V

В положении военнопленного есть свои преимущества. На крайний случай с этим можно смириться. Если вы английский офицер, попавший в плен к цивилизованному врагу, вы можете рассчитывать даже на лучшее обращение, чем пользуются его собственные солдаты: вас будут принимать как гостя, обращаться дружески, не станут слишком ограничивать в передвижении. Могут попросить дать честное слово не сбегать, но это редко — раз вас при первой возможности постараются обменять на своих пленных, смысла бежать нет.

По моему мнению, скажу я вам, с нами, англичанами, обращаются лучше, чем с большинством прочих. Нас уважают, зная, что мы не ведем войну на зверский манер, типа тех балканских парней, отсюда и соответствующее обхождение. Зато попадись русский полякам, австриец узкоглазым или даже конфедерат — янки, ему вряд стоит рассчитывать на комфорт. Говорят, что сейчас все поменялось и война не является больше джентльменской забавой (как будто раньше было по-другому), и что для «новых профессионалов» пленник — это всего лишь пленник, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Не знаю: мы обращались друг с другом сносно, а вряд ли вся эта орава из Сандхерста[42] может похвастаться, что хоть на йоту компетентнее нас. Гляньте на этого молодого выскочку Китченера[43] — чего не хватает таким парням, так это хорошей бабенки, ну, или двух.

Как бы то ни было, по большому счету, нигде я не встречал лучшего с собой обращения, чем у русских. Впрочем, причина тут не столько в доброте, сколько в невежестве. С того самого момента, как я врастяжку валялся среди казаков, я обнаружил, что на меня смотрят со своего рода восхищением. И впечатлило их так сильно не само фиаско Легкой бригады, а непредсказуемость, проявляющаяся во всем, что касается англичан, — в их глазах мы были как люди, свалившиеся с Луны или сделанные из динамита, готовые взорваться при малейшей неосторожности. Правда в том, что они — простой народ и солдаты, по меньшей мере, — настолько темные, необразованные люди, что при виде чего-то странного и непонятного цепенеют до поры, пока им не растолкуют что да как, да что к чему. В те дни, ну это само собой, многие из них являлись рабами — за исключением казаков — и вели себя соответственно.

Я мог бы еще многое порассказать обо всем этом, но ограничусь пока тем, что казаки держались от меня на расстоянии, удивленно пялясь, пока с коня не соскочил один из их офицеров. Он помог мне встать и предложил сдаться. Не уверен, что он понял сказанное мной, даже говори я по-русски (которого в ту пору не знал), к тому же я был слишком потрясен и унижен, чтобы выражаться связно. Офицер вел меня сквозь толпу, и я сообразил, что расправа мне не грозит и тот адский водоворот остался позади, поэтому стал собираться с мыслями, намечая план.

Меня подвели к палатке с дежурившими у входа двумя мощными казаками — черноморцами, как я впоследствии узнал, — в мохнатых шапках и с красными пиками. И вот я сижу, прислушиваясь к доносящемуся снаружи разговору; время от времени в палатку просовывалось лицо какого-нибудь офицера; изучив меня, оно снова исчезало. Меня все еще одолевали дрожь и слабость, правое ухо совершенно оглохло от разрывов, но, прислонившись спиной к шесту, я с торжеством думал только об одном: я цел и здоров! Одному Богу известно как, но я пережил избиение Легкой бригады, не говоря уж о более ранних событиях этого дня — казалось, год прошел с того момента, как мы с гайлендерами Кэмпбелла стояли на позиции, а ведь прошло всего пять часов. «Ты опять выкрутился, приятель, — говорил я себе, — ты будешь жить». Так значит, выше голову, нос по ветру и ушки на макушке!

В этот миг появляется невысокого роста подвижный парень в шикарном белом мундире, черных сапогах и шлеме с коронованным орлом.

— Ланской, — начинает он на хорошем французском, которым, к слову сказать, владело большинство образованных русских, — майор, Гвардейский кирасирский. С кем имею честь?

— Флэшмен, — говорю. — Полковник. Семнадцатый уланский.

— Очень приятно, — кланяется он. — Могу ли я просить вас об одолжении проследовать за мной к генералу Липранди,[44] который сгорает от нетерпения познакомиться с таким выдающимся и храбрым офицером?

Что ж, лучше и не скажешь. Я тут же поднялся и направился следом за ним, миновав по пути кучку любопытствующих штабных, в большую палатку, где вокруг стола расположились около дюжины старших офицеров во главе со щеголеватым малым с черными бакенбардами и в шикарном плаще — видимо, это и был сам Липранди. Разговор тут же затих, двенадцать пар испытующих глаз уставились на меня. Ланской представил меня, я же, щелкнув каблуками, застыл навытяжку. Высокий, оборванный, воняющий навозом, я стоял и глядел поверх головы Липранди.

Тот обогнул стол по правой стороне от меня.

— Прошу прощения, полковник. С вашего позволения, — говорит он на столь же безупречном французском и, к моему изумлению, сует свой нос прямо к моим губам и начинает принюхиваться.

— Какого дьявола? — кричу я, отступая на шаг.

