, одновременно с возвращением опального князя, в Петербург устремляется и Тома де Томон. Тут и начинается его блистательная карьера. Уже в 1802-м он указом кабинета его императорского величества зачислен на государственную службу: ему поручается перестройка Большого театра, с которой Тома провозился до 1811 года, пока театр не сгорел. Он также преподает в Академии художеств - и, хотя ничего кроме этой затянувшейся стройки да проекта театра в Одессе он в России создать не успевает, уже в 1804-м получает два огромных государственных заказа: строит амбары Сального Буяна на Матисовом острове и (это самое главное) возглавляет строительство огромного комплекса новой Биржи.
Как этому французу с сомнительными именем и происхождением, не создавшему в Европе ничего значительного, удалось обскакать всех петербургских архитекторов - в том числе и вполне жизнедеятельного в то время Кваренги, чье старое здание Биржи Тома де Томон снес прямо у того на глазах? Талант талантом, но известен он был только своими акварелями и рисунками - очень стильными, имевшими большой успех в петербургских салонах. Не так уж много для репутации архитектора. Петербургские салоны - вот ключ к разгадке успеха Тома де Томона. Связанный с семейством Голицыных, он, кроме того, был рекомендован графом д?Артуа Жозефу де Местру, ставшему в 1802 году сардинским посланником при российском императорском дворе. Влияние этого обаятельного интеллектуала на петербургское общество обсуждать не приходится. Лучший друг сестры императорского секретаря Александра Стурдзы и жены петербургского губернатора Софьи Свечиной, де Местр вполне мог обеспечить своим мнением и своими связями карьеру только что появившегося в Петербурге архитектора. Тома де Томон - роялист, католик, эмигрант-аристократ, друг последнего оставшегося в живых законного претендента на французский престол - имел все преимущества перед петербургской архитектурной братией.
На Васильевском острове Тома де Томон размахнулся широко. Берег был не просто выровнен, но искусственно увеличен насыпями более чем на сто метров, укреплен и облицован камнем. Устроена колоссальная площадь (по размерам чуть ли не превосходящая Дворцовую), простиравшаяся от Невы до здания Двенадцати коллегий, в центре которой возвышалось здание Биржи. Потом там без труда разместилось внушительное здание клиники Отта, испортив геометрическую правильность и имперскую пустоту площади. Здания по бокам Биржи были перестроены, им был придан одинаковый вид, да еще и возведены две 32-метровые колонны, сплошь усеянные скульптурой. С самого начала строительства, продолжавшегося двенадцать лет, обсуждались комиссии на поставки строительных материалов. Подряды, до чего же сладкое слово! Скандалов с ними было предостаточно - судя хотя бы по тому, что скульптуры у ростральных колонн замышлялись как чугунные, а на деле «за нехваткой средств» были выполнены из пудожского камня и к тому же по моделям никому не известных французов Ж. Камберлена и Ж. Тибо, а не (как считается, слишком много запросивших) признанных профессоров Академии.
Грандиозный план Тома де Томона опять же возвращает к пьяцце Навона. Вытянутый овал цирка Домициана часто служил местом проведения специальных представлений, имитирующих морские сражения, и поэтому традиционно связывался с памятью о морском могуществе Римской империи. То, что на пьяцце Навона воздвигли фонтаны «Нептун», «Четыре реки» и еще один, также с морским божеством, получивший название «Фонтан Мавра», - не случайность. Многочисленные реконструкции античного цирка, прекрасно известные Тома де Томону, всегда украшались изображениями ростральных колонн. Выбор Бернини четырех рек, представляющих мир, в то же время соответствовал условным границам величия Римской империи, помноженного на величие католицизма: благодаря испанцам и португальцам Южная Америка стала не менее преданной Папе, чем Пиренейский полуостров. Жозефу де Местру все эти подробности были не менее близки, чем судьба России, над которой он столь много размышлял по заказу графа Разумовского.
Россия же, условно означенная Невой, Волховом, Днепром и Волгой, - это плацдарм империи, с которой единственной связаны все упования на победу над гидрой безбожия, пожирающего Европу. Четыре спокойных русских реки перенимают эстафету у судорожно жестикулирующих римских предшественников. Римляне сдавлены историей, как сдавлена зданиями пьяцца Навона. Особенность же нашей цивилизации, как определил ее П. Я. Чаадаев, «состоит в том, что мы все еще открываем истины, ставшие избитыми в других странах и даже у народов, гораздо более от нас отсталых. Дело в том, что мы никогда не шли вместе с другими народами, мы не принадлежим ни к одному из известных семейств человеческого рода, ни к Западу, ни к Востоку, и не имеем традиций ни того, ни другого. Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание человеческого рода на нас не распространилось», устремлены к необозримой широте пространства, так как «мы жили и сейчас еще живем для того, чтобы преподать какой-то великий урок отдаленным потомкам, которые поймут его». Замечательно, что мысли о русской избранности были инспирированы поборниками католического возрождения.
Стрелка смотрит строго на восток. Все рассуждения о том, что она планировалась как морской порт, условны - воды Невы около нее мелки, и подходить к Стрелке могли только маленькие лодки. Столь же условно и назначение ростральных колонн, воздвигнутых как маяки, светящие отнюдь не матросам, а окнам Зимнего дворца. Весь грандиозный «морской» ансамбль ориентирован не вовне, к морю, но вовнутрь России, к ее родным необозримым просторам. Полгода водная гладь, расстилающаяся вокруг нее, была белой ледяной степью, вообще никак не напоминающей о судоходстве. Естественным образом ширь, открывающаяся со Стрелки взгляду, напоминает о пространствах России, об удали и разгуле, издавна связывающимися с Волгой как символом русского размаха. Символическое изображение Волги просто обязано было усесться под ростральной колонной, так что не имеет значения, замышлялась ли фигура с рогом изобилия, сейчас определяемая как «Волга», персонификацией этой реки изначально или это позднее название, неизвестно откуда взявшееся. Ориентирована же Стрелка на священное место, Иордань, прорубь во льду напротив Зимнего, вокруг которой с 1732-го по 1914 год в праздник Крещения Господня свершалось торжественное освящение невских вод в присутствии императора.
Сегодня около Стрелки возник еще один мотив, роднящий Петербург с Римом. На Неве, чуть ли не прямо на месте священной Иордани, где раньше стояли гвардия, двор и духовенство, прорвался вверх грандиозный, претендующий на звание самого большого в мире фонтан, сконструированный в честь саммита «большой восьмерки». Струи устремляются ввысь, переливаются всеми цветами радуги, танцуют свой танец в такт ревущей музыке - такие прельстительные, такие завораживающие. И дивится народ этому великолепию, этой красоте неземной, похожей на прорыв адской канализации.
Европа на bullshit'е
Петербургские картинки
Аркадий Ипполитов
«- Любите вы уличное пение? - обратился вдруг Раскольников к одному, уже немолодому прохожему, стоявшему рядом с ним у шарманки и имевшему вид фланера. Тот дико посмотрел и удивился. - Я люблю, - продолжал Раскольников, но с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении говорил, - я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледнозеленые и больные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? А сквозь него фонари с газом блистают…
- Не знаю-с… Извините… - пробормотал господин, испуганный и вопросом, и странным видом Раскольникова, и перешел на другую сторону улицы».
Я тоже очень люблю уличное пение. Люблю, когда промозглая темень охватывает город и фонари вдоль Фонтанки выхватывают в падающем мелком снеге круги желтого света, ничего кроме снега не освещающего, и плотные пятна вокруг них уходят вдаль, куда-то на запад, одинокие так, как могут быть одиноки только уличные фонари. Люблю странное плетение дворов за дворцом Разумовского, вход в заросший сад с той стороны, что обращена к Казанской площади, выщербленные дворцовые ступени и старые, очень красиво подгнившие двери, что-то невнятно бормочущие о камзолах и костях совсем сгнившего любовника. Люблю берег Малой Голландии, обшитый досками, частью отставшими, с кустом сирени, тяжело разросшейся так, что когда она цветет, концы ее веток купаются в воде, а на другом берегу сквозь зелень проглядывают белые колонны усадьбы незаконного сына императрицы. Люблю дворы Капеллы с их безнадежными брандмауэрами, поленницами отсыревших дров, серый мокрый воздух, чугунные тумбы с нелепыми улыбающимися львиными мордами, вросшие перед воротами в Строгановский дворик, где находится лучший в мире садик.
Нет уже давным-давно никакой шарманки, нет куста сирени, на месте поленниц китайский ресторан «Водопад желаний», а в садике раскинулся шалман с фастфудом по ничему не соответствующим ценам. Ну и что?
Я очень люблю Серова, главного европейца в русской живописи. Люблю его не самую удачную, но все равно прекрасную, картину «Похищение Европы». Серов изобразил лучшую Европу в русском искусстве, представив ее в виде фригидной модерновой стиптизерши, вроде Иды Рубинштейн, оторвавшейся от шеста, но еще не успевшей раздеться, соблазнительной, немного пустоватой, в коротком черном платье, в серьгах и браслетах. Кокетливо поджав под себя ноги, она удобно устроилась на широченной спине огромного быка, как на скутере. Рассекаемые грудью быка пенятся волны, а вокруг копошатся дельфины, и вода плотная, тяжелая. Картина очень петербургская, и все время она мне напоминает о петербургской Европе. Она совсем не похожа на бесчисленных Европ европейских художников, хотя явно с ними перекликается и соотносится.
У России с Европой вообще отношения особые. Хорошо было, когда за дремучими лесами, снегами и льдами мы честно мыли руки после общения с нехристями, как нам то предписано было, и всех их скопом называли немцами, так как по-русски они ни бельмеса. Так нет же, прорубил Петр окно в Европу и вколотил нам в глотку кулаком и палкой «всемирную отзывчивость русской души», так что мы, с нашей азиатской рожей, теперь «знаем все» там это, парижских улиц ад, венецьянские прохлады, лимонных рощ далекий аромат и Кельна дымные громады.
А кто знает, и что он знает, и зачем? Что итальянский кафель лучший в мире, что в Вишневом саду, почему-то звучащем как боско ди чиледжи, распродажа неликвидного барахла, устриц надо запивать белым, а ростбиф красным, что испанский хамон лучше, чем прошутто, а петельки на рукавах должны быть прорезные. С тумб пялятся поросячьи прелести Скарлет Йохансон, рекламируя какое-то издание со ставшей столь родной русскому языку надписью «гламур», а на Скарлет пялится, открыв рот, хорошая русская девушка, Бедная Лиза или Елизавета Смердящая, пуская слюни по Европе. И на грудях ее, в выложенной сияющими стразами надписи D amp;G, сконцентрировались все прохлады вместе с далеким ароматом.
А плохо ли?
Была чудная белая ночь. Ну и, соответственно, мосты повисли над водами, и ясны спящие громады пустынных улиц, и светла Адмиралтейская игла, и в Александровском саду под зелеными зонтиками с надписью Tuborg завывали караоке, под ахматовской аркой дико орал вход в стриптиз-бар с каким-то странным названием, то ли «Архив», то ли «Цоколь», Медный Всадник пытался перепрыгнуть через фотографа, снимающего дежурную невесту, и гору бутылок из-под советского шампанского, наваленную под его камнем, Дворцовый мост сиял лампочками, как казино в Лас-Вегасе, а по Неве, мимо сфинксов, полз ресторан-ко?рабль, извивающийся ярким разно?цветьем, как жирная ядовитая гусеница, и орал, как грешник в аду, мучительно и страшно. Мой спутник, весьма изысканный лондонец, меланхолично пялясь на громаду Академии Художеств, что-то пробормотал про императорскую красоту и про то, как все-таки ужасен этот bullshit, что вывалился на мой бедный город. И я, вдохновленный расстилающимся вокруг видом, воскликнул в ответ:
«Это тебе, английская рожа, ужасно. Нечего из себя маркиза де Кюстина корчить, вспомни свое Пикадилли. А я-то помню, как в семнадцать лет, для того, чтобы выпить кофе после десяти часов вечера, нам приходилось ехать в аэропорт, такое вот развлечение было - больше кофе нигде не было. Благослови Господь и Tuborg, и аббревиатуру D amp;G, выложенную стразами на грудях моей соотечественницы, и поросячьего ангела Скарлет Йохансон, и весь bullshit, что излился на мой родной город! Да будет наша жизнь прекрасна, ибо bullshit есть одно из воплощений человечности».
Когда я смотрю на плотные и тяжелые воды, что уносит на запад Мойка или Фонтанка, я почему-то все время представляю в них быка, похожего на скутер, а на быке прекрасную Европу в коротком черном платье, поджавшую под себя ноги, слегка наклонившуюся к темной воде. Она наклоняется ниже, длинной и тонкой рукой касается воды и тихим жестом отодвигает в сторону пузатые бутылки пепси и спрайта, столь изобильно толпящиеся вокруг ее скутера, что угрожают попасть в его мотор. Они пустые, веселые и легкие, эти синтетические дельфины, прыгающие вокруг моей Европы.
О чем же на самом деле говорил Раскольников?
Конечно же, о любви к Петербургу. Тому, кому недоступна любовь к промозглой погоде, к серости, сырости, к заброшенным дворам-колодцам, к запустению, к вечному ремонту, к зеленоватым подтекам на бронзе и к застарелым пятнам, превращающим стены в абстрактные поэмы, невнятна и недоступна поэзия этого города. Эта вымученная, неестественная любовь своего рода протест против воплощения торжества власти - того, чем на самом деле является Петербург.
Все то, что обычно возникает в сознании как расхожий образ Петербурга, связано с властью. Колонны, арки, дыбящиеся кони, трубящие славу, горы оружия, разбросанные на фасадах, гранитные глыбы, напрягающие мускулы кариатиды, - все это является декорацией, воздвигнутой, чтобы подчеркнуть то, что город создан не для тебя, обыкновенного обывателя, со своими обыкновенными обывательскими нуждами, но для верховного существа, живущего вне человеческого масштаба, вне повседневности, вне времени, вне реальности и вне истории. Петербург воздвигнут для Медного всадника, и только ему одному и пристало быть в этом городе. Петербург - воплощенное насилие. Но когда воздух Петербурга оказался насквозь пропитан безысходной тоской обреченности власти, вдруг, неожиданно, совсем по-другому увиделись его безумные колоннады, чугунные квадриги, ворохи арматуры на фасадах и хищный клекот орлов-уродов. Единственное, что угрожает красоте Петербурга, это возвращение власти, которая начнет вбивать в него новые знаки своего утверждения. Тогда петербургская Европа будет заменена на пресловутый евростандарт. А bullshit воды унесут.
Когда Европа, наклонившись, касается своими длинными пальцами бутылок пепси и спрайта, прыгающих вокруг ее быка, слегка их отстраняя, то кажется, что всплыли они потому, что нимфы и наяды Мойки и Фонтанки заманили молодых красавцев, гоняющих по городу на роликах, на дно своих рек, зацеловали и защекотали, и только пустые бутылки всплыли потом на поверхность.
