XXII

При генерале Салерме состоял адъютантом капитан Маньяр и затем денщик, который заведовал гардеробом и вещами барона и в то же время справлял разные поручения. Фамилия его была Colin, поэтому барон, несколько переиначивая фамилию своего адъютанта Маньяра, говорил, что он в исключительном положении, что он во время кампании как будто играет в жмурки.

— Передо мной вечно Colin-Maillard! [45] — шутил он.

Маньяр, тридцатилетний человек, нормандец по происхождению, был любимцем барона, потому что был подходящим к нему по воспитанию и по внешности. Из зажиточной нормандской семьи простых буржуа Маньяр попал в ряды наполеоновской армии не так, как барон: в его душе не было никакой разладицы.

Его отец, да и вся семья восторженно относились к новому императору — победителю всего мира, и отец Маньяра убедил сына воспользоваться таким временем и сделаться дворянином.

Прежде были во Франции прирожденные дворяне, noblesse d'extraction, a теперь явились дворяне оружия, noblesse d'épée, и это новое дворянство далеко оставило за собой прежнее. Да и немудрено. Прежнее наполовину погибло под гильотиной и было разорено наполовину, бежало и рассыпалось по всей Европе. А кто и остался во Франции, то как-то стерся с лица земли. А из этих новых дворян, из членов этой noblesse d'épée, не десяток, а сотни стали генералами, а с десяток стали маршалами Франции. Одним словом, родители Маньяра убедили Эдуарда Маньяра идти в военную службу.

И теперь в очень короткий срок времени Маньяр был уже капитаном. Однако, будучи в строю, а затем адъютантом у двух генералов еще до барона Салерма, Маньяр нигде не отличился.

Вместо того чтобы втянуться в эту боевую жизнь и честолюбиво добиваться всего, что можно было нахватать, Маньяр, напротив того, только и мечтал о том, когда эта цыганская жизнь прекратится и можно будет вернуться к себе в родной город, жениться и зажить тихо и мирно. А за все это время не только жениться, но даже и увлечься какой-либо красавицей было не время.

Маньяру было тридцать лет, а между тем до сих пор он только раз мельком увлекся на два месяца какой-то немкой в Баварии.

Среди утомительнейших походов и отчаянных битв, состоя при генерале и рискуя своей жизнью сравнительно меньше других, Маньяр завидовал не тем из знакомых, которые хватали награды и повышения, а завидовал по дороге все мирным гражданам-семьянинам.

Постоянно во всех походах и теперь в Москве, в этом самом глебовском доме, Маньяр в свободное время вздыхал и мечтал жить в небольшом городе Нормандии или в деревне. Быть женатым, иметь жену красивую, любящую, тихую и детей, с которыми гулять по саду, удить рыбу, даже играть в лошадки.

Но эти мысли были истинными грезами, самыми несбыточными, какие только могли витать в мозгу человека. То, о чем думал Маньяр, в его положении было тем же, как если бы он, нищий-калека, просящий подаяние, мечтал бы постоянно о том, чтобы быть миллионером.

Иногда это приходило ему на ум, и он восклицал раздражительно:

— Да придет же конец этому странствованию по всему миру с оружием в руках, этому проливанию крови без нужды и без цели! Что же у него, лихорадка истребления, что ли? Что это, ангел смерти, посланный на землю? Авось теперь, после этой долгой и трудной кампании, после взятия Москвы, мы проживем здесь мирно зиму и вернемся на родину, чтобы успокоиться окончательно. Ну зачем мы сюда пришли? Ведь и барон согласен, что завоевание России невозможно. Посадить здесь царствовать хотя того же Мюрата нельзя. Он очутится в положении Жерома в Испании. Зачем же мы сюда пришли? Да и останемся ли мы здесь зимовать? Страна эта удивительная! В столице этой огромной страны мы уже теперь без хлеба, без сена, среди головешек, огня и дыма.

Все то, что думал Маньяр, он открыл недавно и в новом денщике генерала, взятом на место убитого под Бородином. Солдат из артиллеристов, по фамилии Колен, был истый бретонец, но рассуждал так же, как и Маньяр.

