XII

После всяких невероятных и противоречивых слухов, бегавших по столице уже два месяца, вся Москва от мала до велика вдруг узнала, наконец, наверно, что было страшное сражение где-то по Смоленской дороге, но недалеко от Москвы. Начальство, важные именитые люди говорили, что ожесточенный бой причинил много вреда врагу. Если еще такой бой, то придется Бонапарту двигаться обратно к границе немецкой.

И простой народ верил. Но общество толковало и судило иначе. Ведь было известно, что армия после сражения опять попятилась и идет на Москву. Зачем? Чтобы дать второе сражение, отстаивая грудью матушку-Москву с ее святынями? Или чтобы защищаться в самом городе? Но это нелепо: Москва не крепость.

— Ничего! — говорил простой народ. — Пускай французы берут Москву приступом. А из Кремля будут по ним палить пушкари, и всякому обывателю прикажут взять топор, вилы, а то нож и тоже сражаться.

И начались в Москве сборы и выезды по деревням и вотчинам. Дворяне первые подали пример, и часто выезжающие колымаги, тарантасы и обозы с кладью смущали купечество, смущали и простонародье.

— Да неужто же в самом деле француз в Москве будет? Граф Растопчин сказывает, что ни в жисть!

Однако находились люди, которые поняли, что француз — не свой брат. Лучше бежать. Нашлись тоже люди, которые поняли, что пришла пора жертвовать чем можешь… Достоянием или жизнью… А то достоянием и жизнью!

А в те дни, когда именитые москвичи бежали из Москвы, в большом доме на Басманной происходило что-то особенное. Дом кишел, как муравейник, переполненный самым пестрым народом, преимущественно мещанами и крестьянами, причем было с дюжину купцов и с десяток пожилых женщин.

Тут очутились в полном сборе все содержатели кабаков и мучные торговцы, бравшие всегда товар свой из громадных складов Живова.

Кроме того, тут были все заведующие домами Живова, которые он с некоторых пор скупал кучами и разных кварталах Москвы. За последнее время богач приобретал чуть не по дюжине домов в день.

— С ума спятил старый! — говорили про него чиновники, совершавшие спешно купчие. — Ради похвальбы! хочет пол-Москвы скупить. И кого удивит? Все знают, что он это сделать может. Да еще в какое время!

Но еще иное удивляло всех. Богач, вместо того, чтобы покупать хорошие каменные палаты и даже с большими садами или большими дворами, что любило всегда делать дворянство и богатое купечество, напротив, покупал только деревянные дома — и новые, с иголочки, и старые, чуть не развалившиеся, причем выбирал дома в разных кварталах — и в центре, и на окраинах. Особенно дорого давал он иногда за почти негодный дом в каком-нибудь тесном переулке и не соглашался купить по весьма выгодной цене — как говорится, задаром — какой-нибудь великолепный барский дом.

Из-за гнилой хибарки он чуть не кланялся домохозяину в ноги, упрашивал:

— Продай, родной. Бери что хошь!

А предлагающему каменные палаты за полцены и в рассрочку он отвечал:

— На что они мне? Я каменные не покупаю.

На удивленные вопросы чиновников в суде Живов объяснял:

— Мне требуется не качество, а количество. Хочу поболе по всей столице домов иметь. Мне лучше две тысячи хибарок, чем десятка два палат боярских.

Разумеется, все на это отзывались:

— Ну уж и прихотник же ты, Иван Семеныч! Тут вот беда над Москвой, а ты чудачествуешь. Иль собрался эти все свои дома в подарок Наполеону поднести?

— И поднесу. Это будет мое угощенье французу. Каждому важному офицеру по дому.

Теперь Живов созвал всех своих управителей вновь приобретенных домов и каждому пояснял, что если француз действительно войдет в столицу, то будет его, Живова, своевременное приказание, как поступить по отношению к врагу. И приказание строжайшее. За точное исполнение — большая награда. За неисполнение и непослушание он прогонит тотчас, не уплатив ни гроша из положенного теперь большого жалованья.