— Тысяча извинений, сударь, — и он поворачивается к остальным. — Все верно, господа, ни малейшего намека на спиртное.

Все зашумели, не сводя с меня глаз.

— Вы совершенно трезвы, — заявляет Липранди. — Так же, по полученным мною донесениям, как и другие ваши соратники, взятые в плен. Признаюсь, я изумлен.[XX*] Может, вы просветите нас, полковник, чем объясняются столь… столь необычные действия вашей легкой кавалерии час назад? Поверьте, — продолжает он, — я не пытаюсь выведать у вас военную тайну, эти сведения не имеют никакой пользы. Но это беспрецедентно… выходит за рамки понимания. Зачем, бога ради, вы это сделали?

В то время я не мог себе вполне представить, что мы сделали. У меня было подозрение, что мы положили три четверти Легкой бригады в результате нелепой ошибки, но тогда я даже понятия не имел, что принимал участие в самой знаменитой кавалерийской атаке за всю историю, что слух о ней прокатится по всему миру, и даже очевидцы события откажутся верить собственным глазам. Русские были ошарашены, им показалось, что мы напились, обкурились опия или сошли с ума — а ведь все крылось исключительно в дурацком стечении обстоятельств. Но в мои планы не входило просвещать их.

— А, ну, знаете ли, это был урок для ваших парней, чтобы держались от нас подальше.

При этом они оживились, замотав головами и ругаясь, а Липранди растерянно бормотал:

— Положить пятьсот сабель! Ради этого?!

Они окружили меня, засыпая вопросами. Все вели себя крайне дружелюбно, должен заметить, поэтому я начал обретать присутствие духа и чувствовал себя, словно в своем штабе. Чего им никак не удавалось уяснить, так это как мы могли проскакать всю дорогу до пушек, не сломав строй и не отвернув, даже потеряв четыре пятых всадников. На это я ответствовал кратко: «Мы — британские кавалеристы», — просто и без рисовки, глядя прямо в глаза. Ответ, кстати, был справедлив, хоть даже у меня было меньше прав, чем у кого-либо, делать такие заявления.

При этом они снова разразились удивленными проклятиями, а один здоровенный детина пустил слезу и полез обнимать меня, обдавая запахом чеснока. Липранди распорядился насчет коньяка и спросил, как на английском называется наше соединение. Когда я сказал, все подняли бокалы и закричали: — Зии Лайт Бригедд![45]

Потом, осушив бокалы, грохнули их оземь и снова принялись обнимать меня, со смехом и возгласами похлопывая меня по голове. Я же, недостойный герой, принял вид скромный и смущенный и говорил, что это все пустяки: для нас это, знаете ли, обычное дело.

Наверное, вспоминая об этих почестях и похвалах, воздаваемых старине Гарри, мне должно испытывать стыд, но вы ведь меня знаете. И кстати сказать: мне довелось быть с ними все время, неужто меня теперь развенчивать только из-за того, что я скулил от страха?

Затем мы славно выпили и заделались лучшими друзьями. После того как я помылся и сменил одежду, Липранди закатил в мою честь первоклассный обед в компании своих штабных. Шампанское лилось рекой — французское, можете не сомневаться, эти русские знают, как надо воевать. Все излучали восхищенное внимание и засыпали меня тысячей вопросов, но то один, то другой вдруг замолкал и бросал на меня тот странный взор, который известен всем уцелевшим в той атаке: уважительный, почти подобострастный, но с тенью настороженности, будто у тебя не все дома.

В самом деле, их гостеприимство тем вечером было столь радушным, что я даже начал испытывать сожаление при мысли о намечающемся в ближайшие день-другой обмене. Оказаться опять в этом грязном, завшивленном лагере под Севастополем? Удивительная вещь, но живот, не дававший мне покоя весь день, после того обеда вдруг почувствовал себя как нельзя лучше. Мы славно посидели, опрокидывая тост за тостом, и когда пропахший чесноком бородатый гигант на пару с Ланским взялись проводить меня в кровать, мы не удержались и всей кучей свалились на пол, хохоча во все горло. Когда я распластался на простынях, воспоминания о грохоте канонады, о шеренгах гайлендеров, о цветастом шарфе Скарлетта, о головоломном спуске с Сапун-горы, о Кардигане, скачущем с важным достоинством, об изрыгающих пламя орудиях и заволакивающих все вокруг облаках дыма превратились всего-навсего в набор смазанных картинок. Они становились все более далекими и малозначащими по мере того, как я проваливался в беспамятство, пока не засопел, как впавший в зимнюю спячку еж.

