А причудник и прихотник был не простой человек.
Кто в Москве не знал потомственного почетного гражданина Ивана Семеновича Живова? И начальство московское, и дворянство, и последний бедняк, нищий полубродяга. Живов не один был с миллионами, были и другие страшнейшие богачи в Москве. Но ни один из них не был так «знаем и славен», как Живов, да кроме того — еще любим и уважаем.
Правда, звали его прихотником, иные подсмеивались над его странными выходками, иные злые языки говорили, что богач с придурью, с толчком, другие — поумнее и подобрее — ценили или любили Живова, а те, которых он облагодетельствовал — а таких было пропасть, — боготворили Ивана Семеновича.
Живов явился в Москву в последние годы царствования императрицы Елизаветы — двадцатилетним мальчиком; пришел он в столицу из Владимира пешком, босоногий, с мешком за плечами, где были лапти, онучи, кой-какая мелочь, образ Николая Угодника, пустая кубышка, краюха черного хлеба и семнадцать копеек медяками.
Он тотчас же нанялся рабочим на суконную фабрику на берегу Москвы-реки, близ Ленивки.
Фабрика эта, хозяин ее и все рабочие на ней мало были подходящими к прозвищу улицы. Суконный двор славился в Москве порядками, трезвым и усердным народом, но зато и заработки были большие. Ленивцев тотчас же выгоняли, а шустрым в работе увеличивали жалованье по мере их сил, способностей и усердия. Бывали случаи, что парень, начав работать за рубль в месяц, в год доходил до восьми рублей в месяц.
Парень Иван Живов, умный, степенный, горячий в работе и со смекалкой, попал как раз куда ему и следовало попасть, очутился как рыба в воде, а через год — как сыр в масле. Через три года он был мастером — заведовал целым отделением — и был любим самим хозяином.
Спустя лет пятнадцать, когда в Москве разразилась чума и началась тревога на Суконном дворе и на Ленивке, а закрытие фабрики и роспуск рабочих по городу заразили весь город, Живов тоже ушел… Но на счастье… Когда чума кончилась, у него было свое заведение — лавка. С этого времени и до конца столетия — до царствования императора Павла — состояние умного и энергичного Живова росло не просто быстро, а сказочно… Но чем только он не занимался!.. У него все заводилось, велось, процветало… Теперь у него была своя суконная фабрика, громадный винный склад, огромные лабазы. Он торговал и сукнами, и хлебом, и вином, и лесом. Жизнь промчалась быстро… Нажитые миллионы не принесли, однако, счастья. Напротив того… По ясному взгляду красивых голубых глаз Живова видно было, как сложилось его существование… Тихой, затаенной грустью светился его взор, старик на восьмом десятке лет был совершенно одинок, жил бобылем на свете.
Будучи лет уже более тридцати, Живов вдруг сразу полюбил девушку, дочь простой просвирни на Покровке. До тех пор он не обращал никакого внимания на женщин и не знавал еще близко ни единой девушки или женщины — ни молодой, ни зрелой.
Дочь просвирни, замечательной красоты, с лицом, какие рисуют на образах, когда изображают ангелов, поразила Живова, как бы молнией ударила его в сердце.
Он увидел ее в церкви за утреней, через два дня познакомился, через неделю был уже вхож в дом просвирни, а через месяц послал к ней сваху и получил радостное согласие матери и дочери.
Если бы не Великий пост[10], только что начавшийся, Живов, конечно, обвенчался бы тотчас. Пришлось поневоле ждать два месяца до Красной горки…
А в Великий четверг его нареченная и обожаемая Варя вдруг скончалась… Утром была весела, смеялась и прыгала, а вечером была на столе… И в светлый Христов праздник, когда все люди радовались и ликовали, у Живова было страшное, казалось неисходное, горе.
Схоронив нареченную, он не устоял на ногах, свалился в постель и проболел с месяц, как-то для врачей непонятно и диковинно. И немудрено… Врачи и тело лечить не умеют, а где же им душу лечить. Хворость эту вполне излечил иной врач — время. Но не скоро, только через шесть-семь лет.
Будучи уже лет сорока с лишним, Живов близко сошелся со вдовой сенатского чиновника, и после двух лет сожительства, тихой дружбы и взаимного уважения друзья порешили повенчаться. Но едва только была оглашена свадьба дьяком их прихода, как молодая двадцатичетырехлетняя женщина заболела.