Нора
Поэма о евроремонте
Аркадий Ипполитов
Для того чтобы посетить Нору Клеммель, надо собраться с духом. Нора, несмотря ни на что, обаятельна, умна, остра, но при всем при этом она чудовищна, как только может быть чудовищна богемная девушка в возрасте графини Ростовой. Она пишет очень приличные композиции с ардекошными юношами и девушками в духе Тамары де Лемпицка и фильма «Строгий юноша», весьма декоративные и в меру эротичные. Они как бы иронизируют над тем, что в них восхищает, и в то же время иронизируют над иронией, к которой приходится прибегать, чтобы вас не поймали на восхищении тем, над чем положено иронизировать всем приличным людям, читавшим Сьюзен Зонтаг, и читавшим ее не просто так, для галочки, а весьма вдумчиво, и поэтому воспринимающих иронию Зонтаг весьма иронично, и так до бесконечности, я уже сам запутался, - в общем, картины Норы очень даже ничего. Меценаты из новых любят украшать ими свои интерьеры. Нора при этом большой мастер находить модели обоего пола для своих произведений, так что ее мастерская просто кишит весьма соблазнительными девушками и юношами, готовыми для искусства на многое, хотя и не всегда на все - это уж как получится, зависит от тебя самого и тех аргументов, которыми ты искусство можешь подкрепить. Принадлежа к типу тех еврейских красавиц, которым счастливо удалось не растолстеть, она внешне слегка освободилась от возраста, хотя внутренне все же осталась у него в плену. Богемные девушки в пятьдесят или уже окончательно доводят свой вамп до состояния вампуки, или украшают себя школьными бантами, а Нора совмещала весьма художественно обе крайности, что придавало ей выразительности, поэтому на юношей и девушек она действовала безотказно. Когда она находила время их рисовать, для меня остается загадкой, я всегда заставал их за весьма однообразным занятием: Нора вещала и острила, а они млели. Потом все постепенно напивались до полного бесчувствия, что столь же соблазнительно, сколь и утомительно, поэтому я всегда уходил до начала самого интересного, тем более что все равно мало что запоминается, а голова болит.
Вещала Нора замечательно, и сквозь ее сумбур время от времени пробивались настоящие перлы. Мое сердце она завоевала окончательно и бесповоротно тем, что однажды, когда я как-то неуклюже оправдывался, что не занес ей одно эссе, как обещал, она мне заявила: «Ты что, думаешь, мне твое эссе нужно? Нет, мне просто твоя задница нравится». Лучшего комплимента моему литературному таланту я не слышал никогда в жизни. Вообще, ее суждения всегда отличались крайней разумностью, подчеркнутой острой приправой ахинеи; так, про одного доморощенного Барта она сказала: он так долго шлифовал свои мозги, что стер их до основания, - замечание невероятной точности. Но еще большая верность чувствовалась в ее подлинном восхищении моим творчеством, хотя я уверен, что она никогда не прочла более двух страниц моих писаний. «Чтобы не отвлекаться от жизни», как она замечала, - но именно поэтому ее восхищение и остается подлинным. Я любил, люблю и буду любить Нору.
Любовь жизнь не облегчает, а усложняет. Нору я готов любить раз в три месяца, не чаще. Собравшись с силами, я решил доказать свои чувства подвигом нанесения визита, что произошло в то время в начале года, когда уже вся страна устает от обилия языческих, католических, православных и всяких других праздников и начинает скучать по будням, как раб по кнуту, проститутка по панели, Сальвадор Дали по чреву матери. Вся страна, но только не Нора.
Подловив момент завтрака, где-то около двух, я весьма четко договорился вместе отобедать и устремился к ней довольно рано, так, чтобы успеть к вменяемому времени, до обычной сходки моделей и их потребителей, - к 6 p. m., - но все равно опоздал. У нее, правда, никого не было, даже ее молодого любовника, но Нора уже успела вдеть. Программу я знаю наизусть, и если любишь, терпи, вот и терпел обычное остроумное злословие, признания в том, что до тридцати она была девственницей (если не считать рождения ребенка, оговорилась она для приличия), затем жалобы на творческий застой, слезы по поводу того, что все ее потребляют (чистая правда, кстати), требование, чтобы я сказал, что она хорошо выглядит, я сказал, что мне, трудно что ли, дикий смех и блистательно сальный рассказ про ее новый роман с драгдилером. Одно только меня смущает, поведала мне Нора, его год рождения - 1989-й.
Этот год ее смущал отнюдь не тем, что если бы они со своей дочерью поднапряглись и родили обе чуть раньше своего совершеннолетия, он мог бы вполне стать ее внуком, но тем, что он Змея по году рождения, как ее муж и молодой любовник. Не слишком ли много гадов в одном доме, как ты думаешь?.. Они же меня зажалят…
Этого драгдилера я видел четыре месяца назад, и называть его надо скорее Драгдилером, так как это не определение профессии, а ласковое прозвище. Нора познакомилась с ним в сортире ночного клуба, притащила рисовать, и я как раз застал сложный момент юношеской жизни на распутье: его в одно и то же время обрабатывали и Нора, и ее друг, хозяин ресторана, предлагавший юноше работу официанта. Он был заинтересован и в том, и в другом предложении и похож на нежного волчонка, еще ни разу в жизни не линявшего. Нежного, но голодного, впервые вышедшего на охоту.
- Не давай ему, пока он тебя главным менеджером не сделает, - Нора ободряюще хлопнула волчонка по заднице, разрешив его сомнения, так как он понял, что ласковому теленку двух маток сосать не возбраняется. Чело его разгладилось, и он устремился вперед - как я теперь узнал, весьма результативно. Работу тоже получил.
Романтика Нору успокоила, она подкрасила губы и вывела меня поужинать в соседний китайский ресторан. Несмотря на мои вялые протесты, заплатила, заставив меня испытать приятное чувство пожилого жиголо по вызову «все, кроме секса», и, поковырявшись в утке, совсем пришла в себя, приободрилась, и уже новые радости ждали нас - ей позвонил некий американский коллекционер, «с которым я обязательно должна тебя познакомить». Отказаться не было никакой возможности, я это прекрасно понимал: во-первых, он няма, у него полно юношей, во-вторых, он меня покупает, мне нужно с тобой появиться, в-третьих, у него роскошная квартира и отличная мебель, ты же любишь мебель. Уговорить меня было не так уж и сложно, рассказы про американца были очень смачными, а с Нориной энергией я один явно бы не сладил, и страшно интересно посмотреть на новое поколение молодежи, в ночные клубы по лености и ветхости я уже давно не хожу, а жизнь проходит, да уже и прошла, или еще нет? Или прошла?
На лестнице дома Адамини, вполне благоустроенной - а я помню ее обоссанной, а она помнит меня молодым, когда я старательно изучал русскую неоклассику осьмнадцатого века, - нас встретили сразу четыре бугая, выставленные, видно, курить на площадку. Я даже в них не успел всмотреться, но не потому, что глаза забегали, а как-то резко меня поразило, что на площадке, у окна, стоял диван из карельской березы, обитый светло-оливковым плюшем. Поразительна была именно светлость оттенка обивки и то, что молодые люди, несмотря на наличие дивана, сидели на ступенях, встав при нашем появлении и чинно пожав мне руку. Пролетом выше уже ждал любезный хозяин, спортивный сорокапятилетний американец, весь в гуччи, милый, насколько может быть мил владелец одного из самых дорогих и самых уродливых видов в Петербурге, вида на Спас-на-Крови. Впрочем, виден был и восхитительный Конюшенный двор Стасова, и, если исхитриться, даже Михайловский замок, и квартира была такая же, смесь карельской березы и продукции итальянского «Домуса», нечто во вкусе русского AD, с отличной копией «Смерти Клеопатры» Гвидо Рени в спальне, куда меня, конечно же, повели (дань американского чувства приличия русскому гостеприимству).
И большой коллекцией Нориных работ. В квартире сидела секретарша американца, полная очкастая русская дама лет тридцати пяти, все время улыбавшаяся и очень милая, чья нелепая фигура придавала всему содому что-то уж совсем феерическое. Нора бросилась с ней обниматься, потребовала шампанского, появились и «Советское», и «Моэт», мы с американцем пили пиво, и, к моему удивлению, из четырех парней появился только один, остальные растворились, видно, просто приходили другана проведать.
Здравствуй, племя младое, незнакомое, - я с жадностью вглядывался в юношу и ничего не мог понять. Не хулиган, не бл*дь, не шпана и не приличный мальчик, не менеджер, не балетный, не студент, не парикмахер, не мужественный, не женственный, удивительно нормальный до анормальности и совершенно без признаков социума, даже без малейшего признака асоциальности. Родился в 1989-м, при Советском Союзе жил два года. Изъясняется на грубом, но внятном английском и на таком же грубом, но внятном русском. Нора ласково называла его воришкой, на что парень реагировал с полнейшим безразличием, так же как и на все остальное. Нору же прорвало, бокал, еще бокал, один разбила случайно, несла смешную непристойную околесицу, которую не понимали ни мальчик, ни американец, блистала, как могла, и все было немного тошнотворно, ведь понятно же, что в своей Америке ни за какие деньги не получить этому пригучченному парню Синди Шерман, а моя Нора ничем Синди не хуже, а может, и лучше, уж душевнее во всяком случае, а вот должна сидеть здесь, хлебать «Моэт» и закусывать его копченой колбасой, выставленной американцем согласно ему только ведомому русскому обычаю, такого изыска даже в AD не найдешь.
Я корчил из себя доброжелательного, но стороннего наблюдателя, а американец был даже и обаятелен, и когда Нора прошлась насчет любви юноши к «Ласковому маю», он вдруг внутренне расцвел и поведал специально мне историю о том, как на одном огромном party в Акапулько его паша-слава неожиданно подошел к микрофону караоке и заказал песню «Белые розы» «для моего американского друга», и спел ее, и никто ничего не понял, и все зааплодировали, и во время рассказа он весь светился счастьем, и наконец я понял, что приехал он сюда не только потому, что Синди дешевле и мальчики, конечно, из-за, но не только, и когда я поспешил раскланяться, то в прихожей, прощаясь, уклончиво отвечая на его предложение увидеться еще раз ничего не значащим «Обязательно увидимся», я с удовольствием поцеловал его в щеку, так как он явно хотел этого фамильярного прощания. К тому же я узнал, что мальчика свозили в Акапулько и что в Акапулько можно заказать песню «Белые розы». А мальчик тоже, конечно, из-за, но не только…
Придя домой, я как-то распереживался и позвонил в Москву, своему приятелю писателю, и долго-долго говорил ему, что все же это невыносимо, что мы так похожи на этого американца, и зачем все эти квартиры и ампир, и нет у нас в душе и за душой ничего, кроме культурного туризма, хорошо еще, что не сексуального, и уже почти все мы распродали и разбазарили, и не выход из одиночества все это, ни лемпицка, ни рукола, и как вообще можно так жить, и для чего, и что сегодня у меня был очередной опыт мартышки перед зеркалом, и что же делать, и все ушло и выхолостилось, потеряло смысл и чувство. Приятель долго-долго меня слушал, а потом повесил трубку.
Было без четверти два ночи. Я понял, что уснуть не смогу, и спустился из своей квартиры вниз, на первый этаж когда-то роскошного розового особняка в начале Невского, весьма потрепанного советской властью, и уселся в кафе под названием «Шаверма», почему-то там недавно открывшееся вместо книжного магазина между французской кондитерской и модным домом Giulia Kisselenko, пил пиво и смотрел на Зимний дворец за углом Генерального штаба, весь обсыпанный инеем, с дурацкой подсветкой, делающей его похожим на гигантскую вставную челюсть, вывернутую на асфальт, и убаюкивающей колыбельной звучало бесконечное шуршание шин. В кафе не было ни одного человека. Постепенно успокаиваясь, я почувствовал, что мне совершенно безразличны и наступающая старость, и смерть, и то, что у меня никого нет, и то, что меня нет ни у кого.
Все события и персонажи этого рассказа вымышлены, совпадения случайны
Собеседник на пиру
Исповедь одинокого историка искусств
Аркадий Ипполитов
Вчера победили большевики. Как к этому относиться и что это значит, я не понимаю. Я вообще мало что понимаю, потому что понимать боюсь и не хочу. Все вокруг спорят, говорят бесконечно, все какие-то благоглупости. О судьбах России, об особом пути, о необходимости жестокости, о вине перед народом. Я-то ни в чем ни перед кем не виноват. Так, мне, во всяком случае, хочется думать. Хотя думать совершенно не хочется. Разговоры надоели страшно, какая-то сублимация действия. Вообще не хочется выходить на улицу. Неизвестно, правда, сколько продлится эта возможность быть в стороне от того, что называется событиями. Тем более что они, эти события, гудят прямо перед моими окнами. Не слышно их только в кабинете и спальне, которые выходят во двор, и я почти не вылезаю из этих комнат последние дни. Вижусь только с Анной Матвеевной, по привычке спрашивающей, что подавать на обед, хотя выбор блюд уже давно сузился так, что в глупых вопросах нет никакой надобности.
Интересно, что будет с моей службой. Нужно ли мне будет возвращаться из своего, взятого по состоянию здоровья, отпуска или уже и возвращаться некуда? Что там с Императорским Эрмитажем? Разнесли его или оставили? Забудут, как Фирса в шкафу из этой модной пьесы. И правильно сделают. Кому они сейчас нужны, все эти гравюры и рисунки, неизвестно зачем собранные людьми, по большей части ничтожными и только потому, что у них были лишние деньги. Ненавижу все эти разговоры о коллекционерстве, меценатстве, культуре и культурности, о высоком служении искусству. У нас-то вообще все сводится к одному Высочайшему покровительству.
Последнее время проходить мимо Зимнего, этой темно-красной махины, похожей на разлагающуюся тушу мастодонта, стало совсем невыносимо. Уродливая чугунная ограда, площадь, опозоренная расстрелами и великодержавными истериками, и багровый цвет, отвратительнейший. Византийский. Почти все окна темны, все затихло и затаилось. Чудовище, парализованное страхом. Что теперь с ним сделают? Национализируют непонятно для кого? переместят в него Советы из Смольного? раздадут под квартиры большевистским депутатам? отдадут народу на разграбление?
Народ - что под этим подразумевается, я так и не знаю. Ясно, что народ это не я, не Анна Матвеевна и не мой лакей Степан, с его больным и испуганным лицом. Моя жена, теперь проживающая где-то в Париже, тоже не народ, как и мой сын, служащий офицером на Кавказском фронте. Не народ и все эти важные писательствующие дамы и редакторы толстых журналов, так любящие рассуждать о народе, о его вкусах и о том, что для него следует делать, а что не следует. О ком они судят, что они видели, кроме половых в Даноне, баб, приносящих грибы на дачу в Мартышкине, хороводов, устраиваемых всеми этими княгинями в их абрамцевых и талашкиных с их тухлыми мастерскими и праздниками с обязательным прыганьем через костер и медовухой в слепленных ими кувшинчиках? У меня от них оскомина, так же, как от этого жирно орущего о своей честности писателя с мордой обожравшегося хозяйской сметаной кота, последнее время появляющегося везде, на всех культурных сходках, и очень много говорящего от имени народа. Уж он-то знает, что все это значит, он сейчас будет всем указывать, что делать и как мыслить, кто прав и кто виноват, кого поощрять и кого наказывать. Надолго ли?
Почему от имени народа все время говорят подобные типы? Смесь пафоса и злобы. От имени народа можно обличать и требовать. Он-то все равно всегда или безмолвствует, или вопит, что одно и то же.
Требовать от народа ничего не нужно, да и невозможно: народ нужно заставлять. Как народ ликовал во время чтения Манифеста, как жадно громил немецкие магазины, вывески, флаги. «Справедливое» неистовство и негодование. Теперь братаются. Распутин тоже воплощал народ, был гласом народным, все время вещал от имени народа. Он и был типичнейшим его представителем, ходатаем народным перед царем-батюшкой. Народ его любил. Все остальные его ненавидели: его сальную бороду, хитрые глазки, говорок. Каким облегчением стало известие об его убийстве. Прямо-таки рождественский подарок. Князей с Пуришкевичем воспринимали как национальных героев. Потом рождественские елки, делавшие вид, как будто ничего не случилось, очень лживо. Февраль, беспорядки, стрельба. Костер Литовского замка. Растущее чувство страха, барышни, читающие вслух красные газеты на углах для народа, читать не умеющего. Керенский со своей интеллигентской неубедительностью. Слухи о том, что у нас республика, отовсюду стали сбивать орлов, как будто других занятий не найти. Везде говорильня, дебаты о замене Министерства двора Министерством изящных искусств, идиотское название. Борьба за власть охранителей и радикалов, между Бенуа и Пуниным, отвратительная. Везде стало много красного цвета, как будто туша Дворца закровоточила и забрызгала город. Революция. Или просто переворот?