Меня не обменяли. Недели две я провел под домашним арестом в коттедже близ Ялты. У двери стояли два солдата, а полковник Конно-пионерного[46] полка выводил меня на прогулку в небольшой садик. И тут с визитом ко мне пожаловал Радзивилл — весьма важный чин из штаба Липранди, который говорил по-английски и прекрасно знал Лондон. Он дико извинялся, поясняя, что подходящего обмена нет, поскольку я-де штабной офицер и вообще очень редкая птица. Я не верил: у нас в плену было сколько угодно офицеров, не уступающих мне по рангу, взятых под Альмой, и мне очень хотелось узнать, почему им хочется удержать меня, вот только способа выяснить это, разумеется, не существовало. Не то чтобы меня это сильно беспокоило — я был не прочь славно провести время в России, так как обращались со мной скорее как со званым гостем, чем с пленником. Дело в том, что, по словам Радзивилла, меня отправят через весь Крым в Керчь, а оттуда морем на материковую Россию, где я буду с комфортом размещен в одном из сельских имений. Преимущества такого варианта, сообщил он мне, заключаются в том, что я буду слишком далеко от театра боевых действий, чтобы попробовать бежать. При этих словах я старался выглядеть серьезным и удрученным — будто и вправду крутил в мозгу идею сбежать и снова сунуться с головой в эту бойню. В плену же можно было вести веселую жизнь без забот и тревог, дожидаясь конца войны, который наверняка уже не за горами.

Я привык извлекать из обстоятельств лучшее, так что без малейших возражений собрал свои небогатые пожитки, состоявшие из вычищенного и починенного уланского мундира и нескольких сорочек, пожертвованных Радзивиллом, и приготовился следовать, куда скажут. Мне даже нетерпелось отправиться. Каким же болваном я был!

Перед отъездом Радзивилл — явно желая сделать мне приятное, хотя на деле подложив изрядную свинью — устроил для меня встречу с попавшими в плен солдатами Легкой бригады, уцелевшими во время атаки и пребывавшими в тюрьме под Ялтой. Видеть их мне не хотелось, но отказываться было нельзя.

В грязной вонючей дыре находилось около тридцати человек, из которых только шестеро не имели ранений. Остальные лежали на кушетках в бинтах и повязках. Некоторые без руки или ноги, один или два попросту ждали смерти, а вид у всех был, словно у побитых псов. Стоило мне лишь переступить через порог, я тотчас пожалел, что вошел. Запах свернувшейся крови, изможденные лица, хриплые голоса, тупое безнадежное равнодушие — все это не давало забыть, какая ужасная штука война. Если есть что хуже крови, грязи, дыма и стали на поле сражения, так это смрад военного госпиталя — а этот был не самым худшим из них. Русские — народ неопрятный, если уж на то пошло, но уход, который они организовали за нашими ранеными, был лучше, чем в наших собственных госпиталях в Балаклаве.

Поверите вы или нет, но когда я вошел, они закричали «ура». Бледные лица оживились, кто мог ходить, поднялись с кроватей, а унтер-офицер из числа нераненных взял под козырек.

— Райан, сэр. Восьмой гусарский, старший сержант. Печально видеть вас в плену, сэр, но слава богу, вы целы.

Я поблагодарил его, пожал руку, а потом обошел всех, перекидываясь подходящими случаю репликами и чувствуя тошноту при виде боли и увечий, — ведь среди них мог лежать и я, с отрезанной ногой или головой, забинтованной как футбольный мяч.

— У нас тут все в порядке, сэр, — говорит Райан. — Жратвы не много, но хватает. А с вами хоть нормально обращаются, извините за дерзость? Это хорошо, да, рад слышать. Вас, видать, обменяют? Нет? Как же так, чтоб мне лопнуть?! Кто б подумал? Наверно, им страшно вас отпускать, ага. Ну, на следующий день, как вас захватили, старина Дик — вон он, сэр, с сабельным ударом, — говорит: «Славный улов для русских — старина Флэши один стоит целого эскадрона». Прошу прощенья, сэр.

— Это очень любезно, дружище Дик, — говорю. — Только вот боюсь, сейчас я сильно упал в цене.

Они рассмеялись — жидким таким смехом. Послышались возгласы: «Во дает!» А Райан, бросив взгляд на скучающего у двери Ланского, говорит шепотом:

— Мне лучше знать, сэр. А еще у нас с полдюжины достаточно здоровых, которые стоят двух десятков этих русских парней. Скажите только слово, мы бросимся на них, захватим сабли и проложим себе дорогу к армии! Это же не более двадцати миль от Севасто-пуля! Мы сможем, сэр! Ребята так и рвутся в бой…

— Молчать, Райан! — рявкаю я. — Даже слышать не желаю! — Все ясно: это был один из тех опасных ублюдков, которые подзавязку полны чувством долга и отчаянными планами. — Как? Бежать и бросить наших раненых товарищей? О нет, так не пойдет. Вы меня удивляете.

Он вспыхнул.

— Простите, сэр, я только…

— Знаю, мальчик мой, — я положил руку ему на плечо. — Ты хотел выполнять долг, как положено солдату. Но видишь, это невозможно. Тебе стоит гордиться уже тем, что ты совершил — все вы совершили. — Несколько высокопарных фраз еще никому не повредили. — Вы отважные парни, все вы. Англия вами гордится.

«А потом отправит в приют для нищих или заставит сидеть с кружкой для милостыни на углу», — добавил я про себя.

— Старый Джим-медведь гордится как и остальные, — пропищал один малый с повязкой, закрывавшей голову и один глаз. У изножья его кровати я заметил забрызганные кровью вишневые панталоны. — Говорят, его светлость вернулся с батареи, сэр. Драйдена русские взяли в долине, сэр, так он сказал, что видел, как лорд Кардиган возвращался назад — с окровавленной саблей, но сам целый.