Кабатчики и мучные торговцы сами явились к богачу и главному теперь в столице виноторговцу. И прежде был Живов одним из трех московских воротил по продаже пенного вина и сивухи, а теперь, скупив вдруг сразу все наличное «питие» во всех складах, стал собственником чуть не всего до последней капли существующего в Москве вина.

Но это была уже не прихоть. Это было, по-видимому, выгодное дело, кулачество… И даже диковинное дело, по мнению всех.

Казалось, что богач пользуется временами лихими и хочет на французе нажить, продавая им муку и водку втридорога.

Теперь целовальники и лабазники явились Христом Богом просить Живова не разорять их.

Дело было в том, что богач повысил страшно цену и на муку, и на вино… Чуть не вдвое с пуда и с ведра.

И между богачом и народом происходил разговор:

— Помилосердуй, родной.

— Не хочешь — не бери! — отвечал Живов.

— Побойся Бога, Иван Семеныч.

— Боюся. Боюся его пуще тебя… Господь все видит…

— Балуешься.

— Какое теперь баловство! Не те времена. А вот хочу подороже взять — и шабаш.

Однако вдруг приключился казус, всех поразивший. Богач Ярцев, купец с Рогожской, согласился на высокую цену Живова и пожелал взять зараз у него хоть на полмиллиона и муки, и вина. Ярцев был известен как жила и мироед.

— По моей цене? — спросил Живов.

— По твоей, по двойной, — отвечал Ярцев.

— Да что же ты это? Какой твой расчет? Ведь ты себя разоришь. Я вдруг из-за прихоти спущу цену. Что тогда?

— Не твоя забота! — отозвался купец. — Стало быть, я знаю, что делаю, коли покупаю у тебя.

Живов подумал и отказал.

— Не хочешь? — изумился Ярцев.

— Не хочу.

— Почему? Ведь ты сразу наживешь страсть что…

— А плевать мне на наживу.

— Стало, ты рассчитываешь с француза еще боле взять? — догадался Ярцев.

— Стало, так…

— А коли на Москве от него грабеж пойдет?.. Ведь эдак-то сказывают многие… Тогда тебя француз растащит.

— Пускай.

— Так не хочешь?

— Ни за что! Бери малое количество. Ну, полтысячи ведер да пять тысяч пудов.

— Мало мне взять невыгодно.

— Ну а больше не дам. Мне невыгодно.

Эта беседа и упрямство Живова подивили немало всех явившихся к нему кабатчиков и лабазников.

— Ведь кабы все дело было в наживе, так он бы сейчас пошел на предложенье купца Ярцева. Диковина! — рассудили они.

В сумерки народ стал расходиться со двора Живова, поневоле согласясь на его цены, но, разумеется, решаясь пока только на самое ничтожное количество товара.

В то же время подъехал к дому Ермолай Прокофьич Хренов и, принятый Живовым, объяснил:

— К тебе, Иван Семеныч. Дельце, и важное.

— Говори.

Хренов объяснил, что, зная, как скупает Живов дома в Москве, он явился предложить ему свои, а вместе и фабрику брата.

— Все свое, что имею, хочу продать, и недорого.

— Француза испугался?

— Что ж! Пожалуй, и так! Отчего не сказать правду? Деньги в карман — и был таков. Гуляй по свету, с песнями. А то пойдешь по миру.

Живов согласился тотчас купить три старых деревянных дома и два строящихся вновь, а от фабрики со строениями на Девичьем поле отказался наотрез.

— Что мне в ней! Будь все деревянное, да в городе, — купил бы. А в пустыне аравийской, да каменные палаты, — черта ли мне в них?

— Дешево отдаст! — сказал Хренов.