Июньские известия о прорыве австрийского фронта, дурацкое ликование по поводу этих известий, никому уже не нужных. Все радуются тому, что у австрийцев тоже было много трупов. Затем глупость юнкеров, по городу носятся автомобили, грузовики с пулеметами, идиотский балаган бессилия под идиотской вывеской «Временное правительство». Хотел уехать к себе в Крым, подальше от всего, но остался, все говорили, что дороги небезопасны. Кажется, правильно сделал. Пошли разговоры об «отделении» Финляндии. Все испугались за «Великую Россию», за то, что Россия «распылится»: ведь Россия - это еще и Кавказ, и Польша, и Прибалтика. Ненавижу эти разговоры про Великую Россию и про особый путь, они всегда служили прикрытием мерзости. Никогда не понимал, что такое Россия в представлении «великороссов». Почему Волга с ее мечетями - русская река, что русского в Сибири, которую мы, не испрашивая на то ее согласия, превратили в огромную тюрьму наподобие французской Кайенны, и отчего мы должны страдать от отсутствия Константинополя и проливов, если у нас в Вологодской губернии мрут от голода. Милюков, конечно, хороший человек, но дурак. И где теперь Милюков, какой Константинополь?
Но я отвлекся… Затем была гарь, когда горели торфяники, августовские пожары, жара, сизая дымка, затягивающая окраины города. Все замерло, город испуганно застыл, жуткие известия о самоубийстве Крымова, о расправе в Выборге, о мятеже Корнилова. Паника, явственная угроза голода, слухи о том, что столицу сдадут немцам. Те, кто еще недавно так ликовал по поводу австрийского прорыва и того, что с той и с другой стороны было нагромождено большое количество лишних трупов, теперь ждут немцев как последнюю надежду. Со смаком повторяется: «В Риге-то порядок установился».
Кто такие большевики, я не знаю. Слышал, что они собираются закончить войну. Интересно, как это у них получится: отдадут все окраины, а в границах Московского царства устроят свое большевистское государство с их Лениным во главе? С миром общаться перестанут, бороды отпустят, немецкое платье запретят, чтобы быть ближе к народу, из этого своего пролетариата сделают опричнину и введут снова крепостное право? Затем начнут войну с финнами уже, а не со шведами за выход к Балтийскому морю, причем финны к этому времени будут и благополучнее, и образованнее.
Многие от войны поглупели. Сидящие в тылу превращаются в кровожадных упырей, живущих за счет чужих смертей. Я в том числе. Меня пока все обходит стороной, да и безразлично, что там будет со мной и с этой их Россией. Страшно только за сына, ведь ему придется выбирать, на чьей стороне умирать. Мне-то все равно.
Гости съезжались на Daatchia
О революционной радикальности современного искусства
Аркадий Ипполитов
Восхищаться всем, чем по прихоти обильной торгует Лондон щепетильный, для русской души так же естественно, как и возмущаться происками британской короны на Востоке и на Балканах. Англичанка, конечно, гадит, но кому подражать, как не ей? Сейчас в Эрмитаже открылась большая выставка «Америка сегодня. Выбор Саатчи», иллюстрирующая современный лондонский вкус, благоговейно признанный повсюду, в том числе и в нашем отечестве. На выставке продемонстрированы работы молодых художников, живущих в США, которым, по мнению лондонского галериста Саатчи, сейчас самого крупного и известного в мире, принадлежит будущее. Саатчи считается законодателем художественной моды, и эрмитажная выставка эту моду прекрасно демонстрирует. Как ни крути, в Петербурге произошло очень крупное событие - в связи с чем мы позволили себе небольшую фантазию.
Daatchia - так называется моднейший арт-клуб, в здании старого хлебозавода двадцатых годов прошлого века, расположенный на окраине восточного Лондона. Входя в ряд промышленных предприятий, давно уже превращенных в различные бизнес-центры, этот хлебозавод был яблоком раздора между алчными строительными фирмами и комитетом по охране национального наследия, так как он был объявлен памятником архитектуры ар деко, поэтому комитет упорно противился его сносу. Он долго стоял пустой, торча черной махиной посреди растущего благополучия. Время от времени там пытались угнездиться художественные сквоты, и несколько раз проводились съемки артхаусных фильмов, получивших определенную известность в узких кругах. Недавно бизнес и общественность пришли к компромиссу: хлебозавод был передан в частное владение с разрешением реконструкции, но при условии, что общий вид экстерьера и интерьера будет сохранен. Сохранение интерьера оказалось очень условным, большая часть помещений была перепланирована и отдана под конторы, но один этаж, специально, чтобы показывать прессе и комиссиям, был оставлен относительно нетронутым. Его отвели под ресторан клубного типа, время от времени проводящий закрытые культурные мероприятия, вроде показов радикальной моды и чествований радикальных знаменитостей, очень хорошо разрекламированные. Они, эти мероприятия, служили громоотводом для общественного мнения, решая задачи гораздо более крупные, чем реабилитация переоборудования какого-то хлебозавода.
Этаж - впрочем, как и все остальное здание - принадлежал всемирно известному арт-дилеру Эрику Даатчи, последнее время определявшему мировую художественную политику. Выставки, им устраиваемые, всегда были прорывом вперед, к новым горизонтам, они открывали новые имена, создавали новые репутации, и художники, отмеченные вниманием Даатчи, носили его клеймо с гордостью породистых псов, демонстрирующих на своих ошейниках заработанные медали. Стая молодых британцев, выпущенная им на мировой рынок после знаменитого шоу «Британия-2000», стала почти такой же гордостью острова, как и «Битлз». Ну, не такой же, конечно, но - почти. Во всяком случае, художественный застой Альбиона они всколыхнули, и о молодом британском искусстве заговорили столь интенсивно, что по произведенному эффекту на мировую общественность «Британию-2000» сравнивали с показом Тернера и Констебла в Париже девятнадцатого века и с появлением на мировой сцене британского поп-арта в начале 60-х.
Для художественной общественности Даатчи был фигурой мифологической. Впрочем, его занятия арт-бизнесом не исчерпывались, отнюдь не исчерпывались, зато именно они гремели так, что все остальное как-то растворялось в сиянии его художественной славы. Создание Daatchia было частью большого проекта, и ее планирование он заказал известнейшему архитектору, славному своим вмешательством в пространство многих культурных памятников. Кто-то этим вмешательством был недоволен, но имя архитектора было у всех на слуху, так что в заказах у него не было недостатка. Особенно к нему любили обращаться компании, получившие подряды на большие стройки в центрах старых городов: архитектор обладал достаточным весом, чтобы оправдать любые жертвы, приносимые во имя движения прогресса, и заткнуть глотки его реакционным противникам. Из-за популярности, заставляющей его постоянно давать интервью, времени у архитектора совсем не было. Так что его деятельность уже давно свелась к тому, что он просто ставил свое имя на многочисленных, похожих друг на друга, как близнецы, планах, вылетавших из его конторы, в которой работала большая интернациональная команда, набранная со всего земного шара. Эта контора носила имя Школы и была весьма престижна, хотя платили за работу в ней весьма умеренно.
Daatchia являла прекрасный пример подобного коллективного творчества. Стены и перегородки были снесены, чтобы максимально увеличить пространство, была обнажена кирпичная кладка, идеально отшлифованная, белесо-красная, служившая фоном для неправильной формы штукатурных панно, расписанных известной художницей фресками, подражавшими уличным графитти. Эти панно, имитирующие атмосферу сквота, выкопанного из-под пепла, были написаны так, что часто встречающиеся в них слова fuck и suck напоминали о латинских надписях на стенах Помпеи. Для атмосферы было оставлено несколько старых цеховых агрегатов, покрашенных тусклым серебром, а середину занимал длинный конвейер подчеркнуто функционального вида. В общем, все выглядело крайне благородно.
Зала наполнялась дамами и мужчинами, приехавшими со всех концов света. Там были практически все отборщики международных Биеннале, от Албании до Флориды, многие известные галеристы, весь цвет современной арт-критики, директора центров всех и всяческих искусств, бессчетное количество кураторов, а также несколько коллекционеров. Все были немного возбуждены, так как большинство прибыло на Daatchia прямо из аэропорта, кто из Сан-Паулу, кто из Стамбула, да и к тому же нервы взвинчивали вспышки камер репортеров, собравшихся перед входом в клуб в большом количестве, так как прошел слух, что на сегодняшнем событии появится сама Мадонна, и репортеры, коротая время, фотографировали на всякий случай всех прибывших. Слух оказался ложным - Мадонна так и не появилась.
«Даатчи, Даатчи, Даатчи», - шелестело среди толпы как экзотическое заклинание, столь же непонятное, сколь и привлекательное. Видно было, что повторение этого звукосочетания доставляет прибывшим физическое удовольствие. Оно звучало как «Сезам» Али-Бабы, служа пропуском в сияющие пещеры успеха и известности, вполне заменяющие современности райские кущи с их утомительным бессмертием. Заставляя слегка задержать дыхание при его произнесении, оно рождало ощущение близости почти интимной: вдох-выдох, вдох-выдох, выдох-вдох, Даатчи, Даатчи, Даатчи, глаза блестят, вздымается грудь, особенно у арт-критиков и кураторов, большинство из которых были женщины, поголовно одетые в черное, так что со стороны все сборище немного походило на похороны сицилийского мафиози. Слегка разбавленные парой-другой директоров музеев современного искусства, одетых casual - в твидовые и вельветовые пиджаки, а то и просто в свитера.
Экзальтация избранной публики была вполне понятна. Событие, собравшее интеллектуальную элиту, было из ряда вон - сегодня предполагался показ под названием «Выбор Даатчи», демонстрирующий надежду третьего тысячелетия, молодых художников в количестве шестидесяти девяти штук, представляющих The World Today, сегодняшнюю планету, отобранных среди тысяч и тысяч. Это был предварительный показ, перед грядущей выставкой, которая должна была определить будущее всего актуального искусства на много лет вперед, так как в актуальности отобранных шестидесяти девяти уже никаких сомнений не было, в то время как оставшимся за бортом свою актуальность еще придется долго доказывать. Заодно, на этом же показе, галереям и центрам была предоставлена уникальная возможность получить права на работу с отобранным материалом. Да, такого никто не мог себе позволить, кроме Даатчи, великого Даатчи.
Мало-помалу порядок установился. Коллекционеры заняли свои места по диванам. Около них составился кружок из кураторов и критиков. Партии учредились. Оставалось на ногах несколько молодых людей, фоторепортеров; и рассматривание каталога заменило общий разговор.
Каталог был составлен кучеряво. Впереди шли эссе нескольких модных мыслителей, объяснявших общий смысл мероприятия, призванного установить единство многообразия в художественном мире и наконец-то окончательно ответить на экзистенциальные вопросы, заданные Полем Гогеном еще в 1891-1898 годах в его картине, теперь хранящейся в Музее изящных искусств, Бостон - откуда мы пришли? кто мы? куда мы идем? Затем шел собственно каталог грядущей выставки, перечисление произведений каждого из отобранной шестидесятидевятки, предваряемое большой фотографией автора, кратким послужным списком и забористой характеристикой его актуальности. Критики и кураторы жадно, а коллекционеры с подчеркнутым безразличием впивались взглядом в неизвестные фамилии, стараясь запомнить их, чтобы потом щегольнуть своим знанием.
- …Да, да, я помню, на прошлой Биеннале… С этой литовкой меня познакомил… Нет, все же будущее за корейцами… Что вы, я была прошлым летом в Средней Азии, вот там… Талантлив, ничего не скажешь, но… Да, и мне тоже надоела эта чистая концептуальность в духе Барбары Кругер… Норман мне сказал… Ну подумайте сами, этот Гуггенхайм, кому он сейчас нужен… Да, его инсталляции на Документе были потрясающими, это такое очарование, которого просто нельзя выразить словами; вообразите себе: полосочки узенькие-узенькие, какие только можно себе представить, фон голубой, как у Ив Кляйна, и через полоску все глазки и лапки, глазки и лапки, глазки и лапки… Бесподобный минимализм, так актуально!… Милая, это пестро, это для Майами… А мне сказал Норман… Нет, вы знаете, Киасма скучна… Жижек - это вчерашний день, это так провинциально… И эти русские коллекционеры… Вы знакомы с Мирамоту Умасаки?… Уныло, как венецианская Биеннале… Да эти инсталляции они пекут уже целыми деревнями, как австралийские аборигены свою абстрактную живопись… Мне Норман сказал…
Около окна сидели двое мужчин. Один из них, путешествующий куратор из Сан-Паулу, казалось, живо наслаждался прелестью происходящего. С восхищением глядел он на серое, бледное небо, на величавую Темзу, озаренную светом неизъяснимым от реклам и окрестных небоскребов и на здание Tate Modern, рисующееся в прозрачном сумраке. «Как хороша ваша лондонская художественная жизнь, - сказал он наконец, - и как не жалеть о ее прелести даже под небом моего отечества?» - «Что касается до художественной жизни, - отвечал ему другой, - то дабы не употребить во зло доверчивость иностранца, я расскажу вам…» И разговор принял самое сатирическое направление.
В сие время двери в залу отворились, и Даатчи взошел. Он был не в первом цвете молодости. Правильные черты, большие черные глаза, живость движений, самая странность наряда - все поневоле привлекало внимание. Критики и кураторы встретили его с какой-то подобострастной приветливостью, коллекционеры - с заметным недоброжелательством, но Даатчи ничего не замечал; отвечая криво на общие вопросы, он рассеяно глядел во все стороны; лицо его, изменчивое как облако, изобразило досаду, он сел подле важного директора музея Г. и, как говорится, se mit a` bouder.
Вдруг все смолкли и обернулись к конвейеру в середине зала. Раздался резкий звук фанфар, и по пришедшему в движение конвейеру прошествовал самый радикальный директор самой Королевской из всех Академий, в красном свитере, но в парике и при шпаге, так как недавно он получил пэрство, чем необычайно гордился. Он подошел к тут же воздвигнутой бесшумными служителями трибуне, взошел на нее и объявил: - Номер первый. Агнес Артель, родилась в 1974 году в Липтауне, Миннесота, живет и работает в Нью-Йорке, волосы светлые, не крашенные, вьющиеся, глаза голубые, рост 164, вес 55, размер груди… объем бедер…
Далее следовало перечисление выставок с ее участием, и на конвейере появилась Агнес, медленно плывущая, в простенькой белой маечке и джинсах, а за ней плыли ее произведения - большие полотна с изображением колючек и мужских гениталий, утыканные настоящими шипами и волосами. Часть публики аплодировала, часть же, самая важная, тут же назначала цену по переговорным устройствам. Пока Агнес со своим творчеством проплывала по залу, директор бубнил: - В предметных изображениях Агнес, придавая традиционализму современное звучание, создает особое поле напряжения, наводящее на размышления о провокативности виртуальной реальности естественного, несущего в себе скрытую угрозу, ощутимую в идеальности Возвышенного, воспетого классическим американским искусством. Как урожденная американка, она продолжает линию, идущую от изображений первых переселенцев Бингама с их жестокой мужественностью, через размах клаустрофобии Уайета, к одержимости усложненностью простоты Ричарда Эстеса…
Во время декламации Агнес поворачивалась, поднимала руки и ноги, с естественной грацией Красоты по-американски, демонстрируя свой талант придавать традиционализму современное звучание. Достигнув края конвейера, Агнес с легкостью соскочила с него, отойдя влево, и остановилась, в то время как служители бесшумно унесли ее произведения вправо, за занавеси. Все было так замечательно устроено, что и покупатель, и цена оставались неизвестными.