Да, плохая новость: я бы легко перенес потерю Кардигана.

— Да здравствует старина Джим!

— И не он один, конечно!

— Это добрый командир, и джентльмен, хотя и гусар из Одиннадцатого! — восклицает Райан, с застенчивым смехом глядя на меня, явно будучи в курсе, что я тоже был «вишневоштанником» в свое время.

На ближней к двери кушетке лежал молоденький парнишка с очень бледным лицом, и когда я направился к выходу, он едва слышно просипел:

— Полковник Флэшмен, сэр… Старший сержант говорил… никогда не было такого раньше — чтоб кавалерия, без поддержки, атаковала батарею и взяла ее. Не было никогда и нигде, ни в одну войну, сэр. Это правда, сэр?

Точно я не знал, но уж наверняка никогда не слышал о таком раньше. Поэтому говорю:

— Уверен, что так. Очень вероятно.

— Вот это хорошо, — улыбнулся парень. — Спасибо, сэр. — Он тихо вздохнул и откинулся назад, заморгав глазами.

— Ладно, — говорю. — До свиданья, Райан. Прощайте все и не падайте духом. Скоро все мы вернемся домой.

— Когда побьем русских! — кричит кто-то, а Райан командует:

— Тройное «ура» в честь полковника!

Все затянули слабыми голосами «ура», потом заголосили: «Да здравствует старина Гарри Флэш!» Человек с повязкой на глазу начал петь, остальные подхватили и, удаляясь вместе с Ланским, я слышал замирающие вдали слова гимна Легкой бригады:

Не воду, а лишь эль мы хлещем,

И красотой ногтей не блещем,

Никто за долги не сядет в клеть,

Пока силы есть «Гэрриоуэн» петь.

Я слышал эту песенку везде: в Афганистане и Уайт-холле, в африканском вельдте и охотничьих угодьях Рутленда; слышал, как ее насвистывают мальчишки на улицах и хором горланят солдаты Седьмого полка Кастера в день сражения на Жирных травах.[47] Ее же пели в тот день все выжившие из Легкой бригады. С тех пор она приобрела для меня горький привкус, ибо я вспоминаю о тех храбрых, наивных, чокнутых идиотах в русской тюрьме. Израненные, с оторванными руками-ногами — и все это ради шиллинга в день и нищенской могилы — они, тем не менее, считали «добрым командиром» Кардигана, подвергавшего их порке за малейшую ржавчинку на шпоре и отправившего на смерть под русские пушки, так и не набравшегося ума и мужества, чтобы послать Лукана к черту вместе с его приказом. Они кричали «ура» и мне, забывшему про них даже и думать, стоило лязгнуть засову за спиной. А ведь я, заметьте, сравнительно безобидный тип — я никого не посылал, навешав лапши на уши, на убой и увечье исключительно ради политических амбиций или торговых выгод. О, я тоже способен играть на публику и бренчать медальками, но я знаю себя, и в душе моей нет места для честной гордости. А если даже и есть — малюсенький кусочек в бескрайних угодьях черствости, ненависти и эгоизма, — я храню его для них, тех семи сотен британских сабель.

Это все пьяная болтовня. И так всегда: стоит мне вернуться мыслями в Балаклаву, как не остается ничего иного, как напиться. И причиной тому не чувство вины или стыда — даже будь я в силах, ничего не сумел бы сделать для них. Дело в том, что мне так и не удалось, даже теперь, по настоящему понять, что же произошло в Балаклаве. О, я способен понять — даже не разделяя лично — многие виды храбрости, проистекающие от ярости, страха, жадности, даже любви. Некая толика ее есть и во мне — кто не выкажет отвагу, когда его детям или женщине грозит опасность? Что до меня, то когда нагрянут мадианитяне[48] разорять мое гнездышко и полонить мою благоверную, я поступлю следующим образом. Скажу ей: «Ты их покуда развлеки, старушка, как можешь, а я сбегаю подыщу подходящую скалу, где можно залечь с винтовкой». Но можно ли считать эти эмоции, проистекающие от ужаса, гнева или вожделения, настоящей доблестью? Я лично сомневаюсь. Но то, что случилось там, в Северной долине, под русскими пушками, ни за понюшку табаку — это была доблесть, вот вам честное слово прирожденного труса. Так или иначе, это за пределами моего понимания, слава богу, так что не стоит более об этом, как и о Балаклаве вообще, ведь в плане моих приключений в России она послужила только не слишком приятной прелюдией. Ну, все, все — не будем отбивать хлеб у лорда Теннисона.

* * *

Путь из Ялты до Керчи, проходивший по поросшим лесом горам, был непримечательным: стоит увидеть лишь кусочек Крыма — и считай, что видел весь, но здешний край совсем не похож на настоящую Россию. Из Керчи, где меня передали под надзор угрюмого и необщительного штатского, говорившего со мной на французском (и пары драгун, чтобы ясно было кто есть кто), мы на корабле переправились через Азовское море в Таганрог — маленький грязный порт, — и присоединились к обозу императорского курьера, с которым нам было по пути. «Ага, — думаю, — путешествовать будем с комфортом». И надо же было так ошибаться!