— Неужели?! — думал, говорил и восклицал Живов с трепетом на сердце…
Да, судьба не хотела, чтобы он был женат. Молодая женщина прохворала пять недель, а на шестой — в беспамятстве ушла вслед за его первой невестой…
Событие это поразило Живова, но отчасти на иной лад.
Горе было великое, но далеко не таково, каким было первое. Теперь он был поражен своей удивительной судьбой.
«Деньжищ сколько хочешь дастся тебе, а счастья земного не проси!» — будто сказал и часто повторял ему какой-то тайный голос.
И бобыль-миллионер стал после этой второй потери нареченной чудаком и прихотником по мнению одних, добрейшей душой — по мнению других и святым человеком для облагодетельствованных.
Впрочем, в самом образе жизни богача не было ничего особенного, и все причуды или прихоти проявлялись только в денежных делах. Так, он действительно сжег однажды тридцать тысяч в печке на глазах того, кому должен был их заплатить. Но этим он отомстил человеку негодному, бесчестному и жестокому, отомстил даже не столько за себя, сколько за других, им обманутых и разоренных.
Всего более диковин проделывал богач с теми, кому давал денег взаймы. Одним полузнакомым он дарил крупные куши, десятки тысяч. Других за маленький должок в триста рублей он сажал безжалостно в яму.
Но все странное, что он делал, он не делал напоказ, ради похвальбы или ради огласки и не делал зря… Голова и сердце его хорошо знали, что и зачем он делает.
Самые диковинные поступки оставались даже совершенно неизвестными никому. Так, узнавши об одной тяжбе из-за имения между важным чиновником и бедной вдовой с детьми по поводу завещания, он уплатил чиновнику большую сумму и приказал уступить имение вдове якобы от самого себя из доброй воли.
Теперь произошло то же и по поводу Макара Тихонова с купцом Хреновым.
— Всякий скажет: затейничество дурашное! — выговорил Живов вслух самому себе, когда Хренов, удивленный, но, видимо, радостный, вышел из его дома после их объяснения.
«Да, вестимо, глупство, — стал размышлять миллионер, тихо гладя длинную, с серебряной сединой бороду лопатой. — Глупство. Которое? Тысячное или тоже миллионное? Для людей. Но не для тебя, Иван Семеныч. Дай ты деньги Макару или в приданое хотя бы дочери Хренова — он бы не подался. А себе взять и дочь продать за двадцать тысяч — готов сейчас. Эх, кабы я мог Москву откупить эдак от антихриста Бонапарта! Все бы отдал. По миру бы пошел и был бы счастлив или бы в Киево-Печерской лавре иноком кончил, отряхнув прах мирской от ног. Что теперь будет? Одному Богу ведомо. По всему видать, что двадесять язык нам не под силу… Ведь он собрал все языци мира и ведет на нас. Сказывают, у него есть даже арапы! Что же это будет? Будь он нам под силу, его бы еще на границе распотрошили. А ему дозволяют идти внутрь России и все увиливают от битвы. Наши ближе к Москве, а он по пятам. Хорошо, коли сразятся и расшибут супостата. А коли нет? Тогда придут в Москву. Мы защищаться, а он — лезть… Понятно, мы за свои храмы Божьи, за жен да детей и стариков — одолеем. Но все же срамота под самую Москву допустить. А отчего? Спорят генералы, местничают. Да и немцы промеж них завелись. И много. Барклай де Толли, да правая рука Кутузова, тоже Толь[11], да еще Бенигсен[12], да еще Витгенштейн[13]. Да мало ль их! Прогневили мы Господа — и жди возмездия за грехи».
И долго в этот вечер — не зауряд долго — продумал тяжелую думу миллионер-купец и лег так поздно, как никогда не ложился. Зато он порешил, что наутро отправится к главнокомандующему Москвы графу Растопчину, которого лично давно знал, и прямо спросит у него: «Что же, Москву отстоят или отдадут французу?»
И наутро старик с этим вопросом явился к главнокомандующему, а тот, смеясь, срамил старика при многих генералах и дворянах за его малодушество и наивность.
— Вот они, настоящие враги отечества! — восклицал граф. — Сеятели смуты среди простого народа.