— Даром не возьму. Твой расчет от брата магарыч взять да прибавить двадцать тысяч, что я за твою дочь тебе заплатить обещался. Евграф Прокофьич обещал, чай, десять тысяч тому, кто сумеет скорее сбыть фабрику его. Знаю я все это. Не хочу, и шабаш.

Хренов задумался. Его новая затея тоже не удалась. Покупать самому фабрику в смутное время он боялся.

Отпустив, почти выжив от себя купца, богач-причудник тотчас же собрался к генералу Глебову.

Немало удивил он генерала, когда уселся и заговорил.

Он объяснил дело свое и кончил словами:

— Продайте мне ваши палаты! — сказал он.

Глебов вытаращил глаза.

— Что ты, Иван Семеныч? Ума решился? Они моему пращуру принадлежали. Авось и через сто лет мои правнуки никому сего родного гнезда не продадут. Ты меня даже обидел. Ты богат. Да ведь и я не беден. У тебя миллионы, а у меня, правда, сотенки тысяч, но я все-таки почитаюсь богатым.

— Ну, простите, — сказал Живов и смолк.

— Стало быть, правда это, что мне сказывали, — заговорил после паузы Глебов, — что ты будто чудачествуешь, а иные прямо говорят, что разумом свихнулся… Ты будто всякий день, и день-то деньской, дома по Москве скупаешь, весь хлеб и все вино…

— Правда истинная.

— На французе нажить хочешь… Хлебом и вином. Понятно мне. Хотя я и не хочу тому верить. Не мог ожидать никогда от тебя этого противуотечественного поступка. Это ведь почти изменничество…

— Верно, ваше превосходительство. И на такой грех я не пойду. Я скупил все затем, чтобы все похерить… Все в Москву-реку спустить, когда антихрист будет в заставы входить, чтобы врагу на потребу одни голыши мостовых оставались.

Глебов ахнул, поднялся и сказал с чувством:

— Ну, прости за подозрение. Поцелуемся. Вот воистину доблестный гражданский подвиг.

И старики облобызались.

— Ну а дом? Дома! — воскликнул Глебов. — Чудачество? Наверно нет!

— Дома мне еще нужнее, чем хлеб и вино, — улыбнулся грустно Живов.

— Зачем?

— Помните, Сергей Сергеевич, нашу последнюю беседу: я у вас дела просил. Вы сказали бежать и миллионы спасать, чтобы они французу не доставались.

— Помню.

— Ну, вот я себе дело надумал: все мои миллионы пропадут, я их сам французу отдам, подарю.

— Как?

— Так. Но подарочку моему он рад не будет.

— Поясни загадку.

— Не могу, Сергей Сергеевич. Господу Богу клятву дал молчать. Потом узнаешь…

— Тогда молчи.

— А вот что, ваше превосходительство, — выговорил Живов, помолчав. — Просьба у меня большущая.

— Говори. Все, что могу, сделаю для россиянина.

Живов объяснил, что уже сделал завещание и назначил генерала своим душеприказчиком.

— Прости за дерзостное поступление.

— Нет, не простить надо… А спасибо тебе, миллионеру, за доверие! — воскликнул Глебов.

И, расставаясь, генерал снова расцеловал «россиянина».

От Глебова Живов съездил на Девичье поле, осмотрел подробно фабрику Евграфа Хренова, поморщился и, не сказав ни слова, уехал.

Между тем здесь у Хренова затевалось дело, совсем неподходящее к такому смутному времени. Все готовились к свадьбе. Разумеется, если бы не деньги, обещанные Живовым, которые могли позволить Хренову распутаться, он никогда бы не стал в такое время справлять свадьбу, если бы даже и желал выдать дочь за Тихонова.

Все домашние, конечно, удивлялись настойчивости Хренова, По всему бы, кажется, следовало отложить эту свадьбу.

Хренов сдержал свое слово Глебову и пальцем не тронул дочь, когда она вернулась из бегов, но посадил ее в мезонин, приказал запереть и держать как заключенную. Разумеется, содержание взаперти дочери было тайной.