Ехали мы на двух телегах — это такие ящики на колесах, с доской в качестве сиденья для возницы и ворохом соломы в качестве подстилки для пассажиров. Курьер явно не спешил, так как плелись мы едва-едва, хотя при нужде телеги могут развивать изрядную скорость: тогда бойко звенит подвешенный впереди колокольчик, и все проворно убираются с дороги. Когда позже я познакомился с жутким состоянием русских дорог, с их ямами и ухабами, меня привело в недоумение, почему во время нашей поездки на телегах путь всегда был ровным и гладким. Секрет вот в чем: на телегах путешествуют только курьеры и важные правительственные чиновники, и прежде чем они достигнут очередного отрезка дороги, крестьян всей округи сгоняют на него для подсыпки и заравнивания.

Так что по мере продвижения (курьер, согласно должности, в первой телеге, а старина Флэши со своим эскортом во второй) мы постоянно видели стоявших по обочинам крестьян как мужского, так и женского пола в подвязанных кушаком рубахах и драных обмотках. Молчаливые, неподвижные, они пристально глядели на нас. Это тупое назойливое внимание действовало мне на нервы, особенно на почтовых станциях, где у них была привычка сбиваться в группы и, не произнося ни слова, глазеть на нас. Они очень отличались от виденных мной крымских татар, бывших живыми, высокими, хорошо сложенными людьми, хотя женщины у них и уродки. По сравнению с татарами степные русские — народ мелкий, напоминающий обезьян.

Естественно, мне тогда было невдомек, что все эти люди — рабы. Да, самые настоящие белые рабы-европейцы — в это не так-то просто поверить, пока не увидишь собственными глазами. Так было не всегда: насколько я понял, введением крепостничества русские крестьяне обязаны Борису Годунову, который известен большинству из нас как тот здоровенный детина, часа полтора раздирающий глотку в опере, прежде чем умереть. Крепостничество означает, что крестьяне являются собственностью того или иного аристократа или помещика, имеющего право продавать и покупать их, сдавать в наем, сечь, сажать в тюрьму, отбирать их добро, скот и женщин когда заблагорассудится — в общем, делать все, не исключая нанесения увечий и лишения жизни. Хотя закон формально запрещает последние процедуры, владельцы все равно занимаются этим — я сам видел.

Крепостные все равно как негры в Штатах — даже хуже, потому что они, похоже, даже не догадываются о своем рабстве. Они рассматривают себя как людей, прикрепленных к земле, — «мы — ваши, а земля — наша» ходит у них поговорка, — и по традиции имеют свой кусок пашни, на котором могут работать три дня в неделю. Другие три, как подразумевается, принадлежат господину, хотя, где бы ни приходилось мне бывать, на барина они трудились по шесть дней, выгадывая для себя лишь один, да и то при удаче.

Вам покажется невероятным, что каких-нибудь сорок лет назад в Европе могли обращаться так с белыми людьми: бить палками и плетью по десять раз в день, а то и кнутом (что гораздо страшнее), или отправлять на годы в Сибирь по капризу хозяина, от которого требовалось только оплатить из своего кармана расходы на пересылку. Им могли надеть на шею колодки; помещик забирал их женщин к себе в гарем, а мужчин отправлял в солдаты, чтобы без помех попользоваться их женами; их детей продавали на сторону — и при этом считалось, что крестьяне должны быть благодарны своему господину, и в буквальном смысле обязаны простираться перед ним ниц, называть «отцом», биться лбами об пол и целовать ему сапоги. Я видел, как они это делают — прямо как наши кандидаты в парламент. В свое время мне пришлось повидать множество человеческих бед и лишений, но судьба русских крепостных поразила меня больше всего.

Сейчас, конечно, все изменилось: в шестьдесят первом году, буквально несколько лет спустя после моего там пребывания, они освободили крепостных, и теперь, как я слышал, все стало еще хуже, чем раньше. Понимаете ли, Россия зависела от крепостничества, и освобождение нарушило равновесие — кругом жуткая нищета, экономика полетела в тартарары. Еще бы, в прежние времена помещики, хоть из личной корысти, были заинтересованы, чтобы их крестьяне не подохли с голоду, но после освобождения какой им в том прок? Впрочем, все это чепуха — русские всегда хотели быть рабами — так же, как большая часть остального человечества, просто у русских это желание выражено более ярко.

К слову сказать, вид у них был чертовски рабский. Помню, как я первый раз увидел крепостных, в первый день после выезда из Таганрога. Дело было на крошечной почтовой станции: какой-то чиновник наказывал крестьянина — не известно за что — и тот здоровенный детина просто стоял и беспрекословно сносил удары тростью от человека, вдвое меньше его ростом, не смея даже пошевелиться. Вокруг собралась маленькая толпа из крепостных — уродливых, грязных оборванцев в грубых полотняных рубахах и штанах, их жен и нескольких растрепанных ребятишек. И они просто глядели, и всё: словно тупые, безмозглые скоты. А когда коротышка-чиновник сломал трость, он пнул крестьянина и велел ему проваливать, и детина покорно заковылял прочь, а прочие потащились следом. Создавалось ощущение, что они вообще ничего не чувствуют.