- Номер второй. Симон де Боннекруа, родился в 1972 году в Остенде, Бельгия, живет и работает в Париже и Сингапуре, волосы каштановые, глаза зеленые, рост 184, вес 73, телосложение сухощавое, гимнастическое, объем… размер… Живопись и скульптура Симона де Боннекруа анализирует ценностную шкалу общества потребления. Балансируя на грани ироничного восхищения эстетикой яппи и пафосного обличения современности, Боннекруа создает многослойные сатирические нарративы, превращающиеся в гениальный апокалипсический комментарий современного социума. Смешивая эстетику арт-брют со стилем рекламных брошюр, он меняет иерархию живописной софистики, доводя ее до самоотрицания, превращающего эстетизированную живописность в пропаганду мультяшных форм обыденной глянцевой красоты…
Симон, одетый в одни черные рабочие штаны, грациозно балансировал на подиуме конвейера, как на грани ироничного восхищения с пафосным обличением, показывая залу свое поджарое тело, а за ним двигались его произведения - наклеенные на холсты с изображением пальм, моря и песка макеты современных гостиниц, обнажающих внутренние неприглядные гостиничные тайны. Симон присоединился к Агнес.
- Номер третий. Родился, рост, волосы, цвет… соединив в себе влияния абстрактного искусства и графики ар деко, произведения завораживают обманчивым колебанием между эфемерностью и определенностью… Номер двадцать восьмой… цвет, рост, размер… слоганы, нервно набросанные на коллажи стрит-арта из пульверизатора, превращают гневное обличение в стройную созерцательность, созвучную религиозным мантрам… цвет, рост, размер… использует средства, отражающие борьбу черного континента с вожделением Запада, символизируемого блестками, рассыпанными по произведениям… цвет, рост, размер… эффект зловещести, сближающий в работах глубоко личные переживания автора с общей тревогой культуры постиндустриального общества… цвет, рост, размер…
Так все шестьдесят девять. Понимая, что публика устает от обилия впечатлений, художники старались, как могли. Один пуэрториканец, создавший инсталляцию Fuck Your Order из газетных вырезок с политическими новостями, художественно заляпанными спермой, даже сделал стойку на голове. Его, правда, сочли вторичным. Наибольшим успехом пользовалась пара корейцев, выехавших под одним номером, стоя на плечах один у другого, с серией одинаково окрашенных белым полотен с черной точкой, поставленной каждый раз в новом месте; камбоджиец, родившийся в Пномпене, с огромными изображениями Будд, составленных из кукольных трупов, раскрашенных подтеками настоящей крови; и изящная кенийка, представившая огромные влагалища дивной красоты, сплетенные из засушенных тропических цветов, плодов и фруктов. Кенийка, правда, была лондонская, камбоджиец ни в каком Пномпене не родился, а папа его был вообще состоятельный француз, корейцы же давно проживали в Сан-Франциско. Впрочем, это все несущественные детали. И когда на подиуме появился последний художник, китаец Ханг Ху Янг, совершенно голый, со своими красными бумажными тиграми фаллической формы с лицами Мао, «обнажающими беззащитность коммунистической мужественности», как комментировал их директор Академии, зал разразился дружными рукоплесканиями.
Усталая, но довольная, публика расходилась. Художники были выведены в вестибюль по другой лестнице и там дожидались своих новых хозяев, сажавших их в ягуары и мерседесы, чтоб увезти к новой жизни. Китаец достался московской галеристке, единственной пришедшей на Daatchia в розовом и в бриллиантах; этим она вызвала всеобщий к себе интерес. Галеристка бережно кутала свое приобретение в норковое манто, и красный альфа-ромео уносил Ханг Ху Янга прямо в аэропорт, к неведомому, а Темза светилась светом неизъяснимым, и шел мелкий, зябкий дождь за окнами машины, и вдали, в прозрачном сумраке маячил силуэт Tate Modern с горящими яркими огнями окнами ресторана на верхнем этаже, где шел банкет по случаю очередного открытия, и рядом бился на ветру огромный кумачово-красный плакат с надписью «Выбор Эрика Даатчи», анонсирующий грядущую выставку.
Рожь под соснами
К 175-летию со дня рождения Ивана Ивановича Шишкина
Аркадий Ипполитов
Хорошо в России Иван Иваныча - дубов много, а людей мало. Для ритма вообще-то хотелось бы сказать: «а людей почти нет», но это было бы неправильным, так как люди у него все-таки есть, и люди все такие хорошие, аккуратные: бабы и девки в платочках, с корзинами, видно, что не просто так ходят, а по делу. Мужики в красных и белых рубахах, чистых, тоже все делом занимаются: сторожат ли, дрова ли рубят. Ребята, босоногие, но смирные, дамы с барышнями, всегда под зонтиками, все больше от солнца, но иногда и от дождя, что очень редко, погода-то все больше солнечная. Дамы под руку с кавалерами, эти - видно, что гуляют, приехали отдыхать на дачи. Все ведут себя скромно, одеты хорошо, но без лишней роскоши, никто не пьет, не курит, не гадит, лес не ломает. Иногда костры разжигают, но тоже аккуратные, по делу, покос или еще там что, не сидят вокруг костров просто так, чтоб водку пить и шашлыки жарить, как это у импрессионистов, современников Иван Иваныча, было заведено. Догола, как у них, французов, принято было, никто не раздевается. Достойно все, прилично. И дали, и чащи, и тени, и дубравы, и простор, и раздолье. Кама несет свои спокойные воды, ширь несказанная, а травки зеленеют, такие маленькие, такие трогательные. Тучная рожь колосится, золотая, богатая. Изо ржи почему-то многовековые сосны торчат, но не мешают колосьям золотом наливаться. А над рожью бескрайнее и бездонное небо расстилается, в нем галки и тучки ходят: хочешь - галок считай, хочешь - Бога зри. Красота, единая Россия.
Нигде, кроме как на картинах Шишкина, я такой России не видал. Я очень люблю русские пейзажи и русскую деревню, и, хотя никогда не был в родной Шишкину Елабуге, во многих местах, изображенных великим русским пейзажистом, побывал. В той же Сиверской и окрестностях Нарвы, например. Похоже, очень похоже, но при созерцании шишкинских пейзажей все время возникает ощущение deja vu, как будто все, что он изображает, ты, конечно, видел, но когда-то давно, и никак не вспомнить, где и как. Так, вообще, когда-то, в жизни, в детстве. Если же отправиться в реальность в поисках шишкинских ржи и дубрав, то в натуре все как-то будет не так: и ширь пожиже, и сосны пониже, дубов поменьше, а то и совсем не найдешь, только в заброшенных старых парках, явно искусственного происхождения, а так все больше ольшаник. Нет, это никакая не фальсификация родной природы, не желание ее приукрасить в дюссельдорфском стиле, в чем многие обвиняют великого художника. Это грандиозное умение разглядеть в реальности истину, ибо истина не тождественна реальности и не дается нам в ощущениях, столь же обманчивых и ложных, сколь обманчиво и ложно представление узников пещеры, сидящих во тьме, обративших свои взоры к стене, по которой скользят тени проходящих мимо людей, о тех предметах, что проходящие несут в руках.
Иван Иванович Шишкин - художник абсолютно платонический.
Картина «Рожь» 1878 года из Третьяковской галереи в моих воспоминаниях плотно связана с обложкой учебника «Родная речь» какого-то совсем начального класса. Желтая «Рожь» парила на синем фоне. Синева обложки сливалась с синевой шишкинского неба, так что рожь зависала в сюрреалистической невесомости, рождая во мне неизъяснимое ощущение некоторой странности. Осознать эту странность ума не хватало, но с тех самых пор меня страшно занимал вопрос, как это получалось, что рожь оказалась высаженной впритык к мощным стволам раскидистых сосен, так что их нижние ветви просто утопают среди колосьев, никоим образом не мешая быть им такими густыми и золотыми. Занимало, как эту рожь высеивали, как землю под соснами боронили. Занимал меня также вопрос о том, как эту рожь жать-то будут: приподнимая ветви, что ли? Судя по другой великой картине - Мясоедова - рожь тогда косили. В шишкинской «Ржи» косцов, судя по всему, ждали немалые трудности.
Я в сельском хозяйстве ничего не понимаю. Вполне возможно, что очень полезно высаживать рожь вокруг сосен, которые, как известно, любят сухую песчаную почву. Возможно, что эти две ботанические культуры друг друга обогащают и что вокруг сосен и произрастают самые обильные хлеба. Я такого, во всяком случае, никогда не видел, а если и видел большие деревья посреди полей, то вокруг них, кроме травы, обычно ничего не росло. Но сила художественного образа такова, что все эти мелочи не играют никакой роли, но, наоборот, помогают мышлению отвлеченному. С того же детства замечательная картина Шишкина все время мне напоминала о другой картинке, тоже прекрасной, билибинской, изображающей как «Окиян подымет вой, хлынет на берег пустой, расплеснется в шумном беге, и очутятся на бреге, в чешуе как жар горя, тридцать три богатыря, все красавцы молодые, великаны удалые, все равны как на подбор». Про ту-то я знал, что это сказка, но и шишкинские сосны оборачивались сказочными богатырями, выступающими из моря ржи, и все чудесное и фантастичное, что есть в моей стране родной (которая, как известно, широка), связывалось с картиной Иван Иваныча. Так как-то случилось, что я уже не помню, что там, в этой «Родной речи», по которой я учил великий и могучий, было, - но картина Шишкина впечаталась в мое сознание столь резко и весомо, что потом, что бы я не услышал о величии и могуществе моей Родины, «Рожь» тут же выплывала из подвала памяти. Говорили ли мне о подвигах покорителей целины в Казахстане - я сразу «Рожь» вспоминал; и в пустынных степях, унылых и диких, поднимались сосны со скоростью библейской тыквы, и рожь росла, и начинала колоситься, и звучал Первый концерт П. И. Чайковского, и с комбайна, лихо тормозящего прямо около огромной сосны, легко спрыгивала прелестная комбайнерша, затягивала потуже узел простого и элегантного, такого шишкинского, платочка, и под божественные фортепьянные звуки, поддержанные мощным крещендо оркестра, бежала навстречу своему любимому с квадратной челюстью, как это изображено в голливудской «Песне о России».
Говорят ли мне сейчас о том, что в 1913 году, благодаря реформам Столыпина, Россия по производству зерна вышла на первое место в мире, и валовой сбор наших зерновых превысил совокупный сбор США, Канады, Аргентины и Люксембурга, вместе взятых, - тут же перед моим внутренним взором встает «Рожь» и триумф «Русских сезонов» в Париже, Анна Павлова летит, как пух от уст Эола, гремят «Свадебка», «Жар-птица» и «Золотой петушок», Нижинский быстрой ножкой ножку бьет, а Гончарова с Ларионовым друг дружке щеки разрисовывают. Недавно в отличной книге Елены Костюкович «Итальянское счастье» прочел, что долгое время (чуть ли не до голода в Поволжье, когда все посевные запасы были съедены) лучшую пасту Италии изготовляли из муки, получаемой от помола твердого зерна, произраставшего на нивах только моей родины, - и сердце засветилось гордостью, и перед глазами встала «Рожь», хотя пасту из пшеницы делают, это я знаю, но все равно - протянулись длинными спагетти русско-итальянские корни от шишкинских сосен к пиниям Клода Лоррена. Вокруг же все заладили: Калам да Калам, Калам да Калам. Какое же отношение швейцарец Калам имеет к моей «Родной речи»? Да никакого, кроме чисто внешнего, а сходство внешнее не только поверхностно, но и обманчиво. Вот, например, многие мне говорят, что я похож на экс-губернатора Петербурга господина Яковлева: ну и что дальше, это хоть как-нибудь нас характеризует? Утверждает ли это внешнее сходство родство наших внутренних миров? Ни в малейшей степени.
Сам Иван Иваныч прекрасно понимал свое мифологическое величие, недаром так редко использовал конкретную географию в названиях своих произведений. Иногда же вообще использовал стихотворные строчки, вроде «На Севере диком…», явственно указывая на то, что изображает сон, мечту, чистую поэзию. Заснеженная сосна, очень похожая на ель, тоже забралась в самые глубины моего подсознания, в детскую поликлинику, расположенную прямо напротив моего дома, на старой петербургской улице Галерной-Красной-Галерной, в старом же особняке, где в длинных коридорах и кабинетах смешивались остатки исторической роскоши с приметами советского учреждения, и в одном зале, большом, с плюшевыми адвокатскими диванами, где долго и нудно приходилось ждать очереди к врачу, висели старые картины вперемежку с очень концептуальными фонарями, составленными из стеклышек-диапозитивов, наглядно демонстрирующих принципы советской детской гигиены, пятидесятых, кажется, годов. Фонари надо было зажигать, и тогда на стеклах загорались цветные картинки, можно было разобрать мальчиков и девочек в черных трусах и белых майках, делающих зарядку, аккуратно застилающих постели и покорно демонстрирующих свои зубы полным тетенькам в белых халатах, - и все как-то напоминало о волшебном фонаре Андерсена, фонаре, которого я никогда не видел, но знал по сказке, и знал что автор - сказочник из Дании, что он написал «Снежную королеву», там все о старухах-лапландках рассказывается. Поэтому датский Андерсен всегда был связан с кучами снега, Дания казалась еще севернее, чем мой родной Ленинград, а в центре, наверху, над фонарями, висела большая копия «На Севере диком…», огромные снега синели глубокими тенями, так было все одиноко и уютно, за окнами тоже был снег, потому что посещения поликлиники обычно происходили зимой, и миндалины слегка ныли, и это означало свободу: можно будет целый день провести дома, валяться в постели, читать того же Андерсена или сказки Гофмана, и взрослые будут о тебе заботиться, все прощать, приносить апельсины, чей сок так хорошо утолял жажду, и чьи пахучие корки потом валялись среди простыней, напоминая своим ароматом о том, что в пустыне далекой - в том крае, где солнца восход - одна и грустна на утесе горючем прекрасная пальма растет. За окном на крышах лежат большие-большие сугробы, мягкие, пышные, совсем как «На Севере диком…», очень большая черная ворона сидит на трубе дома напротив, так все вокруг хмуро и скучно, как бывает только русской зимой, а в постели тепло и уютно, ничего не надо делать, никто не заставляет ни зубы чистить, ни постель убирать, жизнь впереди еще долгая-долгая, а ты такой маленький и ленивый. Единственное в жизни счастливое время, когда ты никому ничего не был должен. Золотой век, знак детства, моя дорогая сосна.