Когда изредка появлялись Тихоновы, то им объясняли, что девушка поправляется, а затем выздоровела вполне. Софья и спускалась вниз, но ей не позволяли отдельно гулять в саду с женихом, а вместе со всеми. Кроме того, по приказанию Хренова все зорко все-таки наблюдали, чтобы она снова не шмыгнула через забор.

Софья была в полном отчаянии, испробовала уже всякие средства, чтобы, по крайней мере, хоть оттянуть свое замужество, но она видела, что отец, напротив, всячески спешит. Как будто от этого зависит нечто другое, более важное.

В доме Глебова хотя и не собирались еще пировать, справляя свадьбу, но было среди смуты на Москве еще нечто, по времени будто не подходящее.

Молодые люди — капитан Александр Ковылин и княжна — своей повадкой, разговорами, взглядами и улыбками изменяли себе, давали повод подозревать и догадываться.

Действительно, с первого же раза, что офицер увидал молоденькую княжну, она страшно понравилась ему, но мысль о браке не могла ему прийти и в голову. Во-первых, он никогда не думал и не собирался жениться; во-вторых, он понимал, какое громадное расстояние между ним и княжной в смысле их общественного положения. Он — офицер без всяких средств, хотя и старинный дворянин; она же — богатейшая невеста Москвы и вдобавок внучка известного сподвижника суворовских подвигов.

Однако вскоре же Ковылин невольно заметил и даже убедился, что он мог бы надеяться, если бы полюбил Надю. Иван Ковылин, хотя и много моложе брата, был гораздо проницательнее и вообще умнее старшего брата, а между тем он ясно видел, как сам генерал и вся семья относятся к его брату. Наконец, он первый заметил и первый сказал брату, что, по его мнению, хорошенькая княжна серьезно увлеклась им и способна полюбить шибко.

И это было, конечно, правдой. Ковылин не мог не нравиться Наде, так как был, собственно, очень красив собой. Кроме того, в нем была какая-то особенная привлекательная кротость и сдержанность; наконец, он отлично пел и недурно играл на фортепиано. Что было еще важнее, его постоянно восхвалял и превозносил сам дедушка. Да и это еще не все!

Превознося капитана, называя его героем, он объяснял, что не в том сила, чтобы быть в десяти сражениях или хоть в двадцати, а вот как себя в одном сражении вести. И, постоянно расписывая разум, пригожество, благородство, воинскую отвагу молодого капитана, дедушка постоянно заглядывал в глаза Наде. И так странно, что она то краснела, то потуплялась. Ни разу ничего дедушка ей языком не сказал, а будто глазами говорил ей ежедневно, и все одно и то же, и все больше и больше. И она не воображала это, ей казалось даже, что все также это заметили и скоро стали будто подражать дедушке.

Grande tante Анна Сергеевна стала заглядывать в лицо Наде еще яснее, красноречивее. Княгиня уже раза два сказала дочери, что Ковылин мог бы быть ей парой. Один князь Черемзинский ничего не говорил и раз только на объяснение княгини отозвался:

— Ну, нет! Это было бы уж слишком. Я для Нади всегда мечтал о блестящей партии. Кого-нибудь из петербургских придворных — вот что ей надо!

И вскоре после того, что Ковылины переехали в дом именитого генерала, уже произошло то, что должно бы случиться только через месяца три-четыре. Сергей Сергеевич вдруг громко при всех, но, конечно, в отсутствие братьев Ковылиных объяснил, что он давно, а может быть, и никогда не встречал такого молодого человека, как капитан, и что он был бы счастлив, если бы Надя собралась замуж за него.

По всей вероятности, смутные дни на Руси, близость неприятеля и страшная тревога по всей Москве заставили людей мыслить и чувствовать быстрее, да и действовать решительнее. Однако после этого заявления Глебова на другой же день поневоле пришлось перестать думать о житейских делах вообще и о радостной для всех взаимной любви молодых людей.

Загрузка...