О да, когда осенью пятьдесят четвертого я открывал для себя великую Российскую империю, она была поистине славным местечком: огромное необустроенное пространство, управляемое кучкой землевладельцев, сидящих на шее многочисленного получеловеческого-полуживотного населения, с дьяволами-казаками, призываемыми в случае необходимости поддержать порядок. Эта была жестокая, отсталая страна, ибо правители боялись крепостных и отрицали все, что вело по пути образования и прогресса — даже железная дорога вызывала подозрения — вдруг как ею воспользуются революционеры? А недовольство бурлило повсюду, особенно среди тех крестьян, которые сумели хоть чего-то добиться; но чем громче слышался ропот, тем сильнее давила железная длань властей. «Белая жуть», как называли там секретную полицию, была вездесуща — все население было у нее под пятой, каждому полагалось иметь паспорт, вид на жительство — без этой бумажки ты был никем, не имел права на существование. Даже знать опасалась полиции, и именно от одного из помещиков я услышал, что русские говорят про тюрьму:

— Только там мы можем спать спокойно, поскольку только там нам не грозит опасность. [XXI*]

Страна, по которой мы путешествовали, очень подходила населяющим ее людям — в самом деле, стоило вам увидеть ее, и вы бы поняли, почему они такие. Мне и раньше приходилось видеть огромные пространства: американские равнины вдоль старинного фургонного тракта к западу от Сент-Луиса, с шепчущей травой, колышущейся от горизонта до горизонта, или саскачеванские прерии в пору кузнечиков — пустынное бурое пространство под бескрайним небом. Но Россия больше: там неба нет — только бездонная пустота над головой, нет и горизонта — он тает в далекой дымке, есть лишь бесконечная, миля за милей уходящая вдаль пустыня, покрытая выжженной солнцем травой. Немногочисленные жалкие деревушки, каждая с покосившейся церковкой, только усиливают ощущение безлюдности этой огромной равнины, самой своей пустотой подавляющей в человеке волю, — здесь не найти холмов, на которые можно взобраться или хотя бы дать уму пищу для воображения. Не удивительно, что люди здесь так покорны.

Я изнывал от скуки: мы тащились, не имея иных занятий, как выглядывать, не появилась ли следующая деревня; мокли под дождем и пеклись на солнце, иногда укрывались от шквальных порывов ветра, опустошающих степь, — казалось, тут можно наблюдать все погодные явления разом и все ненастные. В качестве развлечения можно, конечно, было попытаться определить, чем воняет сильнее: чесноком от дыхания возницы или дегтем от колесных осей; или наблюдать, как ветер гоняет туда-сюда комки травы под названием «перекати-поле». Знавал я скучные, тягостные путешествия, но это выходило за все границы — наверное, я бы предпочел пешком идти через Уэльс.

Признаться по правде, мне стало казаться, что Россия — отвратительная страна, с грубым, темным народом и природой ему под стать; тут начинаешь терять ощущение времени и пространства. Единственным отдыхом были остановки на станциях — жалких, засиженных мухами местечках почти без удобств и с отвратительной едой. В Крыму вам дадут отличной говядины по пенни за фунт, а тут есть только stchee или borsch,[49] то есть суп из капусты, каша с кониной да сдобные печенья, причем последние — единственно съедобные из всего перечисленного. Только они и местный чай не дали мне умереть с голоду; чай здесь хорош, если, конечно, вам подадут «караванный чай», то есть китайский и лучшего качества. Зато здешнее вино, как по мне, способны пить только moujiks.[50]

Так что настроение мое продолжало ухудшаться, но окончательно его добило происшествие, случившееся в последний день нашего путешествия, когда мы остановились в большой деревне, верстах всего лишь в тридцати (около двадцати миль) от Староторска — поместья, предназначенного для моего размещения. По существу, событие не слишком отличалось оттого избиения крестьянина, которое мне довелось наблюдать, но все же оно само, как и человек, в него вовлеченный, заставили меня осознать, что за ужасная, варварская, до отвращения жестокая страна эта Россия.

Деревня располагалась, судя по всему, на важном перекрестке. Там, помнится, была река, и военный лагерь, а люди в мундирах так и сновали у входа в здание муниципалитета, куда штатский пришел доложить о моем прибытии — в России обо всем надо обязательно кому-то докладывать. В нашем случае это был местный регистратор — мрачный тип с бычьей шеей, облаченный в зеленый китель. Пробегая бумаги, он время от времени вперял в меня пристальный взгляд.

Русские гражданские чиновники — сущее наказание: таких чванливых скотов и тупиц еще поискать. У каждого свой ранг и военное звание — так что генерал такой-то или полковник этакий оказывается на поверку тем, чьему небрежению поручено санитарное состояние уезда или ведение неточных реестров о поголовье крупного рогатого скота. Эти подонки еще носят медали, раздуваясь от важности, и если ты щедро не задобришь их, то они постараются причинить тебе столько неудобств, сколько в их силах.