Несмотря на то что во Франции существует вековое соперничество и обоюдное презрение и неприязнь между бретонцами и нормандцами, капитан и солдат, конечно, подшучивали теперь над этим явлением их родины и были в отличных отношениях. Колен прислуживал офицеру-нормандцу с большей охотой, чем генералу. Однако он был настоящим — по характеру — бретонцем; иначе говоря, он был недалек, суров и лукав.

Помимо Маньяра, было еще двое офицеров в доме: два адъютанта при бурбоне Мартинэ. Оба совершенно к генералу не подходящие, к его резкой, неотесанной фигуре и к его грубым замашкам.

Старший адъютант Клервиль был очень юный, двадцатитрехлетний офицер, которому на вид казалось не более восемнадцати. Высокий, худощавый, беленький и румяный, как девочка, с вьющимися белокурыми волосами, юный офицер вовсе не подходил к типу воина-завоевателя, а казался мальчуганом. В военную службу он попал очень недавно, но был уже лейтенантом, благодаря протекции, так как был из старинной и богатой дворянской семьи, которая вся ретиво перешла на сторону нового императора.

Едва только французская армия вступила в русские пределы, как его отец, имевший большие связи в Париже, выхлопотал, чтобы его сын был пристроен к какому-нибудь из начальствующих лиц ради безопасности. И молодой Клервиль попал ординарцем к генералу, старинному другу отца, и следовал при нем до России. При Бородине генерал был убит, и офицер нежданно попал на ту же должность к генералу Мартинэ, яркому образчику выскочки и проходимца в чинах, каких в армии было много.

Второй адъютант генерала, тоже вступивший в Москву под именем француза, как и все другие из два-десяти язык, был польский улан Мержвинский, который предпочел надеть французский мундир и тоже получить сравнительно вполне безопасное место при командире дивизии.

Мержвинский говорил по-французски очень плохо, но, однако, понять его было возможно. Мартинэ его не очень долюбливал и со свойственной ему грубостью часто попрекал в том, что тот пошел сражаться с родными братьями.

Генералу Мартинэ кто-то объяснил, что русские — славяне, а поляки — тоже славяне, хотя есть между ними большая разница. Поляки настоящей веры, христианской, как католики, а русские — схизматики[46] и, стало быть, нечто вроде мусульман.

Может быть, Мартинэ и не стал бы при себе держать человека хитрого, ненадежного, чересчур льстивового, вдобавок ленивого и большого хвастуна, но дело в том, что Мержвинский, как и масса поляков армии Наполеона, был полезен как переводчик.

Почти во всех полках и родах оружия были поляки, которых ценили только за это одно: возможность объясняться с туземцами и употреблять толмачами.

Разумеется, Мержвинский, говоря ломаным русским языком, скрывал свое происхождение и объяснял, что хотя он истый француз, а выучился по-русски во Франции ради кампании. Простой народ, конечно, верил этому, только дивился, как француз чудно говорил по-русски.

Офицеры и начальство русское, когда подобного рода французы попадались в плен, не знали, что делать, как считать подобного врага — простым неприятелем или изменником? Разумеется, все эти поляки заявляли, что они — уроженцы польских провинций, отошедших к Пруссии, и что попали в ряды наполеоновских войск насильно.

Несмотря на крайнюю любезность и мягкость во всем, напускную скромность, крайнюю услужливость, Мержвинского все обитатели дома Глебова не любили. Барон Салерм относился к нему холодно-презрительно, а Мартинэ грубо. Не будь он нужен как переводчик, в особенности теперь в Москве, то, конечно, генерал сейчас же отделался бы от «сахарного адъютанта», как он его звал.

Впрочем, у Мартинэ, будто на смех, был денщик еще более «сладкий». Это был солдат Фистокки, итальянец, говоривший довольно плохо по-французски и потешавший всех своим выговором, вертлявостью и нежностью…

Впрочем, в Фистокки было много смешного, а прежде всего влюбчивость. С первого же дня вступления армии в Москву Фистокки начал ухаживать направо и налево.

Загрузка...