О величии «Утра в сосновом лесу» и говорить не приходится. Я не знаю, есть ли человек, из чьего русского детства можно было бы «Утро» изъять. Ничтожны все соображения о том, что все в картине произвольно, число медведей неправильно, так как медведица никогда не рожает нечетное количество детенышей, и что этот сосновый лес есть чистый вымысел. Картина-то - никакое не наблюдение над реальностью, а мифология, и медвежат на ней может быть только трое с той же определенностью, с какой апостолов может быть только двенадцать, муз девять, стихий четыре, а чувств пять. Мне она напоминает «Свободу на баррикадах» Эжена Делакруа, с которой схожа композиционно: тоже чередование вертикалей и диагоналей, ярко выраженный центр, смещенный чуть вверх и вправо, туманный фон и общее настроение смутной надежды посреди всеобщего хаоса. Торжество во время перелома. Когда случился августовский путч, я был в отпуске, в деревне Старое Рахино Новгородской области, при въезде в которую стояла запыленная табличка с надписью «СтРахино». Я там был с женой и годовалым ребенком и очень хорошо помню утро с сообщением о перевороте, «Лебединое озеро», неизвестность, растерянность, попытки дозвониться знакомым в Москву и Ленинград, мучительные, так как дозваниваться приходилось с деревенской почты, мобильников тогда и в помине не было. Помню, как мой московский друг сказал мне: «Все очень тяжело, но мы пытаемся что-то делать». Я никак не мог себе представить, что это он там пытается сделать, но очень хотелось попытаться помочь сделать что-то, и не очень понятно было, куда ехать, в Москву или в Ленинград, так как я находился ровно посередине, и бросать семью или не бросать, и страшно все было, а насколько страшно, непонятно. Утром я ушел в лес, как бы за грибами, но на самом деле, конечно, чтобы «оказаться в сумрачном лесу», чтобы встретить волчицу, рысь и пантеру, и все ходил, и думал, и решил окончательно, что сегодня же на вечернем автобусе обязательно уеду в Москву, как бы там ни было. День был серый, дождливый и туманный, я подходил к деревне с чувством полной безнадежности, улица была пуста, из домов слышались звуки приемников, из хлевов мычание, и когда я пришел домой, домашние сказали, что все кончилось, путчисты арестованы, и Ельцин на белом танке куда-то въехал. Перед моими глазами сразу же встало «Утро в сосновом лесу». Просит ли меня журнал «Русская жизнь» написать сочинение на тему «Что бы вы делали во время Великой Октябрьской?», слышу ли я призывы идти на выборы второго декабря, все перед глазами стоит неотступно шишкинское «Утро».
Иван Иванович Шишкин - большой русский художник, никуда от этого не деться. Разговоры о его заимствованиях и легкости подделок под него мелочны и неубедительны. Ван Гога подделывали и гораздо больше, и легче, и даже Вермера Делфтского, а они от этого только краше стали. Нет художника более подходящего для обложки «Родной речи», чем Иван Иванович, а это уже не то что не мало, но очень много. Конечно, мы все, кто учил родную речь по книжкам с обложками, украшенными «Рожью», - немножко «плоский затылок, уши без мочек». Но уверен, что те, кто, не дай Бог, родную речь будут учить по учебникам с Черным, Красным или Белым квадратом на обложке, будут вообще без ушей и без затылков.
рафиня молчит
Куда делись «бывшие»
Аркадий Ипполитов
Для Петербурга образ старости и старения имеет особый смысл. В то совсем недавнее ленинградское время, когда его лучшие соборы и церкви были закрыты, дворцы превращены в советские учреждения, двуглавых орлов сменили серпы и молоты, витрины некогда роскошных магазинов выставляли напоказ убогость социалистического быта, и во всем чувствовалась заброшенность, облупленность, обветшалость, - затихший обнищавший город не жил прошлым, он сам стал прошлым, невыносимо раздражая официальную идеологию, устремленную в будущее. Для молодежи особый смысл приобрели бесконечные томительные прогулки, с обязательным посещением всегда открытых старых подъездов особняков и доходных домов, еще хранящих остатки былой пышности: ободранные камины и рельефы, витые чугунные решетки на лестницах и лифтах, разбитые витражи. В садиках заброшенных дворов еще виднелись полуруины фонтанов, и Смольный собор внутри был величественен и пуст, как древний Колизей. Среди молодых интеллектуалов процветал особый бизнес - охота на дома, поставленные на капремонт, в которых хозяева, переселенные в новостройки, оставляли старую мебель, не влезающую в малогабаритные квартиры. Все это было похоже на одержимость Германа тайной старой графини. И капремонты, да и весь город, чем-то напоминали сцену из «Пиковой дамы»: «Графиня стала раздеваться перед зеркалом. Откололи с нее чепец, украшенный розами: сняли парик с ее седой и плотно остриженной головы. Булавки дождем сыпались около нее. Желтое платье, шитое серебром, упало к ее распухлым ногам. Герман был свидетелем отвратительных таинств ее туалета».
На капремонтах, среди негодного хлама, иногда попадались модерновые комоды и буфеты, напоминающие о комнатах в огромных коммуналках, где среди множества громоздких вещей ютились уплотненные «бывшие». Чудом спасшиеся от огня буржуек в двадцатые и сороковые, эти махины стоили гораздо меньше польских и югославских стенок, торжествующих в новом купчинском быту, и желание обставиться подобными красотами также было особой формой протеста, как и ненависть к новостройкам. Бегство от времени, интровертный пассеизм стали типичными признаками ленинградского характера и стиля, болезненно стремящегося утвердить себя наследником петербургской традиции, хотя ничего общего с ней, кроме этой болезненности, в надменной апологетике провинциальной заброшенности, определявшей Ленинград, уже не было.
Символом города в то время стал особый персонаж ленинградской жизни: старушка из «бывших», с потертым мехом когда-то роскошного воротника, с правильным петербургским выговором, артикулировано произносящая ДЭ ЭЛЬ ТЭ в ответ на хамский вопрос приезжего, спрашивающего: «Бабуля, как отсюда в ДЛТ попасть?», помнящая утраченные названия улиц, Летний сад под невской водой, голод и холод двух войн и детство с боннами и гувернантками. Внучка внучек пушкинских красавиц, гулявших в тени елизаветинских боскетов, интеллигентная старушка стала музой города в двадцатом веке, в принципе к старушкам относившегося весьма саркастически. Где-то глубоко внутри, в потаенном подвале памяти, у каждого, кто хоть как-то соотносился с культурой, хранится образ такой старушки, обитающей в тесной комнатушке в перенаселенной коммуналке, заставленной предметами убогого советского быта, среди которых странной руиной выглядел екатерининский наборный столик или роскошное ампирное зеркало, или карельской березы кресло-корыто с вычурными грифонами. Это воспоминание стало камертоном ленинградского стиля, проверкой на честность вкуса, ибо гордая и убогая подлинность, звучащая в нем, определяет ценность всего, что может быть создано. Так, в насквозь фальшивых новодельных интерьерах Царского села, к елизаветинскому барокко и екатерининскому неоклассицизму имеющих гораздо меньшее отношение, чем к советскому послевоенному стилю, поражали своей подлинностью остатки Агатовых комнат, - то немногое, что дошло до нас от петербургской роскоши восемнадцатого века.
Один из самых ярких образов питерского НЭПа - это особый род торговок на Покровской площади, описанный Н. Архангельским в его заметке «Петро-нэпо-град». Дамы из общества, сидящие на ящиках или прямо на ковриках, брошенных на асфальт, распродают остатки былой роскоши: севрский фарфор, брюссельские кружева, тонкие вышивки. «Салон на базаре». Между собой они переговариваются по-французски и по-английски, штопанные, но элегантные, затянутые в корсеты и перчатки. Уже в двадцатые годы в этих дамах была величественность, в семидесятые в них появилась героика. В послевоенном Ленинграде именно подобный тип стал олицетворением всего лучшего, что осталось в этом новом городе от сгинувшего в небытие Петербурга, хранителем genius loci. Несмотря на мужей и на любовников, «давно истлевших в могиле», они представляли тип старой девы. В ленинградской культуре, как и в ее музе, была такая же ориентированность на сохранение чистоты и девственности, подразумевающая бесплодие, иногда гораздо более ценное, чем любая плодовитость.
В 1991 году город в очередной раз был переименован. Над уродливым зданием, в семидесятые испортившем панораму Невы, вместо надписи «Ленинград» гордо засияло новое название - «Санкт-Петербург», и весь ленинградский период оказался жирно перечеркнут. В первую очередь пассеизм лишился пафоса противопоставления официальной идеологии. С возвращением старого названия Петербургу все в России, как по команде, заговорили о возрождении русской культуры. Ретроспективизм стал предписанным властью направлением. Когда ретроспекция лишается своей оппозиционности и становится господствующей идеологией, определяющей политику, в том числе и культурную, она превращается в реакционность, в душный и самодовольный деспотизм. Россия уже не раз переживала различные «возрождения», то в формах окостенелого византинизма, то в торжествующем и кровожадном сталинском ампире. Подобные причуды стиля даже нельзя назвать консервативными, так как консерватизм не является искусственным возобновлением традиций, прекративших свое существование, но охраняет существующие в настоящем тенденции прошлого.
Постоянно повторяющийся призыв к возрождению прошлого заставляет задать вопрос: а какое же, собственно говоря, прошлое собираются возрождать? Сегодня, прежде чем говорить о возрождении, хорошо было бы решить, что, собственно, под этим подразумевается, но на этот вопрос никто не отвечает и отвечать не собирается. Так называемое возрождение лишило пассеизм всякого смысла, - о чем можно грустить, когда все возрождается? Старухи никому не нужны, давно снесли свои кресла-корыта в антикварные магазины и исчезли. Новая гламурная муза уселась в их карельскую березу посреди выкупленных и перестроенных коммуналок, преображенных вкусом Architectural Digest. Ее интересуют бывшие звезды, и Рената Литвинова с настойчивой добротой склоняет их к диалогу на экране: «Для кого вам беречь вашу тайну?.. Ну!.. Если когда-нибудь сердце ваше знало чувство любви, если вы помните ее восторги, если вы хоть раз улыбнулись при плаче новорожденного сына, если что-нибудь человеческое билось в груди вашей, то умоляю вас чувствами супруги, любовницы, матери, - всем, что ни есть святого в жизни, - не откажите мне в моей просьбе! - откройте мне вашу тайну! - что вам в ней?.. Может быть она сопряжена с ужасным грехом, с пагубою вечного блаженства, с дьявольским договором… Подумайте: вы стары; жить вам уж недолго, я готова взять грех ваш на свою душу. Откройте мне только вашу тайну. Подумайте, что счастье человека находится в ваших руках; что не только я, но дети мои, внуки и правнуки благословят вашу память и будут чтить, как святыню…Старая ведьма! - так я ж заставлю тебя отвечать…»
Но графиня молчит. И тогда молчала, и теперь. И ничто не заставит ее ответить.
Очередь к Мессии
К 200-летию со дня рождения Александра Иванова
Аркадий Ипполитов
Русская утопия - как она многообразна и обширна. Она расстилается на запад и восток, чего только в себя не втягивая: мечты о панславянском единении, вселенской церкви, новом царствии Божием, духовном обновлении человечества, единении пролетариата, бесклассовом обществе. И много еще чего другого, и все ширится, и будет продуцировать все новые и новые варианты. Утопия - как по-русски звучит это слово, сразу же образуя что-то вязкое, хлипкое, топкое, засасывающее - что-то возникающее из тьмы лесов, из топи блат.
В русской культуре картина «Явление Мессии» Александра Андреевича Иванова занимает примерно то же место, какое финал Девятой симфонии Бетховена занимает в культуре европейской. Эта картина должна примирить всех, так как по мысли самого художника изображает тот момент, когда «…начался день человечества, день нравственного совершенствования». А что может примирить человечество, как не нравственное совершенство? Далее это нравственное совершенство можно толковать по-разному. Девятую, например, Гитлер выбрал для исполнения на свой день рождения, а теперь Евросоюз сделал ее своим гимном. Что ж, и Иванов был разнообразен: он в своей мастерской императора Николая принимал, но и к Герцену в Лондон ездил, и даже с Чернышевским познакомился. Западники и славянофилы, либералы и реакционеры, демократы и монархисты, коммунисты и православные, - все слились в едином ожидании Мессии или Явления Христа народу. И, в общем-то, продолжают сливаться. С самого начала своей истории картина взволновала воображение всей России, пусть даже отдельные персонажи, вроде Ф. И. Тютчева, назвавшего ее групповым портретом семейства Ротшильда, и были ею недовольны.
Как ни крути, но это произведение А. А. Иванова занимает положение центра во всей истории русского искусства. Конечно, есть у нас и «Троица» Рублева, и «Тройка» Перова, и «Черный квадрат» Малевича, и новгородское «Чудо святого Георгия о змие», и «Заседание Государственного Совета» Репина, и шишкинское «Утро в сосновом лесу», и брюлловский «Последний день Помпеи», и «Девятый вал» Айвазовского - все великие мифологемы, вошедшие в плоть и кровь России, - но все же именно ивановское «Явление» оказалось центром, к которому стекается и от которого растекается русская духовность. В нем сконцентрировалась чистота иконописного православия, прошедшего сквозь горнило культурной революции петровских реформ, и вдумчивое овладение языком всемирной культуры, помноженное на чаадаевско-гоголевскую тоску о русской избранности. От «Явления Христа народу» идет путь к соловьевской Всемирной Софии, к откровениям русского символизма, революционной мистике, державному шагу «Двенадцати», «Жертвоприношению» Тарковского, к «Исповеди» Толстого, его уходу от мира, подвигу Сахарова, эмиграции Солженицына и его возвращению в Россию на Транссибирском экспрессе.
Величие картины Иванова заявлено во всем: и в размерах, и в замысле, и в количестве фигур. В теме, совершенно уникальной в истории мировой живописи. Во множестве эскизов и этюдов, обрисовывающих колоссальность внутренней работы. В сроке, потраченном художником на исполнение картины. В ожидании этого произведения, простершегося над всей мыслящей Россией. В том впечатлении, что оно на мыслящую Россию произвело: в течение ста пятидесяти лет после смерти художника все о нем пишущие прямо-таки обречены на восклицательные знаки и многоточия. В том уникальном положении, которое «Явление Мессии» занимает не только в русском искусстве, не только в русской культуре, но и во всей истории России. В том, что пишут о юбилее Иванова сейчас: «…«великий», «гениальный», «своеобразный», «уникальный»… Все эти эпитеты - и многие другие - столь же справедливы, сколь и бедны по отношению к Александру Иванову. Их повторение вызывает даже некоторую неловкость, настолько они скудны и нелепы, обыденны и неравнозначно бесцветны в соотнесении с феноменом творца «Явления Мессии»… К Александру Иванову нельзя подходить с мерками и критериями, применяемыми к любым другим явлениям русской да и большинству европейской художественной культуры! Александр Иванов адекватен только Александру Иванову!» Немного отдает кликушеством, но как же еще говорить о создателе полотна, претендовавшего на титул величайшей картины всех времен и народов? Кому он еще может быть адекватен?
Русский шедевр был написан в Европе. В той Европе, чье развитие неизбежно вело от «Оды к радости» к «Манифесту коммунистической партии». Александр Андреевич Иванов очень жаловался на нее, на эту Европу. Измельчавшая, суетная и тщеславная, она раздражала великого русского живописца отсутствием больших движений души и мысли. Ох, уж эта Европа периода борьбы всевозможных Реставраций за выживание! Не сыскать в ней ни гордой смелости, ни духовного величия. Сплошное ничтожество. Европа кажется блестяще образованной, но, по сути, она - невежественна. В словах выражает возвышенность чувств, но даже и не пытается эти слова осмыслить. Много говорит о религии, но давно уже свела религиозность к внешней обрядовости. Душевное благородство подменила соблюдением светских приличий, упрямство поставила выше силы характера, поверхностную восторженность выдает за героическое воодушевление, рассудочность - за разум и духовность. Корысть, трусость и лицемерие воцарились в сердцах, так что Европа оказалась совершенно неспособной к продуцированию больших идей. Противная буржуазка, корчащая из себя аристократку.