Я терпеливо ждал, служа предметом нескрываемого интереса для наполнявших холл офицеров и чиновников, а регистратор, оскалившись, поковырялся в зубах и разразился пространной тирадой на русском. Полагаю, она была направлена против англичан вообще и меня в частности. Он разъяснил моему сопровождающему и всем присутствующим, что предоставление мне жилья окажется пустой растратой денег и имущества — будь его воля, он бы отправил этого вонючего иностранца, посягнувшего на святую землю матушки-России, гнить в соляных копях. И далее в таком духе, пока не разъярился настолько, что застучал кулаками по столу, крича и брызгая слюной, так что все разговоры в комнате смолкли.

Это был обычный чиновничий произвол, и мне не оставалось ничего иного, как не обращать внимания. Но кое-кто не стерпел. Один из стоявших в сторонке офицеров подошел вдруг к столу регистратора, бросил на пол окурок, затушил его ногой и без всякого предупреждения с маху врезал чиновнику по лицу плеткой. Тот заверещал и вжался в спинку стула, вскинув руки в ожидании следующего удара. Офицер проговорил что-то спокойным, сдержанным тоном — и дрожащие руки упали, открывая взорам горящий на заросшем бородой лице алый шрам. В комнате не слышалось ни звука за исключением поскуливания регистратора. Офицер неспешно вскинул плеть и с силой опустил ее на лицо чиновника во второй раз, располосовав бородатую щеку. Чиновник завизжал, но даже не пошевелился, чтобы защитить себя. Третий удар опрокинул его на пол вместе со стулом, а офицер, поглядев на плеть так, будто та была испачкана в дерьме, бросил ее на пол и повернулся ко мне.

— Эта мразь нуждалась в уроке, — к моему изумлению, он говорил по-английски. — С вашего позволения, я его проучил.

Офицер посмотрел на хнычущего, истекающего кровью магистрата, копошащегося среди обломков стула, и бросил ему несколько слов все тем же спокойным, леденящим шепотом. Побитый на четвереньках подполз ко мне, обнял мои колени, хлюпая и бубня самым отвратительным образом, а офицер закурил новую сигарету и поднял взгляд.

— Он будет лизать вам сапоги, — говорит он. — И я сказал, что если он запачкает их кровью, его накажут кнутом. Хотите пнуть его в лицо?

Вам ли не знать: во мне есть жилка мучителя, и в другой раз я бы, наверное, принял предложение — не каждый день выпадает такая возможность. Но я был так потрясен (и напуган, вдобавок) этой шокирующей, подчеркнуто жестокой сценой, что регистратор, ухватившись за возможность, уполз прочь, получив в качестве напутствия пинок в зад от моего заступника.

— Свинья, — заявляет тот. — Но свинья теперь ученая. Больше он не посмеет оскорбить джентльмена. Сигарету, полковник? — и он достает золотой портсигар с завернутым в бумажку кошмаром, который я уже пробовал в Севастополе и не оценил. Я затянулся: на вкус это напоминало навоз, вымоченный в патоке.

— Граф Николай Павлович Игнатьев. Капитан, — представляется он все тем же, холодным, тихим голосом. — К вашим услугам. [XXII*]

Когда наши глаза встретились, пробившись сквозь облако сигаретного дыма, я подумал: «Ага, вот она, еще одна судьбоносная встреча». Чтобы навсегда запомнить таких парней, второго взгляда не надо. Ух, что это были за глаза! Мне сразу вспомнился и Бисмарк, и Черити Спринг, и Акбар-Хан. Там я тоже все прочитал во взгляде. Но у этого малого глаза отличались от всех прочих: один голубой, зато другой не поймешь — наполовину голубой, наполовину карий, и этот странный эффект приводил к тому, что ты не мог понять, куда смотреть, и недоуменно переводил взор с одного зрачка на другой.

Что до остального, то у него были вьющиеся рыжеватые волосы и тяжелое, властное лицо, которое не портил даже жестоко сломанный нос. От него веяло силой и уверенностью: они читались в его взгляде, порывистых движениях, манере зажимать сигарету в пальцах; в лихо сдвинутой набекрень островерхой каске и безупречной белизне мундира императорского гвардейца. Он был из тех, кому точно известно, кто есть кто, что почем и кто сколько стоит — особенно его собственная драгоценная персона. Женщины таких боготворят, начальство любит, соперники ненавидят, а подчиненные боятся как огня. Короче, ублюдок.

— Из болтовни той скотины я уловил ваше имя, — говорит Игнатьев. Он смотрел на меня хладнокровно, как доктор, изучающий любопытный образец. — Вы, полагаю, офицер из Балаклавы. Едете в Староторск, для размещения у полковника, графа Пенчерьевского. У него уже есть один английский офицер… на попечении.

Я старался поймать взгляд графа и не смотреть на регистратора, который плюхнулся за ближайший стол и лихорадочно пытался остановить кровь, хлещущую с рассеченного лица; никто и бровью не повел, чтобы оказать ему помощь. Не знаю почему, но мои пальцы, державшие сигарету, дрожали; это было странно, ибо этот до предела элегантный, обходительный и дружелюбный молодой джентльмен всего лишь поддерживал светскую беседу. Но мне только что пришлось увидеть его за работой, и я понял, какая бездушная, звериная жестокость кроется под маской очарования. У меня нюх на подлецов, а этот капитан Игнатьев был из числа худших — можно было почувствовать, как этот человек, подобно электрическим волнам, распространяет вокруг себя необузданную ярость.