Александр Андреевич Иванов был прав. Европа второй четверти девятнадцатого века как-то совсем повернулась на благополучии и приличии. Желание примирить воспоминания об аристократизме, ушедшем в прошлое вместе с наполеоновской Империей, с буржуазной добропорядочностью, привело к воцарению культа уютной золотой середины, точно выраженного немецким словечком Gemutlichkeit, столь же применимым к Франции и Англии, как и к Германии. Как у Гофмана все фантазии успокаиваются в радостях Gemutlichkeit, так у Бальзака и Диккенса в конце действия все оставшиеся в живых собираются и подсчитывают имеющиеся у них франки и фунты.
Die Gemutlichkeit - какое замечательное слово! Как чудно и полно немецкий язык выразил в нем стремление человечества к высшей духовности, не исключающей душевность, к миру, доброте и ко всеобщему счастью. Как восхитительно на гребне пафоса финального хора Девятой симфонии, после призыва «Обнимитесь, миллионы! Слейтесь в радости одной!» вырисовывается утопическое всеобщее благоденствие, вечная, высшая Gemutlichkeit, доступная всем и каждому, и всеми и каждым разделенная. Бетховен рисует Gemutlichkeit духовно, утопически, но «Оду к радости» можно воспринимать и как руководство к действию. Как возможность разглядеть в человечестве человечность. Ведь если в реальности миллионы обнимутся, пусть даже и не без принуждения, наступит сущий рай.
После первого исполнения Девятой симфонии в 1824 году в Европе на некоторое время воцарилась всеобщая Gemutlichkeit, этакий рай под полицейским надзором. Не то чтобы все слились в радости одной, но, по крайней мере, утихомирились. Спокойствие скорее оттенялось, чем нарушалось, легкой рябью французских переворотов и царило вплоть до «весны народов» 1848-го. С весной блюстители Gemutlichkeit разобрались, хотя она им и попортила кровь. Все было почти хорошо, но от Gemutlichkeit было очень тошно всем приличным людям, в том числе и Иванову.
Искусство этих десятилетий дало адекватное изображение Gemutlichkeit. Когда в больших количествах смотришь на произведения живописи, снискавшие славу на выставках и в салонах Европы тридцатых-сороковых годов XIX века, то рождается ощущение остановки движения, какого-то безветрия, подобного штилю в поэме Кольриджа «Старый мореход», написанной гораздо раньше, в 1798 году, но поразительно предугадавшей состояние именно этого времени. Торжествующий салон, тяжеловесный, душный, самодовольный. Гладкая живопись, прилично приглушенная светлость колорита, громоздкая правильность композиций, все достойно, трудоемко и как-то безвыходно. Множество голых красавиц, похожих на манекены, зализанные многофигурные сцены из истории, мифологии и религии, трактуемые с механистичной повторяемостью, пейзажи, все по большей части южные и все по большей части одинаковые, как одинаковы рекламные буклеты турбюро. И бесконечные портреты, портреты дам и господ, очень прилично одетых, с приличным выражением довольных собой и окружающим миром лиц, иногда разбавляемые какой-нибудь красоткой в национальном костюме, испанском или итальянском по преимуществу. Скука. Живопись в ожидании дагерротипа.
Виной ли тому равновесие после Венского конгресса, торжество ли Тройственного союза после 1830-го, Луи Филипп с королевой Викторией - но по Европе разливается поток ханжеской благопристойности, сглаживающий все в унылую ровность общего места, общего мнения, общего вкуса. Конечно, и в это время внутри, в мастерских художников, кипит и булькает, но на поверхность мало что вырывается. Энгр с Делакруа стали ходячими памятниками самим себе, замечательный Коро мало кому известен, Домье знают только как карикатуриста, Тернер замыкается в себе и в своей велеречивости, итальянцы бултыхаются в мельчающем классицизме, немцы - в мельчающем романтизме, русские же никак не могут выбрать, кому подражать, то ли любимому императором Николаем художнику Крюгеру, то ли Рафаэлю, тоже императором любимому. Картин становится все больше и больше, цены на них растут и растут, выставки становятся все более и более популярными, художникам оказывают все большее уважение, но при этом между 1830-м, между «Свободой на баррикадах» Делакруа, и 1855-м, годом появления «Ателье» Курбе, образуется пауза стилистического и творческого штиля. Об искусстве говорят очень много, и все так величаво, возвышенно, но в велеречивых рассуждениях как-то безысходно фонит тупое благодушие Готтлиба Бидермейера, старшего немецкого соратника и единомышленника нашего Козьмы Пруткова. Что же делать тонкому, духовному русскому человеку? Остается только ждать, обратив свои взоры к России, к обширным возможностям, таящимся в этой огромной стране.
Эти два десятилетия - какое-то стилистическое безвременье. Классицизм, столь эффектно и стильно заморозившийся в ампире, превратился совсем уж в набор ремесленных приемов, позволяющий конструировать бессчетные вариации одного и того же образца; романтизм протух, превратившись в вязкую массу из лат, одалисок, трубадуров и бледных дев под луной; реализм воспринимается как средство передачи приятного подобия. Разница между ними практически стерлась, подготавливая почву для воцарения тяжелого и душного историзма с его доходными домами, тяжеловесными буфетами, кринолинами, корсетами, множеством нижних юбок и уверенностью в том, что именно он, историзм, является верхом совершенства со всех точек зрения. Два десятилетия набирающего силу самодовольства девятнадцатого века, в Германии и Австрии удачно прозванных стилем цветущего бидермейера.
В эти два десятилетия создавалась великая русская картина «Явление Христа народу», задуманная где-то около 1832 года и законченная только к 1857-му, и она, казалось бы, - лучший контраргумент в спорах о русском бидермейере. Все в этой картине восстает против мелкой европейской меркантильности. Во многом благодаря Иванову в России эти два десятилетия бидермейером никто не решится назвать, только упомянут о легком влиянии немцев и австрийцев на русскую мебель, а самые смелые - на их же влияние на Тропинина. Однако если присмотреться, то многие формальные признаки картины: тщательность отделки каждой детали «Явления», тончайшая прорисовка каждой травинки и волосинки, глянцевитая объемность при общем тяготении к плоскости, подчеркнутая ирреальностью высветленного колорита, сквозящее во внешнем правдоподобии стремление к идеализированной красоте каждой фигуры, каждого лица, каждой драпировки, - роднят шедевр Иванова с произведениями великого мастера австрийского бидермейера Фердинанда Георга Вальдмюллера. Но - где Россия и где бидермейер! Европа маленькая и мелкая.
У нас же величие, размах, крепостное право, рассуждения об избранности России, салоны, кавалергарды и балы, дворянская культура, славянофилы и западники. И огромное пространство - леса, поля, реки, так что «садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною, звездочка сверкает вдали, лес несется с темными деревьями и месяцем, сизый туман стелется под ногами, струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеются». Известно же, что русские любят быструю езду. Какой же тут бидермейер. И все же…
Размер, конечно, имеет значение. Однако когда оказываешься в петергофском Коттедже императора Николая I, в этом уютнейшем местечке, где сентиментальный романтизм легко ложится на ампирную структуру, сглаживая бесчеловечность его героической геометрии, и превращает жилище императора в такую милую, такую уютную, такую комфортную дачку, то на сердце становится тепло, размах империи утихает, и все парады, балы, кавалергарды, салоны и самодержавные пространства превращаются лишь в смутный фон для физиономии Готтлиба Бидермейера, воплощающей в себе высшую человечность Gemutlichkeit. Империя сужается, и именно к нему, к этому немецкому идеалу, стремится император, а за ним и вся Россия. Ведь на самом деле насаждение формулы «православие, самодержавие, народность» есть ни что иное, как орудие насаждения всеобщего Gemutlichkeit, чтобы, обнявшись, раб с господином блаженно растворились в упоении обоюдного восторга. Из русского стремления к Gemutlichkeit, правда, все время Крымская война вырастает, но что же делать…
Россия столь велика, что только ожидание может ее объединить. Ведь русские любят быструю езду, а передвигаются медленно. Вся любовь утыкается в пробки, да и дороги были и остаются плохими. Ведь в России само пространство к медлительности располагает. Широта, простор, безбрежность. Леса, поля, долины ровныя, все стелется ровнем-гладнем на полсвета, верста мелькает за верстой, одна неотличимо похожая на другую. То поломка, то завязнешь. И бесконечное ожидание на станциях.
То, что картина Иванова представила формулу Ожидания, и поместило ее в центр русской культуры. То ли беспредельность, то ли ровный рельеф, то ли климат, предполагающий полугодовую спячку, но в России Ожидание заняло столь же почетное место, как и три главные христианские добродетели - Вера, Надежда и Любовь. Недаром на долгие годы символом российской жизни стала очередь. Тише едешь - дальше будешь, поспешишь - людей насмешишь, ждать весны, милостей от природы, реформ, конца, хлеба, нормы, всеобщего благоденствия… Раскинулась и ждет лениво.
Есть в ивановском «Явлении Мессии» странность. Перст Иоанна Крестителя указует не столько на фигуру Христа, сколь на двух всадников в правом верхнем углу картины. Головы легионеров - высшая точка композиции, они находятся даже выше головы Иисуса Христа. Что здесь делают представители власти? Пришли ли они ждать и обратиться вместе с богоизбранным народом, собираются ли они контролировать толпу, разогнать ли, следить ли за порядком на разрешенном властями митинге, или, наоборот, они сгоняют ее, в том числе и лохматого Сомневающегося в коричневом хитоне, к священным водам реки? И что же народ?
Народ безмолвствует.
Венера Торфяная
Выставка в Русском музее: антитело как сверхидея
Аркадий Ипполитов
В узком белом пространстве раздевалки девушка в спортивной шапочке и полуспущенных трусах балансирует на одной ноге, вытирая полотенцем спину и пятку второй, подогнутой. Прямой взгляд больших широко расставленных глаз устремлен прямо на зрителя, магнетизирует его, так что никакого ощущения подглядывания не возникает. Скорее - созерцания. Полуспущенные трусы слегка приоткрывают темный треугольник лобка, что вместе с «реальными» шапочкой и трусами придает композиции, в общем-то, совершенно отвлеченной, легкий оттенок натурализма. Фигура девушки с широкими бедрами и плечами, тяжелой округлостью грудей, классична и идеальна, как античные статуи. Также как и фигура, идеально и лицо девушки, рассчитанное в строгом соответствии с каноном. И поза, и занятие условны: невероятно длинное и узкое полотенце больше похоже на шаль или драпировку; непонятно, зачем девушка надела трусы и только после этого стала вытирать спину, зачем полирует свою пятку, не натянув трусы, ей мешающие, до конца.
Это - картина Александра Самохвалова «После кросса», фрагмент которой, данный на фоне белой звезды, распластанной на красном, украшает обложку каталога замечательной выставки «Венера Советская», проходящей в Русском музее. Картину лучше было бы назвать «Афродита после кросса», так как фигура самохваловской бегуньи, отнюдь не спортивная, является точным повторением Афродиты Книдской Праксителя, в чуть измененной позе. Подлинная праксителева Афродита держит драпировку в левой руке, а теперь, надев трусы и шапочку, взяла правой ее конец, закинула за спину, подогнула правую ногу, перенеся всю тяжесть на левую, слегка подняла голову и посмотрела в упор на зрителя. Получилась бегунья Самохвалова, находящаяся с Афродитой середины четвертого века до нашей эры в подчеркнуто прямом родстве.
Родство Праксителя и Самохвалова гораздо глубже поверхностного сходства вариации формы и позы. Пракситель - один из лучших скульпторов в истории мирового искусства и, конечно же, классик. Впрочем, как классику и полагается, при жизни он пользовался репутацией скандального авангардиста. Афродиту Книдскую он изваял во время CIV Олимпиады, когда достиг своего «акме», что по-гречески значит «расцвет». Богиню он представил обнаженной, что было неслыханно, так как до того нагими можно было изображать только мужчин, а женщины всегда были прилично задрапированы и ни в палестры, ни на стадионы не допускались. Вдобавок ко всему блюстители порядка установили, что моделью Праксителю послужила гетера Фрина, что было совсем непозволительно: смертная рискнула сравнить себя с небожительницей. Скандал разразился страшный, международный, все греческие города о нем узнали и в нем поучаствовали, так как святилище на острове Книд имело общегреческое значение, и установка там новой статуи была делом всей Эллады. Консерваторы неистовствовали, либералы выходили из себя, все напоминало страсти вокруг целующихся милиционеров «Синих носов», недавно шумевшие в нашем отечестве, но, как рассказывают древнегреческие авторы, конец дебатам положила Фрина. Она публично разделась, греческая публика, прекрасному не чуждая во всех его проявлениях, разразилась дружным «Ах!», обвинение в кощунстве с Праксителя было снято, статуя водружена на место, Фрина получила почетную пожизненную пенсию, искусство восторжествовало, так что вслед за Афродитой Книдской в мировую культуру проследовала толпа обнаженных, в том числе и «После кросса» Александра Самохвалова. Использование Самохваловым прототипа со столь красочной историей в контексте молодой советской культуры очень значимо: вслед за Праксителем, опираясь на его опыт и на его реноме, художник пытается утвердить свободу красоты обнаженного тела в новом социалистическом обществе. Но нужны ли эти старые как мир истории новому обществу?
История Фрины и Афродиты Книдской показывает, сколь сложны были во все времена взаимоотношения человека с телом. Тело - это, конечно, форма. Это ограничение, изначально заданное нам без нашего ведома и заключающее каждого из нас внутри себя с властностью совершенно диктаторской. Вольно нам воспринимать тело как храм, тюрьму, дворец или хижину, культивировать его или проклинать, бичевать или холить, но зарождение нашего тела, его развитие и его разрушение пугающе самостоятельны. Тело - это судьба, рок и фатум. Это то, что объединяет миллиарды живших, живущих и тех, кто еще будет жить, и в то же время это то, что их разделяет. В бесконечной множественности и повторяемости тел - залог нашего бессмертия, но каждое индивидуальное тело конечно и обречено. Желание избавиться от диктата тела и обрести желанную свободу от установленных нам, помимо нашей воли, границ, всегда обуревало человека. Но столь же постоянно желание бежать от тела сопровождалось тоской по телу вечному, нетленному, идеальному, означающему победу над временем и судьбой. В сущности, тело - ни что иное, как чистая идея.
Быть может, наиболее полно и отчаянно одержимость человека диалогом со своим телом выражается в образе Афродиты, или, как назвали ее римляне, Венеры, ужасающей и прекрасной богини, бесконечно сильной и бесконечно слабой, воспеваемой, проклинаемой, презираемой и возвеличенной. Тело - это ипостась Афродиты-Венеры, ее царство, главный ее атрибут и ее оружие. Эта малоазийская, если верить мифологическим словарям, богиня столь прочно овладела человеческим сознанием, что оно находит ее изображения задолго до предполагаемого рождения Афродиты от соединения гениталий оскопленного Кроном Урана с морской стихией, в тридцатом тысячелетии до нашей эры, в многочисленных Венерах каменного века, разбросанных по всей Евразии. Затем, пройдя всю историю человечества, возникая то в виде Изиды, то Иштар, то Кибелы, Лакшми, Сарасвати или бодхисатвы Гуань-инь, она дошла и до нашего времени, обрядившись в меха доктора Мазоха, завоевав диспансеры и стриптиз-клубы, подиумы и конкурсы красоты, музеи и рекламные щиты, и до сих пор не отпускает от себя художников. Она каждую ночь восходит над миром, покидая его лишь утром, зелено-голубая планета, «милостивое ночное светило, муж или женщина», как назвал ее римлянин Макробий в своих «Сатурналиях», - Венера, Веспер, Люцифер. Всходила она и над одной шестой земной суши, обычно окрашенной на картах в красный цвет, над великой страной СССР.
Зрители привыкли богиню любви представлять согласно навязанной Ренессансом классической схеме красоты. Афродита Книдская, Венера Милосская, Боттичелли, Тициан, Джорджоне, Рубенс, Веласкес - и так далее. Так выстраивает свой ряд Афродит-Венер, доводя его до Аниты Экберг и Моники Белуччи, Умберто Эко в недавно вышедшей в русском переводе книге, посвященной понятию Красоты в европейском менталитете. Однако, как известно, красота - страшна. Афродита родилась из глубины морской, куда пролилась кровь и были брошены гениталии кастрированного Урана, бога неба. В зачатии Афродиты любовь не участвовала, да и откуда взяться любви до ее рождения? Любовь же и красота, как мы видим из древнего мифа, появились в результате преступления и теснейшим образом связаны с болью, насилием и членовредительством. Афродита, являющаяся нам в древних культах, совсем не похожа на нежную и кокетливую красавицу поздних мифов. В Фивах она почиталась под именем Афродита Апострофия, то есть Ужасающая и Избавляющая, и тесно была связана с Эриниями, кровожадными богинями, терзавшими Ореста. Афродита Фессалийская была предводительницей ламий, меднолобых вампирш, высасывающих ночью кровь у своих любовников, и стала прообразом героини «Метаморфоз» Апулея, старухи Мероэ, ненасытной в своем вожделении, способной превратить мужчину в лягушку, бобра или барана. В Аттике Афродита была самой старой из Мойр, богинь судьбы, дочерей Времени-Крона, и самой безжалостной из них. В Мегаре ее почитали наравне с Нокс, темной богиней ночи, и Гекатой, чудовищем с тремя собачьими головами.
Во Фракии Афродите приносили в жертву собаку, и она была богиней собачьих свадеб. На Кипре и во многих других местах был распространен таинственный культ Афродиты Бородатой, по характеру похожей на самку богомола и ответственной за убийство Данаидами своих пятидесяти юных мужей в первую брачную ночь. В Арголиде, где и произошло это событие, празднества в честь Афродиты назывались истериями, на них богине приносилась в жертву свинья, так что этимология слова «истерика» впрямую связана с культом Афродиты и происходит от «юстеры» или «истеры», что означает матку. От аргосской богини, благословившей подвиг Данаид, происходит латинская Венус Аргива, богиня маленьких девочек, еще не вступивших в брак, и в Риме были распространены изображения Венус Аргивы в виде куколки, предназначенной для игр крошек-девственниц, дабы приготовить их к замужеству, - хороший образец отношения к супругу для будущих жен. На побережье Ионического моря Афродита почиталась как Порфириус, что значит Багряная или Пурпурная, но также и Вздувшаяся, Мрачная, Черная, Кровавая.
В греческих колониях на Понтийских берегах Афродита получила титул Апатурия (то есть Лишившаяся Отца или Отцом Отвергнутая, а также от Отца Отвернувшаяся), тесным образом связанный и с ее происхождением, с кастрацией Урана, и с обычаями скифов и амазонок, населявших соседние районы, для которых отцовство не играло никакой роли. В греческих же поселениях Италии богиня носила имя Эноплиос, Объединяющая и Вооруженная, обладала характером воинственным и кровожадным, от нее ведет свое происхождение римская Беллона, покровительствующая войне разнузданной и безжалостной, то есть такой, какую римляне и вели по преимуществу, в чем отличие этой римлянки от Афины-Минервы, разумной и трудолюбивой девственницы. В своем имени Беллона соединила существительное bellum - война, и прилагательное bellos - милый, прелестный, великолепный.
В ряду богинь Умберто Эко нет и намека ни на русских, ни на советских красавиц. Будем считать это скорее незнанием, чем убеждением. Но кого бы из наших богинь можно было бы включить в этот звездный список? К сожалению, не Афродиту после кросса Самохвалова, прекрасную, без сомненья, но не добавляющую ничего принципиально нового к длинному послужному списку богини. Спортсменки Самохвалова - это мечта, сон, самообман социализма. Идеальный мир Самохвалова столь же прекрасен, как и фильм «Строгий юноша», но, как и фильм Роома, он был отложен на полку советской цензурой. На этот раз, в отличие от случая Праксителя, Фрина ничего сделать не смогла. Принципиально новой идеи у Самохвалова не было.
Выставка «Венера Советская» начинается с плаката художника А. С. Харитонова «Да здравствует Восьмое Марта». Огромная улыбающаяся женщина вырастает из толпы, в красном платке, с винтовкой через плечо, в расстегнутой черной тужурке поверх синего бесформенного мешка, в серых чулках; дома не достают ей даже до колена, у подошв кишит черная муравьиная толпа с красными плакатами «Работница! Крепи!», крепи то, крепи се, международную солидарность, оборону и трудовую сознательность. Напротив же - другая великанша, тоже в красном платке и синем бесформенном платье, величественная и простая, с легкостью, с какой девушки из фидиевых Панафинейских шествий ставят себе на плечо амфору, взвалила на себя корзину и улыбается, и сияет, и зовет. Тела нет у нее, а в корзине 15 300 000 тонн торфа, так как «в завершающем году пятилетки дадим социалистическому строительству не менее 15 300 000 тонн высококачественного сухого торфа», и она даст, хотя непонятно, зачем так много, огромная цифра звучит фантастически, мифологично, и вот она, новая мифология, вот она, новая богиня. Отсутствие тела - тоже идея. Великая Афродита Торфяная. Такого никогда ни у кого нигде не было.
Красота страшна, а любовь еще страшнее.
Знаменитая формула Стендаля, столь понравившаяся Ницше, что красота есть обещание счастья, совершенно справедлива. Однако кто же верит в то, что обещанья выполнимы? Древняя богиня была безжалостна. Посмотрите на детей, порожденных Афродитой. Эрот, безжалостный в своей вечной инфантильности и к богам, и к смертным, мучитель, забавляющийся чужими страданиями, как игрой в бабки. Антэрот, страшный бог смерти, близкий к Танатосу. Оба зачаты неизвестно от кого. Фобос и Деймос, Страх и Ужас, детки от бога войны Ареса. Гермафродит, существо загадочное и несчастное, прижитое от плутоватого Гермеса, и неизвестно от кого появившаяся дочь Гармония, по одной из версий - дочь смертного Кадма, ставшего к тому же и ее мужем. Гармония послужила причиной гибели героев фиванского цикла.
Несчастны были все, кому Афродита покровительствовала. Пасифая, Федра, Медея, Елена, Парис - пешки в ее играх, бессмысленных и бесцельных. Адонису, единственному, кого Афродита любила по-настоящему, ее красота особенного счастья тоже не принесла, и цветок анемона, выросший из крови этого красавчика, родившегося от связи отца и дочери, стал символом смерти и подземного мира. Особенно счастливым не назовешь и ее сына Энея, рожденного от смертного Анхиза, свидетеля гибели близких и друзей, эмигранта, проведшего всю жизнь в сплошных скитаниях.
Великая Афродита Торфяная, выступающая из советских плакатов, возвращает этой богине, превратившейся в европейской традиции в гламурную кокетку, грозную величавость древнего мифа. Такой Афродиты мир еще не знал. Подобно и равно древним титулам богини: Порфириус, Апострофия и Апатурия - звучат новые: Делегатка, Работница, Ударница. Дети ее - Социализм и Революция - могут сравниться с Фобосом и Деймосом и не уступят им в величии. Она, именно такая Афродита, а не вариации на тему русской красавицы и не обманчивая греза Самохвалова о социалистическом классицизме, достойна встать в единый ряд, представляющий реинкарнации богини в мировой культуре, и заткнуть дыру, образовавшуюся в перечислении Умберто Эко.
Русский блеск
Святочный рассказ
Аркадий Ипполитов
Когда я смотрю на каток вокруг колонны Монферрана, на дощатый забор, покрытый веселыми картинками, на ангела, смотрящего вниз из-под креста, на радостные, красивые, легко скользящие пары, слышу чудные звуки музыки, из-за забора доносящиеся, трепет умиления пробегает по моему телу, и все мои члены распрямляются от гордости за мою страну, за постоянство вкусов моего народа, моего правительства. В мозгу возникает хрупкое, сияющее россыпями бриллиантов видение: прекрасный Ледяной дом, и русский дух, и Русью пахнет, и гуляет потешная свадьба слабоумного старичка Голицына с камчадалкой Бужениновой, колокольцы гремят, мужики и бабы, собою негнусные, лихо отплясывают, едут сани, запряженные оленями, козлами, собаками, свиньями и верблюдами, везут инородцев со всей России, и лай, хохот, пенье, свист и хлоп, людская молвь, и конский топ. Так весело на душе, так свободно, что во весь голос хочется возопить вслед за прекраснейшим пиитом Василием Тредиаковским:
Мир, обилие, счастье полно
Всегда будет у нас довольно;
Радуйтесь, человеки.
Торжествуйте, вси российски народы:
У нас идут златые годы.
Восприимем с радости полные стаканы,
Восплещем громко и руками,
Заскачем весело ногами,
Мы, верные гражданы.
Да, да, заскачем, восплещем,
восприимем! О Русь моя, жена моя!
Шикарная женщина была Анна Иоанновна. Зимняя она царица, каникулярная: и родилась зимой, и воцарилась, и Ледяным домом больше всего прославилась. Десять лет ее правления представляют, правда, своего рода дырку в русской истории: мало кому из историков она симпатична, и все рисуют ее как бабу страшную, жестокую и бездарную. Историки больше всего интересуются лишь началом ее правления - разбирательством с Верховным советом, да концом - жесткостью по отношению к заговору Волынского и делом о наследии престола. Об остальном говорят немного, все больше об обнищании страны и о засилье немцев. Кражи, взятки, злоупотребления, вялые войны, гниющий флот.
Да еще рассказы о роскоши ее двора, поражающей «своим великолепием даже привычный глаз придворных виндзорского и версальского дворов». «Жена английского резидента леди Рондо приходит в восторг от великолепия придворных праздников в Петербурге, переносивших ее своей волшебной обстановкой в страну фей и напоминавших шекспировский «Сон в летнюю ночь». Этими праздниками восхищался и избалованный маркиз двора Людовика XV, его посол в России, де ла Шетарди: «Балы, маскарады, куртажи, рауты, итальянская опера, парадные обеды, торжественные приемы послов, военные парады, свадьбы, фейерверки пестрым калейдоскопом сменяли один другой и поглощали золотой дождь червонцев, щедрой рукой падавший из казначейства».
Современник леди и маркиза, немец Манштейн, добавляет: «Часто при богатейшем кафтане парик был прегадко вычесан, или, если туалет был безукоризнен, то экипаж был из рук вон плох… Тот же вкус господствовал в убранстве и чистоте русских домов: с одной стороны-обилие золота и серебра, с другой - страшная нечистоплотность. Женские наряды соответствовали мужским: на один изящный туалет здесь встречаешь десять безобразных».
Где эта роскошь, куда все делось? Остались лишь намеки на обстановку, окружавшую царицу. Но отдельные предметы и памятники складываются в общую картину, в своеобразный миф, сплетающий в единое целое итальянскую оперу, впервые Анной в Петербурге заведенную, шутов и карликов, туалетный прибор из чистого золота, слонов из Персии, бесчисленные фейерверки, самый большой в Европе серебряный холодильник, растреллиевские дворцы, построенные для любовника, Ледяной дом и Царь-Колокол. В этом мифе, как в мутном старинном зеркале, проглядывают знакомые очертания чего-то милого, близкого, русского и сегодняшнего. С зимой и зеркалом связана и моя первая встреча с Анной Иоанновной.
Первым и самым сильным впечатлением от русской классической литературы для меня стал сон Татьяны, прочитанный где-то лет в восемь-девять. Ни об энциклопедии русской жизни, ни об интриге, связывающей между собой героев, я ничего не знал, поэма лежала совершенно отдельно от прочитанного фрагмента, но картина зимнего леса, с фигурой бредущей по снегу девушки в легком платье, ручей, мостик из легких досок, медведь, протягивающий лапу, чтобы помочь ей перебраться, все это приводило меня в бурный восторг. Да и сейчас приводит. Фантазия скакала как бешеная, и, когда дело доходило до перечисления, до ведьмы с козьей бородой, до карлы с хвостиком, а вот полужуравль и полукот, наступало просто физическое блаженство, достигающее апогея на словах: «Лай, хохот, пенье, свист и хлоп,// Людская молвь и конский топ!» Далее все шло по ниспадающей, интересное заканчивалось, и за строфу XXI, за пробуждение Татьяны, я тогда и не забирался.
Открытие Татьяниного сна произошло в январе, в зимние каникулы. В том же январе я, кажется, побывал в Золотой кладовой Зимнего дворца. Там, в длинной комнате с низким потолком, заставленной витринами со сверкающими вещами, одна из стен была занята большим стеклянным шкафом с полками, на которых располагались блескучие золотые предметы, всякие плошки, коробочки и чашки в круглящихся завитках. Центр этой композиции из тяжелых и не очень понятных вещей составляло зеркало в завивающейся раме, желтой-желтой. Оно было повернуто к зрителю под углом и немного вверх, так что в нем ничего не отражалось, кроме пустоты, и для того, чтобы поймать хоть какое-то отражение, надо было особо исхитриться, что было нелегко, так как витрину обступала толпа, мешавшая двигаться. Среди очень конкретных, объемных предметов, обладающих своим, присущим им как данность, цветом и формой, ничего не отражающее зеркало выглядело как-то чуждо и странно. В нем что-то колыхалось, в его глубине была разлита подвижная манящая неопределенность, сонная, бесформенная, и для меня это зеркало сразу же оказалось связано со сном Татьяны, с ее гаданием, напоминая о том, что «Над нею вьется Лель,// А под подушкой пуховой// Девичье зеркало лежит». Кто такой Лель, я совершенно не представлял, зеркало же было чем-то более знакомым, была понятна его связь со всем, что последовало в поэме далее, с явлением медведя, пляшущей вприсядку мельницей, раком верхом на пауке.
Экскурсоводша перед витриной рассказывала о какой-то императрице Анне Иоанновне, не менее для меня загадочной, чем Лель, про стиль барокко, и что, по старинному преданию, девушки, если повезет, могут в нем увидеть своего суженого. Это, видно, и произвело на меня наибольшее впечатление, поэтому-то я в своих фантазиях и засунул тяжелое и дорогое творение аугсбургских ювелиров под подушку в деревенской бане. Имя Анны Иоанновны также запало мне в память, связавшись с мерцанием старинной амальгамы, зимой, смутными снами и гаданием. С тех пор неизъяснимой прелести полна для меня эта эпоха, и я всегда старался отложить в своем сознании все впечатления, что связывали современность со временем Зимней царицы, таким темным, неопределенным, неясным…
Впрочем, весомость моим мечтам об Анне Иоанновне вскоре придала встреча с великой скульптурой Бартоломмео Карло Растрелли в Русском музее. Огромная черная баба с растопыренными короткими ручками тяжело парит в пространстве, как гигантская ворона, гордо вздымаются полушарии грудей, дрожат дряблые щеки и подбородки, пульсирует короткая шея, и маленький негритенок с натугой подтаскивает ей тяжелую, как ядро, державу, обхватив шар двумя руками, и императрица вот-вот, широко размахнувшись скипетром с двуглавым орлом, легко подбросит державу на руке, вмажет по ней эмблемой российского самодержавия, как ракеткой по мячику, и запузырит державу далеко-далеко, так что полетит бронзовая сфера, пробив окно и ломая деревья Михайловского сада, разворотив мемориал жертвам революции на Марсовом поле, и, сбив памятник Суворову, - куда-то за реку, поломает обе башни мечети, свалит Телевизионную башню, пробьет напоследок крышу коттеджа в Комарово и, свалившись прямо в открытый рот храпящей там старухи, разломает ее новенький, только что наведенный мост искусственной челюсти, застряв в глотке, так что сожителю старухи, молодому и подтянутому бизнесмену, придется подносить к ее носу нюхательный табак, чтобы та чихнула. Тогда бронзовая сфера полетит обратно, сломает линии высоковольтных передач, разворотит мост на кронштадтской развязке дорог, сорвет несколько рекламных биллбордов и опустится на крейсер «Аврора», потопив его напоследок. Барон Мюнхгаузен должен был быть современником Анны Иоанновны, а сожитель табак поднес, потому что старуха завещания еще не написала.