— Не смею задерживать вас, полковник, — проговорил граф все тем же ледяным тоном, и вся неизмеримая заносчивость русского аристократа проявилась в том, как он не взглядом, не жестом, а всего лишь едва заметным движением головы обратился к моему сопровождающему и тот пулей выскочил из молчаливой толпы.

— Быть может, мы свидимся в Староторске, — сказал Игнатьев и с легким поклоном повернулся спиной.

Мой сопровождающий поспешно, но уважительно проводил меня до телеги, будто дождаться не мог, когда же мы уедем. Я ничуть не возражал: чем меньше времени проведешь в обществе таких людей, тем лучше.

Она меня потрясла — эта короткая встреча. Бывают люди ужасные в самом истинном смысле этого слова — я понял тогда, почему царь Иван Грозный заработал свое прозвище, — под этим подразумевается нечто гораздо большее, чем поджимающая губы злоба обычного мучителя. Если существует Сатана, то он наверняка русский — никому другому не придет в голову проявлять столь бездушную жестокость, для них же это часть повседневной жизни.

Я поинтересовался у своего штатского, кто такой этот Игнатьев, но услышал в ответ только невразумительное бормотание. Русские не любят говорить о начальстве — это небезопасно, и я сделал вывод, что Игнатьев — пусть и простой капитан — настолько важная и родовитая персона, что о нем лучше вообще молчать. Так что я стал утешать себя мыслью, что, возможно, видел его в первый и последний раз (ха-ха!), и обратился к созерцанию окружающего пейзажа. Через несколько миль унылая степь уступила место пространным, хорошо возделанным полям, на которых трудились крестьяне и животные; дорога стала лучше, и вот пред нами предстало внушительное бревенчатое строение с двумя крыльями, многочисленными пристройками, в окружении стен с воротами. Вдали курились дымки деревни. По посыпанной гравием дорожке, идущей между двумя ухоженными газонами с ивами по краям, мы вкатились через въездную арку в просторный двор и остановились перед домом на площадке для карет, где бил красивый фонтан.

«Так, думаю я, — немного повеселев, — уже лучше». Цивилизация посреди варварства, да еще какая! Приятное местечко, изысканные удобства, прекрасный климат — целебные источники, вне сомнения, — что еще нужно усталому солдату для отдыха и поправки здоровья? Флэши, сынок, здесь очень даже мило пожить до подписания мирного договора. Гармонию нарушал только вид застывшего у парадного входа казачьего караула, напомнивший мне, что я все-таки пленник.

Появился лакей, и мой штатский пояснил, что меня проводят в отведенные апартаменты, после чего произойдет встреча с графом Пенчерьевским. Меня отвели в прохладный, обитый светлыми панелями холл, и если могло что-то еще ободрить мой поникший дух, так это роскошные меха на отполированном до блеска полу, удобная кожаная мебель, цветы на столе, уютный аромат покоя и прелестная блондиночка, только что спустившаяся с лестницы. Встреча с ней была столь неожиданна, что я мог только хлопать глазами, таращась на нее, как бедолага Вилли на свою шлюху из Сент-Джонс Вуда.

А там было на что поглазеть. Среднего роста, лет восемнадцати-девятнадцати, с пышной грудью, осиной талией, с задорно вздернутым маленьким носиком, розовыми щечками с ямочками и копной серебристо-русых волос, девица могла заставить истекать слюной кого угодно, особенно если ты два месяца не был с женщиной и только что завершил долгое утомительное путешествие по Южной России, не видя никого, кроме уродливых крестьянок. В мгновение ока я мысленно ее раздел, повалил и оседлал. Когда мы разминулись, я поклонился на самый бравый манер, она же скользнула по мне безразличным взором раскосых серых глаз. «Не буду возражать, если война окажется долгой», — подумал я, глядя ей вслед, но тут меня отвлек мажордом, пробормотавший свое вечное: «Pajalsta, excellence»,[51] и, проведя меня по широкой скрипучей лестнице, затем по изгибающемуся коридору, остановился наконец у высокой двери. Он постучал, и чей-то голос ответил, по-английски:

— Входите… Нет, как же это по-русски… khadee-tyeh![52]

Услышав знакомую речь, я усмехнулся, и вбежал внутрь, крича:

— Хелло, приятель, кто бы ты ни был! — и протянул руку.

Мужчина примерно моего возраста, читавший на кровати, изумленно уставился, опустил ноги на пол, встал и снова рухнул на постель, глядя на меня, как на призрака. Он затряс головой, пытаясь стряхнуть наваждение, а потом закричал:

— Флэшмен! Святые небеса!

Я обомлел. Где-то я его видел, только не мог вспомнить где. И тут годы повернулись вспять и передо мной предстало лицо мальчика в цилиндре, а мальчишеский голос произнес: «Сожалею, Флэшмен». Да, это он самый и был — Скороход Ист из Рагби!

Загрузка...