Растреллиевская бронза великолепна. Как слезки, дрожат висюльки жемчугов на расшитой груди, мантия с горностаевыми хвостиками развевается, императрица плывет как пава, величественная и человечная, такая деловая, и в тоже время прибранная не без кокетства, мощная и женственная, настоящая правительница. Хвост волос, жидкий, но длинный, струящийся сзади по мантии, придает ее жирности очарование женственной беззащитности, и вдруг, при виде этой красавицы, в голову ни с того ни с сего приходят самые странные вопросы. Она, наверное, тронную речь произносит, рассуждает об обновлении теплоцентралей и строительстве китайского квартала в Петербурге, а хочется узнать, что там у нее внизу надето, белье-то какое? Тоже бронзовое, что ли? Тяжелое, выразительное лицо странно связывается с черными воплощениями родины-матери бесчисленных мемориалов с их широко разведенными руками, и с черной же Венерой Илльской из повести Проспера Мериме, пришедшей задушить в своих бронзовых объятиях незадачливого жениха. Хорошо представляю себе, как, расправляя короткими ручками бронзовые складки своего платья, усаживается эта махина перед золотым туалетным прибором, открывает пухлыми пальцами коробочки с притираниями, накладывает пудру и румяна, и, нагнувшись, всматривается пристально в зеркало, кокетливо поправляя маленькую корону в пышном начесе. Потом, скрипя ступенями лестницы, поднимается на пятый этаж, выламывает одним махом дверь в мою квартиру, и душит, душит она меня в своих объятьях, как мышь белую, беззащитную, любимая моя родина, Россия.
Как уже говорилось, с Анной Иоанновной у нас все непросто. Официально ее почти все время ругают, и с восемнадцатого века русская история ее терпеть не может. Даже Иоанн Грозный вызывает, по-моему, большую симпатию. Школьный курс истории вообще заставил меня долго думать, что она - неизвестно как и откуда свалившаяся нам на голову немка, фашистка, притащившая еще с собой и Бирона, любившая русских подвесить на дыбу, бить кнутом, выворачивать ноздри, а потом колесовать и четвертовать. Так и представлял: перед Зимним дворцом, тогда еще деревянным, стоит деревянная же трибуна, наподобие тех, что сооружались при советской власти на Дворцовой площади во время парадов, на ней - Анна Иоанновна, мясистая, разряженная, с густо оштукатуренной рожей, рядом - Бирон, весь в розовом, как он любил, она ему в штаны руку засунула, мнет с плотоядной улыбкой, а сама уставилась на то, как перед ней на помосте опальным русским аристократам ноздри каленым железом рвут. Вокруг же все карлики, карлики, карлики, сзади поют-надрываются итальянские кастраты, Миних с Остерманом обнимаются и фейерверки со всех сторон. Картина неверная, но все-таки роскошная.
Пусть русская история ее и ругает, но смогла все же Анна Иоанновна уловить что-то в русской душе, задеть потаенное, глубоко скрытое чувство прекрасного, став милой сердцу своими причудами, шутами и шутихами, фейерверками, любовью к итальянской попсе, тяжелой аляповатостью закупленных ею импортных вещей, Ледяным домом и публичными увеселениями. Часто, на центральных улицах обеих столиц, залитых неоновым сиянием новогодних лампочек, мелькает она передо мной в блеске окружающей роскоши, величавым видением, массивная и легкая. Впереди меня, то появляясь, то вновь исчезая на фоне светлых витрин, крутятся тяжелый круп ее и бедра, и бронзовая горностаевая мантия превращается в норковое манто, отливающее металлическим блеском, и острые лакированные туфли торчат из-под широких версачиевских штанин в узкую белую полоску, сияет бюст, обтянутый кофточкой со стразами, а на начесе подрагивает маленькая корона. Непринужденно играет она скипетром в руке, озабоченная, деловитая, а рядом семенит негритенок коротенькими ножками в мягких сапожках, и тянет, тянет из последних сил к ней ручки с лежащей на подушке державой, такой круглой, весомой, внушительной, пышной.
«Сатирикон», или Интеллигенция времен Нерона
Картинки с выставки «Фрески Стабий»
Аркадий Ипполитов
Нет, искусство не оставило ни малейшего следа. Жажда к деньгам свела на нет благородство. Мир пришел в упадок. Идеалы исчезли. Всюду царит показная роскошь, идей не осталось, мысли столь же мелки, сколь и желания, вкус ничтожен, умы пропитаны корыстолюбием. Удовольствие свергло Мудрость с ее пьедестала и настолько развратило жизнь, что даже завещанное предками мы можем оценить только с точки зрения доходности; ни понять же, ни изучить прошлого мы не способны. Те, кто обладают талантом, думают лишь о наживе, раболепствуя перед богатством и силой. Философия искусства сведена к стратегии успеха, эстетика трактуется как умение нравиться, а об этике забыто напрочь. Рынок сменил сады Платона, и все мечтают лишь о рукоплесканиях цирка, пренебрегая одобрением знатоков. Что дорого, то и прекрасно. Желания столь же примитивны, сколь и сиюминутны, добродетель осмеяна продажностью, цена возобладала над ценностью, величие измеряется лишь деньгами. Где философия? Где диалектика? Где астрономия? Где души прекрасные порывы?
Так, или примерно так, ламентировал седовласый старец Эвмолп, достойный представитель бескомпромиссной интеллигенции, ценящей величие духовное выше мимолетной выгоды. Он, поэт не из последних, хотя и бывал не раз увенчан венками на различных поэтических состязаниях, карьеры не сделал: по его убеждению, любовь к творчеству никого еще не обогатила. Лицом он обладал крайне выразительным, отмеченным печатью какого-то величия, подчеркнутого убожеством платья. Ламентации его были обращены к юноше, случайно встреченному им в пинакотеке, набитой замечательными картинами, созданными великими мастерами прошлого. Юноша этот, по имени Энколпий, и обратился к Эвмолпу с вопросом о причинах упадка современного искусства, в особенности же - упадка живописи, сошедшей на нет.
Встреча эта произошла где-то в шестидесятые годы первого века нашей эры. Энколпий, юноша во многих отношениях замечательный, также обладал высоким уровнем духовных запросов. Об этом свидетельствует хотя бы тот факт, что в попытке утешиться в своих юношеских невзгодах он забрел в картинную галерею - немногим бы такое сегодня пришло в голову. Невзгоды же его были разнообразны: несмотря на ум и образование, не было у него ни кола ни двора, ни наследства ни работы, но зато были любовные трудности. Где он образование получил, мы не ведаем, но знание им творений Зевксиса, Апеллеса и Протогена, а также краткие суждения о них, блистательное знание мифологии и неподдельный интерес к истории искусств, что он выказал, расспрашивая старика Эвмолпа о времени написания картин и о сложных, запутанных сюжетах, подтверждают наличие прекрасной школы. В общем, Энколпий недаром привлек Эвмолпа: столь же умный, сколь и смелый, столь же образованный, сколь и обаятельный, этот юноша был соль земли и creme de la creme интеллигентной римской богемы. Оба же они дополняли друг друга, как дополняют опыт и энергия, знание и любознательность, мудрость зрелости и открытость молодости.
Память тут же услужливо указала мне на разговор этой парочки, когда я рассматривал замечательную выставку римских фресок из Стабий, открытую в зале Боспора на первом этаже Нового Эрмитажа. Что может быть лучше древнеримской живописи? Что может быть сравнимо с безошибочной точностью, с какой древний художник организует плоскость стены, помещая в центр декоративной композиции, собранной из различных геометрических сегментов, какую-нибудь крохотную сценку или фигурку? С набросанными легкими мазками фантастическими ландшафтами, похожими на сновидения? С густотой винно-красного фона, с лаковой глубиной черного, что столь изысканно подчеркивают пластику обнаженных тел пляшущих нимф и фавнов? С безгрешной чистотой изображений полового акта, превращенного в ритуальное действо? С притягательностью закутанных в плащи таинственных фигур? Со странной, пугающей реальностью бытовых предметов, вдруг составленных в неожиданно живые натюрморты, перебивающих мифологические рассказы? Что же это были за люди, расхаживавшие среди всей этой красоты, что дошла до нас в случайных фрагментах, намекающих на значимость целого? Что за красота окружала их на виллах, раскиданных по берегу Партинопейского залива, в Путеоли, Байи, Стабиях, Сорренте и Мизене, в этих римских наследниках греческих сибаритов, чьи имена звучат как синонимы роскоши, столь же легкой, сколь и полноценной?
Диалог Эвмолпа и Энколпия, донесшийся до меня из-за толстой квадратной колонны боспорского зала, сначала поставил меня в тупик. Я никак не мог понять, при чем тут исчезнувшая без следа живопись и общий упадок искусства, и о чем говорят, на что сетуют эти милые люди, чем они могут быть недовольны, находясь среди подобной красоты. Постепенно до меня дошло, однако, что слова старого философа и молодого ценителя живописи относятся уже не к тому, что окружало их в первом веке нашей эры во время приключений на берегах Партинопеи, и не к тому, что в данный момент окружает меня, благодаря извержению Везувия, законсервировавшего стабийскую роскошь, но к впечатлениям, что они недавно получили, посетив выставку одной известной галереи в Барвихе и насмотревшись произведений Серрано и Сая Твомбли. Ободренный этой догадкой, я отважился выйти из-за колонны и представиться, вполне искренне сообщив этой обаятельной паре, что заочно с ними знаком давно, что с ранней юности восхищался ими обоими, но что восхищенная пылкость ни в коей мере не мешала моему уважению, так что дерзость моя может быть оправдана исключительностью случая, столь неожиданного, сколь и желанного в глубине души, и тем, что если бы случаем этим я не попытался воспользоваться, то вряд ли простил бы себе эту упущенную возможность. Оправдания мои были приняты со снисходительной благосклонностью, Эвмолп пробормотал что-то вроде «Все было встарь, все повторится снова», и между нами завязалась беседа.
Сначала мы поболтали об общих знакомых. Энколпий сообщил мне, что Трифэна давно обосновалась в Петербурге, открыв процветающий модный дом, столь популярный, что пиджаки с вышитой на них маркой Trifienovna носят все уважающие себя телеведущие. Что она по-прежнему не разлей вода с Лихом, ставшим большим начальником в петербургском комитете по культуре. Разбитная служанка красавицы Киркеи, Хрисида, снимается в телесериалах, специализируясь на классике, то в роли Настасьи Филипповны, то Маргариты. Киркея вышла замуж за олигарха, живет в Лондоне, скучает, от скуки стала православна, все свое время делит между батюшкой и косметологом. Сам же Энколпий только что в очередной раз от Трифэны сбежал, почему и оказался в Эрмитаже, где и повстречался со старым приятелем. Эвмолп уже года три-четыре подвизается на ниве воспитания и обучения латыни богатых малолетних балбесов столь удачно, что даже вошел в моду, но сейчас в очередной раз должен спасаться от разгневанных родителей, возмущенных коллизией «Тише, а то скажу отцу», повторяемой им с упорством, достойным лучшего применения. В Петербурге они лишь по случаю и сегодня оба летят в Москву, прямо на званый ужин, на который они приглашают и меня. Я согласился тотчас же и без малейших колебаний.
В самолете Энколпий сообщил мне, что в Россию перебрался в поисках все того же Гитона, опять сбежавшего от него вместе с Аскилтом, на этот раз - прямо в Москву. По слухам, Аскилт редактирует какой-то интерьерный журнальчик, а Гитона пристроил стилистом оформлять витрины, но журнальчиков так много, что следов пока не сыскать. Пытался что-то узнать от Трифэны, но от нее одна докука. В России он уже довольно давно, жизнь здесь мало чем отличается от ему привычной, разве что климатом, но в снеге даже что-то есть. За то время, что он здесь находится, ему, Энколпию, удалось завести много полезных знакомств, в том числе и с Тримальхионом, изящнейшим из смертных, к которому мы сейчас и направляемся.
Долго было бы рассказывать все подробности, но мы остановились у ворот высокого забора. Унылый пейзаж вокруг тоже состоял из высоких заборов, за которыми ничего не было видно, даже верхушек деревьев. Я попытался выйти из машины, но товарищи меня обхохотали, указав на изображение огромной цепной собаки, явно работы Кулика, под которой большими квадратными латинскими буквами было написано: «Берегись собаки».
В глаза ее были вмонтированы камеры слежения, сфокусированные на нас.
Через некоторое время ворота раскрылись, позволяя нам проехать дальше. За воротами мы остановились, и к нам подбежал привратник в зеленом платье, подпоясанном вишневым поясом. Он помог выйти из машины и сел за руль, чтобы отвезти ее в гараж. Дальше мы шли пешком, наслаждаясь видом: в глубине участка, засаженного аккуратно подстриженными елями, белела вилла, похожая на груду колотого сахара. Ее огни отражались в двух голубоватых бассейнах, полных, несмотря на холод. Когда мы проходили по узкой дорожке, разделяющей оба бассейна, я был поражен сильным гудящим звуком, придававшим виду особенную торжественность. Энколпий объяснил мне, что виллу спроектировал для хозяина сам Кулхаас, причем Тримальхион настоял на бассейнах, снабженных специальными устройствами для отвода пара в зимнее время, от которых и исходило это гудение. Перед входом стояли две девушки в блестящих высоких кокошниках с серебряными подносами: на одном были бокалы с шампанским, на другом - стопки водки.
Мы вошли в огромный вестибюль без окон, чьи стены сверху донизу были покрыты мозаиками Bisazza, выполненными по эскизам AESов, изображающих сцены из Илиады и Одиссеи, а также бои гладиаторов, разыгранные нимфетками и эфебами с автоматами в руках. К нам подбежали гардеробщики-эфиопы в ливреях восемнадцатого века, бесшумно освободившие нас от верхней одежды. Я, задрав голову, восхищенно рассматривал эти диковины, пока мы пересекали зал, а мои спутники сообщили, что Тримальхион - страстный коллекционер, жестко контролирующий деятельность своей жены, обладательницы трех галерей: в Жуковке, Нью-Йорке и Лондоне. О любви к изящным искусствам свидетельствовало и убранство длинного коридора, в который мы затем попали, полного картин и инсталляций. Разглядывать было некогда, так как мы уже достигли триклиния, но я успел заметить пару портретов рэперов и одного кардинала работы великого Меламида, написанных совсем недавно, какие-то композиции Владика Мамышева-Монро и огромные панно Виноградова с Дубосарским.
Триклиний был в полумраке, так что первое, что мне бросилось в глаза, это пригвожденные к потолку ликторские связки с топорами, оканчивающиеся бронзовым подобием корабельного носа; а на носу была надпись: