ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ

МОСКВА. СНОВА УНИВЕРСИТЕТ.
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ВСТРЕЧИ.
КАК СОЗДАВАЛСЯ «ЧАПАЕВ»
36

В Москву Фурмановы приехали в конце мая. Узнали о том, что в столице начинает выходить большой литературно-художественный журнал «Красная новь», редактором которого назначен старый иваново-вознесенский большевик Александр Константинович Веронский.

Правда, в те давние годы отношения у Фурманова с Воронении были не совсем дружеские. Но что было, то быльем поросло.

Работа в журнале «Красная новь» очень привлекала Дмитрия Андреевича. Она бы сразу связала его с литературной средой, открыла бы ему ворота в литературу.

Но Веронский встретил земляка холодно. Это обидело Фурманова. Впрочем, и ПУР не соглашался отпускать его с военной работы.

Начальником отдела военной литературы был литератор Вячеслав Полонский. Он сердечно принял чапаевского комиссара и назначил одним из своих помощников — руководителем военной периодики. Много добрых слов сказал ему и сам начальник ПУРа, один из соратников Ленина — Сергей Иванович Гусев.

Не приступая еще к новой работе, Фурманов уехал в недельный отпуск. В родной Иваново-Вознесенск. Он был глубоко растроган той любовью, с которой приняли его земляки. Здесь ему предлагали любую работу, лишь бы он остался на родине. Но его ждала Москва. Ждала литература.

«Работать даже и на организационной работе в литературной области — мне любо и мило. Рад я без ума, что прикоснусь теперь к литературному труду».

«Организационная» работа, конечно, отнимала много времени. Ведь каждому делу Фурманов отдавался целиком. Но вечерние часы еще были свободны. И начались ежедневные посещения с Наей литературных вечеров, диспутов, театров, концертов.

Дом печати Диспуты о «Мистерии-буфф» прославленного Маяковского, о театре Таирова и театре Мейерхольда. Все это было ново, захватывающе интересно. Конечно, он сам (испытанный оратор) никогда бы еще не рискнул выступить в прениях. В этой области он скромно считал себя только дилетантом. Но с Наей они обменивались впечатлениями, спорили. И в старый дневник, заполненный записями о делах военных, ложились теперь строки о проблемах эстетики, о борьбе нового со старым в искусстве Начинали уже формироваться те литературные взгляды, которые стали творческой программой Фурманова на ближайшие, к сожалению, такие уж недолгие годы.

Привлек его театр Мейерхольда. «В нем все еще нет ничего постоянного, установившегося: в нем все бродит, как молодое вино… Но у него богатое будущее. Он — современный: он — революционный: он дает то, что нужно эпохе, что ей соответствует… Пока он — сыр, несовершенен, зачаточен. Он будоражит, тревожит, зовет, но в нем нет еще ничего цельного…»

Фурманов пытается объективно подойти к разным точкам зрения. Не обольщаться страстными речами защитников Мейерхольда и не принимать на веру филиппики противников.

Уже после диспута о пьесе он смотрит спектакль «Мистерия-буфф» в театре Мейерхольда. Пьеса Маяковского не пришлась ему по душе. Склонный к глубокому психологическому письму, он не принимает буффонадного, гротескного стиля пьесы. Но сам спектакль оставляет сильное впечатление.

«Новый театр выпирает в публику и душой и телом… Постановка прекрасная, дает впечатление грандиозного, значительного, сильного… в замысле много могущества и размаха. Обольщает новизна, простор и смелость».

Фурманов еще не разбирается во всем пестром сплетении существовавших в те дни многочисленных литературных течений и группировок. И он присматривается к каждому, пытается разобраться в направлениях и спорах.

Он влюблен, всю жизнь влюблен в литературу.

Но чуждыми кажутся ему иные литераторы, собирающиеся в своих кафе и клубах.

Чуждыми и далекими от жизни.

Вот он посещает знаменитое в начале двадцатых годов кафе поэтов «Стойло Пегаса», штаб-квартиру имажинистов.

Анатолий Мариенгоф читает пьесу «Заговор дураков». Какие-то длинноволосые юнцы и девицы устраивают ему овацию.

«Он ломался, кривлялся, строил мину, претендовавшую одновременно и на глубину и на презрительность ко всему сущему».

И… беспощадная фурмановская оценка.

«Стойло Пегаса» является, в сущности, стойлом буржуазных сынков — и не больше. Сюда стекаются люди, совершенно не принимающие участия в общественном движении, раскрашенные, визгливые и глупые барышни… Здесь выбрасывают за «легкий завтрак» десятки тысяч рублей как одну копеечку: значит, не чужда публика и спекуляции; здесь вы увидите лощеных буржуазных деток, отлично одетых, гладко выбритых, прилизанных, модных, пшютоватых, — словом, все та же сволочь, которая прежде упивалась салонными, похабными анекдотами и песенками, да и теперь, впрочем, упивается ими же. В «Стойле Пегаса» — сброд и бездарности, старающиеся перекричать всех и с помощью нахальства дать знать о себе возможно широко и далеко…»

— Ты себе представляешь, — усмехаясь, говорит он Пае, когда они возвращаются домой по бульварам, — что случилось бы, если бы я привел сюда Яшу Гладких, или Ковтюха, или самого Чапаева… Какой разгром они бы здесь учинили!..

Но уже тогда, в этих первых своих соприкосновениях с московскими литераторами, он далек от каких бы то ни было односторонних суждений.

И как характерна для Фурманова оговорка — приписка, которую он делает в своем дневнике на другой же день после заметки о «Стойле Пегаса»:

«Я забыл в предыдущей заметке оговориться относительно Есенина: он с Мариенгофом по недоразумению. Из Есенина будет отличный бытовик — я это в нем чувствую. Самому мне быт — тоже альфа и омега. А с пьесой вот робею — почти никому не показываю. Чего-то все жду, словно она отлежится — лучше будет».

Под бытом Фурманов, конечно же, понимал жизнь. Ту огромную бурную жизнь, из которой он черпал материал для своих произведений.

Не понравилась ему и обстановка в литературной группе «Звено».

Рассказы там читали, на его взгляд, серенькие, оторванные от жизни. Ораторы выступали «как отъявленные и дрябленькие интеллигенты».

«Тут было и неверие в долговечность Советской власти и разговор про «уклон большевиков вправо», вести про то, что и «заграница от нас отшатнулась вовсе», что ЧК — контрреволюционны ц ошибкою организованы и т. д., и т. д. Так все гнусно, так скучно, старо, пережевано, что не хочется даже опровергать… Интеллигентики были смертельно скучны, жалки и тупы. Жаль, что некогда писать подробнее…»

Но он напишет еще подробнее, и напишет не раз. Эстетическая программа его будет складываться, как боевая партийная программа.

Надумал было он и сам вступить в Союз писателей, возглавлявшийся тогда Федором Сологубом. Пришел на союзный «понедельник», когда выступали Андрей Глоба и Николай Гумилев. Но ему нечего было еще представить, кроме политических брошюр. А стихи… К стихам своим он стал относиться все более критически.

Работы в ПУРе много. Не остается уже и свободных вечеров. Стол завален целыми грудами рукописей, журналов и книг. Надо прочесть десятки газет, гражданских и военных, множество книг, политических и экономических («больше слежу за жизнью в целом, чем за вопросами искусства»).

Каждый день, час, каждая минута приносят новое содержание. («За этим содержанием надо успевать следить, а искусство… искусство остается в тени…»)

Надо перестроить свою жизнь и занятия. Не останавливаться на деталях. Всем вопросам, кроме литературных, уделять внимание лишь постольку, чтобы не отстать от крупных современных событий… («Но никогда (никогда!) и мысли не допускать о том, чтобы вопросы экономические, политические, военные отстранить».)

И писать… Писать во что бы то ни стало… Оставить стихи. Как это ни горько признать, поэта из него не вышло и не выйдет. Да и драматурга тоже. Проза. Повесть, рассказ, роман. Материалу уйма… С чего начать?

Отставать нельзя. Надо все время чувствовать свою органическую связь с действительностью. Не бежать от жизни в литературу, а литературу наполнить дыханием бурной жизни, современности.

«А в случае крайней нужды оставить литературу и пойти работать на топливо, на голод, на холеру, бойцом или комиссаром… Эта готовность — основной залог успешности в литературной работе. Без этой готовности и современности живо станешь пузырьком из-под духов: как будто бы отдаленно чем-то и пахнет, как будто и нет… Со своим временем надо чувствовать сращенность и следовать, не отставая, — шаг в шаг… (разрядка моя. — А. И.)».

Земляки не забывают Фурманова. Его избирают председателем военно-исторической комиссии Ивановского губкома. А он не привык только «числиться». Он навещает Иваново. Пишет статьи в «Рабочий край». Поглощает огромное количество военно-исторического материала, читает и перечитывает книги по истории Партии. Как многого он, оказывается, не знал.

Тем более обязан он сейчас сторицей восполнить пропущенное в дореволюционные годы. Действовать… Действовать… Действовать не покладая рук. Он принимает активное участие в борьбе с голодом. Пишет десятки страстных статей в «Рабочий край», в военные газеты, в «Известия». Делает большие обзоры всей военной прессы. Выступает с докладами. Какое право имеет он снять с себя сейчас хоть часть будто бы непосильной работы, когда перед ним великий пример Ленина? «Ленин — величайший из людей, славнейший и известнейший… Он, Ленин, думает за целый мир, несет совершенно непосильную тягу. Он каждую (каждую!) минуту жизни должен знать о том, что совершилось где-нибудь в Португалии, что говорится, чего можно ожидать и как скоро — в Германии, Швеции, Китае… Он должен знать все крупнейшие мероприятия в области советского строительства, все новое в области профдвижения, он должен сказать новое слово в кооперации, указать пути партийного строительства, знать факты, цифры, цифры, цифры…»

«Следовало бы устроить так, чтобы 95 процентов тяжести с Ильича было снято и переложено на плечи других работников и борцов. Это было бы справедливее, легче и полезнее для всех».

Это невозможно? Но надо сделать все возможное. И поменьше «заманчивых» мыслей о личной славе, о личном благополучии.

«Не будь скотиной только своего стойла, вылезай за тын своего огорода, живи общественной жизнью. Помни, что счастье и не в том, чтобы жить только личною, тем паче растительной жизнью…»

А что же такое счастье? «Когда ты в центре жизни ставишь любимое полезное дело и выполняешь его с полным сознанием его важности, полезности и прелести».

«Красоту жизни я вижу и чувствую, — пишет Фурманов, — живу ею непрестанно. И так хочется, чтобы этой красотою жили все — как тогда легко переносить так называемые несчастья, как легко и весело жить!

…Впереди так много труда, эх, много! И как хорошо это сознавать, коли знаешь, что вынести сможешь любую ношу!..»

Как бы развернутой уже программой всей дальнейшей творческой деятельности Фурманова является написанная им осенью статья «Завядший букет».

Язвительно критикуя всевозможные течения неоклассиков, неоромантиков, символистов, неоакмеистов, футуристов, имажинистов, экспрессионистов, презантистов, ничевоков и других, Фурманов пишет: «От литературных произведений мы привыкли ждать и бодрых призывов и смелых дерзаний, ярких надежд и веры, веры, веры в победу! Пусть душно и тесно было прежде; пусть живые образы Щедрина, Чернышевского, Успенского, Горького были одинокими (а еще более одинокими и гонимыми были песни пролетарских поэтов), но там была идея, чувство, стремление и глубокая вера».

Фурманов разъясняет свою мысль. Он требует от каждого значительного художественного произведения близости к жизни, высоких идей современности. «Речь идет, — пишет он, — не об утилитаризме в искусстве, не о приспособлении его к узко практическим целям, — мы говорим лишь о необходимости соответствия искусства основным тенденциям жизни». А основной тенденцией эпохи Фурманов считал борьбу за коммунизм. Критикуя одного из представителей неоклассицизма, написавшего стихотворение «Особняком», Фурманов с возмущением пишет: «Поэт, видите ли, идет сам по себе, не соприкасаясь с жизнью, не замечая ее, не чувствуя, не принимая. То, что совершилось в России, что бродит в целом мире, что является альфой и омегой не только российского, но и общечеловеческого прогресса, — борьба со старым миром его не занимает. Он идет один, «особняком». В этом он видит свою поэтическую миссию, свое историческое оправдание. Здесь сказалось все: брезгливый индивидуализм проклятого старого мира, привычка играть в «величие», поразительная общественная неразвитость и тупость, филистерство и мещанство, не видящее дальше своего носа, и тоска, тоска по разбитому корыту…»

…Целиком погруженный в служебную, общественную и творческую работу, Фурманов чувствует отсутствие необходимых научных знаний.

Кто он, в сущности, — недоучившийся студент? Да и когда это было… Недоучившийся — значит, надо доучиваться, на этом настаивает и Ная, предлагая «попытаться» в Институт красной профессуры.

Но пойти в институт — значит взвалить на себя еще огромную ношу. Хватит ли сил? Да и потом в Института красной профессуры еще нет литературного факультета.

Думали, думали… Нашли. Все тот же Московский университет. Факультет общественных наук. Да ведь это же старый знакомец — историко-филологический факультет. Только перестроенный по-иному. И с большим литературным отделением. Правда, среди студентов он будет выглядеть этаким патриархом. Ну, да не в этом беда.

Так захотелось учиться, что немедленно побывал и в ЦК и в университете. Вопрос о зачислении студентом и его и Наи был решен быстро.

На другой же день с рапортом к начальнику ПУРа С. И. Гусеву.

Гусев совсем отпустить не захотел. Написал на рапорте: «Откомандировать с сохранением на должности зав. редакцией журнала «Военная наука и революция».

«Так устроилась моя судьба. Студент, снова студент — красный советский студент… Университет, прими меня в свои недра, как друга!»

Так вот и состоялась в стенах университета моя первая встреча с Дмитрием Андреевичем Фурмановым, встреча, с которой и начинается эта книга.

Обстановка в университете была сложная.

Известную роль среди профессуры играли еще реакционные ученые, монархисты и кадеты — академик Богословский, профессор Кизеветтер.

Выли среди профессоров и ученые, старавшиеся держаться лояльно. Академик А. С. Орлов (древнерусская литература), профессор П. Н. Сакулин (русская классическая литература), Г. И. Челпанов (психология), С. А. Котляревский (право), Н. Вихляев (статистика).

Большим авторитетом среди студентов пользовались профессора-марксисты Владимир Максимович Фриче, Петр Семенович Коган, Михаил Андреевич Рейснер.

Семинары по поэтической композиции на нашем литературном отделении вел Валерий Яковлевич Брюсов.

Столь же пестра была и студенческая масса: старые студенты — белоподкладочники, кадеты, эсеры, меньшевики — и мы, молодежь, коммунисты и комсомольцы, пришедшие из армии, прямо с полей гражданской войны, рабфаковцы, сельские учителя, рабкоры и селькоры.

Для нас это была пора первого накопления знаний. Сколько было тогда сумбура в голове, сколько путаницы! Мы впервые по-настоящему учились. По ночам жадно глотали книги. Толстые книги по истории литературы. Книги о Грибоедове и Сервантесе, о Пушкине и Мольере.


Университет жил большой общественной, так называемой «внешкольной» жизнью. Клуб располагался в помещении бывшей церкви. И потолок и клубные стены были расписаны всевозможными благолепными фресками из библейской жизни со странными изречениями, написанными причудливой славянской вязью. Рядом с ликами святых, ангелов и архангелов — портреты, развешанные правлением клуба.

В клубных комнатах расселились ячейки.

«Ячейка РКП внешников».

«Ячейка ОЛЯ».

«Ячейка РКСМ ОПО и ОЛЯ».

Нежное имя ОЛЯ означало: отделение литературы и языка — наше отделение.

И плакаты:

«Вечер Безыменского. Поэт читает «Комсомолию».

«Новые стихи Маяковского».

«Семашко в Богословской аудитории читает лекцию о гигиене».

«Вечер встречи с наркомом Луначарским».

«Диспут о любви и дружбе».

В объявлениях отражался сложный и пестрый быт нашего факультета общественных наук — ФОНа.

И однажды появилась совсем неприметная наклейка:

«Студент Дмитрий Фурманов читает главы из повести «Красный десант».

Дмитрий Фурманов был среди нас самым старшим. Десять, пятнадцать лет разницы. Самым старшим и самым бывалым. Среди студентов он приобрел непререкаемый авторитет. В особенности когда узнали, что был он комиссаром многих дивизий. О Чапаеве тогда еще мало кто знал. Но редкий в те поры орден Красного Знамени говорил сам за себя.

Он был избран парторгом курса.

На сумбурных собраниях наших, где развертывалась настоящая классовая борьба, слово Фурманова всегда играло большую роль.

Сам он в своих дневниковых записях рассказывал об одном из таких собраний, где надо было избрать студенческих представителей в правление университета.

«Целый час избирали президиум собрания. Десяток меньшевиков — гладких, белых, выхоленных, примазанных, хорошо одетых, типичных белоподкладочников — вели свою полуглупую и смешную, полуподлую, а в общем глупо-подлую линию: во что бы то ни стало проводить не то, что предложили коммунисты, независимо от того, хорошо это или дурно.

Когда предложено было голосовать за список кандидатов, меньшевичишка, объявивший себя беспартийным, заявил:

«В ком еще осталась любовь к студенческим традициям, кто не хочет подчиняться диктатуре властвующей партии, кто чтит настоящую демократию, тот пусть протестует…»

Поднялся шум. Видя, что ничего не выходит, меньшуги поднялись с мест и демонстративно стали выходить. Толпа плотно стояла у кафедры и расступилась шпалерами, когда провожала их со свистом, улюлюканием, гвалтом и угрозами. Им показывали кулаки, их толкали, едва ли не плевали в лицо. Они огрызались и тоже потрясали кулаками в воздухе. Один рьяный фронтовик, не знаю, коммунист он или беспартийный, всех проходивших толкал то в плечо, то в шею, а одному дал здоровенного тумака. Ярость у всех накипала. Одно время можно было ждать свалки, когда мы все запели «Интернационал», а меньшевичишки плелись оплеванными. Всего ушло человек 20–25 из общего количества присутствовавших 450–500 человек.

Беда! Вспоминается 17-й год. Я уж от этого отвык…»

Да так оно все и было. Вспоминаю, с каким великим энтузиазмом пели мы «Интернационал».

Во всех сложных делах университетских Фурманов был нашим вожаком. Он умел наносить удары по всяким проявлениям классово враждебных настроений. Но он, опытный политический деятель, умел сдерживать и наши комсомольские, иногда чересчур ретивые заскоки по отношению к старым ученым, учителям нашим.

Однажды нам показалось, что Павел Никитич Сакулин, седобородый профессор наш, великолепный знаток русской литературы и автор ряда книг, не слишком уважительно отозвался о новой, только нарождающейся советской культуре.

Мы устроили профессору обструкцию. Он вынужден был покинуть аудиторию.

Ни Фурманова, ни Анны Никитичны в тот день не было в университете.

Надо было видеть, как разгневался назавтра парторг. Как распекал нас за анархизм, за недостаточно чуткое отношение к незаменимым старым специалистам.

Сам он очень уважал Санулина, советовался с ним о своих планах систематическою изучения литературы.

Он заставил нас, Фурманов, пойти извиниться перед Павлом Никитичем, что мы и сделали скрепя сердце.

Перегружен был Фурманов сверх меры. ПУР, Журнал «Военная наука и революция». Многочисленные политические и литературно-критические статьи для АгитРОСТА, журналов «Политработник», «Красноармеец» и «Красноармейская печать», для газет московских, ивановских, ташкентских, кубанских, тифлисских (связь не прерывалась).

Напряженный труд над окончательной отделкой повести «Красный десант». Наконец, он поставил точку и, несмотря на прохладные свои взаимоотношения с А. К. Воронским, сдал повесть ему в «Красную новь».

Случилось так, что, когда пришел Фурманов, у Воронского находился Михаил Васильевич Фрунзе, приехавший на пару дней с Украины. Увидев рукопись, он сразу хотел забрать ее в украинский журнал «Армия и революция». Но Воронений не отдал рукописи, оставил ее у себя.

…И все же Фурманов упорно, как тогда выражались, «грыз гранит науки». Хотя всегда готов был при первом зове опять вскочить на боевого коня.

«Ясное дело, что лишь только загремит на фронте — я туда». (В эти дни пришло горькое известие о гибели в Туркестане любимого младшего брата Сергея, красноармейца 2-го кавполка отдельной кавбригады.)

Сейчас его фронтом была наука, литература.

«Изучать капитально и систематически — по трудам, произведениям литературу, по преимуществу русскую и позднейшую…

…Но вот заняться, положим, чистым искусством — я ведь тоже не могу. Заполнит ли меня Софокл, Пракситель, Леонардо да Винчи? Нет. Попав в университет, я воспрянул духом, ожил, думал, что здесь я погружусь в любимое дело. Но мне ведь смешны эти юноши и барышни, с таким пафосом декламирующие Блока, они смешны мне и жалки — я сам этого делать не могу».

Но сам он стихи Александра Блока ценил и любил. Он только ставил акцент не там, где ставили декадентствующие «юноши и барышни». Он не хотел отдавать им во владение своего Блока, мятежного автора «Скифов» и «Двенадцати», ненавидящего мещанскую косность и обывательский покой.

Но главное:

«Писать, больше и непрерывно писать, взяв одну большую, центральную тему; пусть она поглотит, заслонит собою все. Разумеется, в промежутках будут и мелочи, будут статьи, стихи и прочее, но она должна быть стержневой.

…Писать, писать, писать. За счет всего.

Работать ночи. Переламывать свои настроения и даже усталость. Меньше отдаваться чаепитиям, беседам с друзьями, замкнуться, хотя бы временно, в себя…

Помнить все время, что пошел 31-й год, что время уходит, а сделано мало.

Взять все дневники, записки, документы и начать обдумывание по ним напрашивающихся произведений.

Следить за бытом, зорко глядеть и слушать кругом, немедленно занося характерное…

…Словом, писать. Это первое и главное. Остальное — в прикладку, добавочно».

Но и это «добавочное» занимало чрезмерно много времени.

Во-первых, учеба. Литературу и искусство он решил изучать «со дна, а не с поверхности». Составил обширный план, который выполнял со свойственной ему методичностью и аккуратностью. Мы, молодые, приходя к нему и видя на столе десятки книг, испещренных пометками, переложенных закладками и конспектами, всегда удивлялись его работоспособности и искренне завидовали ему. На подобный труд мы были неспособны.

Он продолжает работу в архивах в поисках материалов, необходимых для будущих его трудов, связанных и с рабочим движением в Иваново-Вознесенске и с гражданской войной.

И все это без отрыва от основной работы в Высшем военном редакционном совете и журнале «Военная мысль и революция». Без отрыва от основной работы в ПУРе.

Пишет вчерне пьесу «Вера», читает ее Нае и мне. И, несмотря на лестные наши отзывы, совершенно неудовлетворенный, прячет ее в дальний ящик стола

(«Становлюсь все требовательнее, все осторожнее отношусь к тому, что пускаю в свет».)

И тут был он глубоко травмирован неожиданным ударом.

А. К. Воронений отклонил его повесть «Красный десант», даже не посчитав нужным подробно поговорить с автором о причинах отказа.

Александр Константинович Воронский сыграл немалую роль в развитии советской литературы в первой половине двадцатых годов. И как критик и как редактор журнала «Красная новь». Он сумел привлечь к журналу и писателей-реалистов, выступавших еще до революции (В. Вересаев, К. Тренев, М. Пришвин, А. Толстой, В. Шишков и др.), и таких даровитых молодых прозаиков, как Всеволод Иванов, Л. Леонов, И. Бабель, С. Семенов. На страницах «Красной нови» печатались и пролетарские писатели Ф. Гладков, А. Новиков-Прибой и поэты «Кузницы». В журнале были опубликованы и новые произведения М. Горького «Мои университеты», «Дело Артамоновых» и др. Горький одобрительно отзывался о работе Воронского в «Красной нови».

Да и сам Фурманов в рецензии на первую книгу «Красной нови» (1921) писал: «Можно только приветствовать, что в художественных произведениях и в литературно-критических очерках ясная линия реализма, совершенно чуждого крикливым и дешевым забавам неистовых футуристов и имажинистов, пытающихся внутреннюю пустоту скрыть под размалеванной внешностью».

Положительным в деятельности Воронского являлось и требование высокого качества принимаемых в журнал произведений.

Но Воронский, как отмечал впоследствии в своем дневнике Фурманов (отражая взгляды мапповцев), рассматривал творчество писателей-«попутчиков» «исключительно как мастеров слова, оставляя за бортом сторону идеологическую». В подобной оценке Фурманова было некоторое преувеличение, возникшее в пылу острой полемики, но ослабление идейной требовательности к писателям, несомненно, сказывалось в ряде критических статей Воронского, часто противоречивых, порой не соответствовавших собственной его редакторской практике.

В статье своей «О пролетарском искусстве и о художественной политике нашей партии» Воронский отстаивал ошибочное положение о невозможности создания пролетарской литературы и искусства в период переходный от капитализма к социализму.

В известной мере этим и объяснялся его весьма скептический подход к произведениям молодых пролетарских писателей, в том числе и Фурманова.

Но теоретические споры Фурманова с Воронским развернулись значительно позже. А сейчас неудача с первой повестью сильно обескуражила Дмитрия Андреевича и нашла, конечно, отражение свое на страницах дневника.

«Досадно, грустно, зло… — записал Фурманов. — К Этому еще примешалось чувство негодования на Воровского как на личность. Я не переваривал его всегда, насколько знал его в Иванове и там встречался…

В этой области, значит, пока неудача. Рукопись снова у меня на руках. («Красный десант» был вскоре опубликован в историческом журнале «Пролетарская революция» и вышел отдельным изданием в издательстве «Красная новь». Впоследствии издавался он многократно. — А. И.)

Состояние духа у меня сейчас тяжелое, я удручен…»

В эти дни беспокоили его и физические немощи. Тяжелая болезнь горла. Сказались речи на многолюдных митингах, на открытом воздухе, на морозе («Бывало, сходишь с трибуны полумертвый»). Нервный тик всего лица — следы фронтовой жизни, массы переживаний.

Но он был сильным человеком, Дмитрий Фурманов. И он не давал тяжелым думам овладеть собой.


…Пришла новая весна. Весна 1922 года. И вдруг, отстранив все другие темы, все другие заботы, выступил замысел, который давно уже таился где-то в подсознании.

«На первое место выступил Чапаев… Голова и сердце полны этой рождающейся повестью. Материал как будто созрел… Готовлюсь: читаю, думаю, узнаю, припоминаю, делаю все к тому, чтобы приступить, имея в сыром виде едва ли не весь материал, кроме вымысла…»

37

Нельзя было не написать обо всем пережитом. Нельзя было оставить это только в дневниках и записных книжках.

В книге «Чапаев» Фурманов так характеризовал дневниковые записи комиссара дивизии Клычкова: «Писал он в дневник свой обычно то, что никак не попадало на столбцы газет или отражалось там жалчайшим образом. Для чего писал — не знал и сам: так, по естественной какой-то, по органической потребности, не отдавая себе ясного отчета».

Книга о Чапаеве складывалась в течение многих месяцев. Замысел оформлялся постепенно. Но не было еще решающего творческого «толчка».

Еще в марте двадцать второго года он записывает в свой дневник: «Поглощен. Хожу, лежу, а мысли все одни: о Чапаеве». Но только в начале августа, в дни летнего отпуска, который Фурмановы проводили у брата Аркадия в селе Дунилово, близ Иванова, только в начале августа пришел этот долгожданный «творческий толчок».

«Ехали из деревни. Дорога лесом. Дай пойду вперед; оставил своих и пошагал. Эх, хорошо как думать! Думал, думал о разном, и вдруг стала проясняться у меня повесть, о которой думал неоднократно и прежде, — мой «Чапаев». Намечались главы за главой, сформировывались типы, вырисовывались картины и положения, группировался материал. Одна глава располагалась за другою легко, с необходимостью. Я стал думать усиленно и, когда приехал в Москву, кинулся к собранному ранее материалу, в первую очередь к дневникам. Да черт возьми! Это же богатейший материал, только надо суметь его скомпоновать, только… Это первая большая повесть…»

Вернувшись в Москву, он снова перелистал страницы своих дневников. Ожили картины боевых дней, вспомнились друзья, боевые товарищи. Чапаев мчался на своем коне впереди бойцов, и знаменитая бурка развевалась по ветру…

Долгими ночами сидит Дмитрий Фурманов над своими записками. Будущая книга волнует, захватывает его. Он думает только о ней.

«Ее надо сделать прекрасной. Пусть год, пусть два, но ее надо сделать прекрасной. Материала много, настолько много, что жалко даже вбирать его в одну повесть. Впрочем, она обещает быть довольно объемистой. Теперь сижу и много, жадно работаю. Фигуры выплывают, композиция дается по частям, то картинка выплывает из памяти, то отдельное удачное выражение, то заметку вспомню газетную — приобщаю и ее; перебираю в памяти друзей и знакомых, облюбовываю и ставлю иных стержнями — типами; основной характер, таким образом, ясен, а действие, работу, выявление я ему уже дам по обстановке и по ходу повести. Думается, что в процессе творчества многие положения родятся сами собою, без моего предварительного хотения и предвидения. Это при писании встречается очень часто. Работаю с увлечением. На отдельных листочках делаю заметки; то героев перечисляю, то положения — картинки, то темы отмечаю, на которые следует там, в повести, дать диалоги… Увлечен, увлечен, как никогда».

Фурманов уже не раз перечел свой дневник. Ему кажутся недостаточными его записки — участника и очевидца, он собирает решительно все материалы о дивизии. Он достает комплекты газет, архивные материалы. Он хочет ясно представить себе обстановку, жизнь всей страны, чтобы не измельчить тему, чтобы не сделать свою книгу просто мемуарами или рассказами о тех или иных боевых эпизодах.

Важно все — ведь ему нужно будет показать, как Чапаев стал Чапаевым. Его книга должна быть повестью о гражданской войне, о том, как в жестоких боях с врагами крепла Советская республика.

— У меня такое чувство, — делится он со мной во время нашей очередной прогулки от памятника Гоголю к памятнику Пушкину, — что я еще не все знаю, что я слишком рассчитываю на свой личный опыт, что у меня не хватает кругозора.

Фурманов подымает военные архивы, усиленно штудирует работы молодых военных ученых, слушателей специальных курсов Военной академии РККА, политработников, изучает работу фронтовых театров, библиотек. Особое внимание уделяет материалам о работе с бойцами разных национальностей.

Писатель подробно анализирует положение Сибири, его интересует разбор действий Колчака, оценка обстановки на всех фронтах и, главное, на Восточном фронте. Фурманов изучает отдельные операции: разгром Колчака под Бугурусланом, Белебеем, переход наших войск в наступление на Уфу, взятие Уфы. Он сам обо всем этом знал на практике, сам был в центре событий, однако считает необходимым еще и еще раз проверить личные впечатления по материалам военных специалистов.

Поиски основного, стержневого, ключевого отличают Фурманова уже на этом первом этапе его творческой работы. Пожалуй, таким ключевым положением книги явилась тема о роли пролетарского костяка в Чапаевской дивизии, о роли партии в воспитании коллектива дивизии и самого Чапаева.

Фурманов готовится к работе над книгой, как к решительному сражению. Иногда сомнения одолевают его.

«Прежде всего — ясна ли мне форма, стиль, примерный объем, характер героев и даже самые герои? Нет!

…Имеешь ли имя? Знают ли тебя, ценят ли? Нет! Приступить по этому всему трудно. Колыхаюсь, как былинка. Ко всему прислушиваюсь жадно. С первого раза все кажется наилучшим писать образами — вот выход. Нарисовать яркий быт так, чтобы он сам говорил про свое содержание, — вот эврика! К черту быт — символами. Символы долговечней, восторженней, чем фотографированный быт. В символах выход…»

«Символы» Фурманов понимал как обобщение, типизацию.

Материал весь собран. И теперь проблемы формы, стиля, жанра в центре внимания Фурманова.

«Ни одну форму не могу избрать окончательно. Вчера в Третьей студии говорили про Вс. Иванова, что это не творец, а фотограф… А мне его стиль мил. И я сам, верно, сойду, приду, подойду к этому — все лучше заумничания футуристов… Не выяснил и того, будет ли кто-нибудь, кроме Чапая, называться действительным именем (Фрунзе и др.). Думаю, что живых не стоит упоминать. Местность, селения хотя и буду называть, но не всегда верно — это, по-моему, не требуется: здесь не география, не история, не точная наука вообще… О, многого еще не знаю, что будет!»

И опять через несколько дней в своих дневниках он возвращается к этой же теме:

«Как буду строить «Чапаева»?

1. Если возьму Чапая, личность исторически существовавшую, начдива 25-ой, если возьму даты, возьму города, селения, — все это по-действительному, в хронологической последовательности, имеет ли смысл тогда кого-нибудь окрещивать, к примеру Фрунзе окрещивать псевдонимом? Кто не узнает? Да и всех других, может быть… Так ли? Но это уже будет не столько художественная вещь, повесть, сколько историческое (может быть, и живое) повествование.

2. Кое-какие даты и примеры взять, но не вязать себя этим в деталях. Даже и Чапая окрестить как-то по-иному, не надо действительно существовавших имен — это развяжет руки, даст возможность разыграться фантазии».

Так, разговаривая с собой на страницах дневника — окончательно систематизируя и подготовляя материалы, приступает Фурманов к основной работе над книгой.


Прежде всего, Фурманов составляет общий план книги, варьируя и меняя его частично в процессе самой работы, короткие и более развернутые планы отдельных глав и картин, предварительные характеристики действующих лиц (здесь особое место занимает характеристика Чапаева), делает записи отдельных наблюдений, художественных деталей. К плану каждой отдельной главы Фурманов подшивает соответствующие выдержки из дневников и записных книжек. Особое место в так называемом творческом аппарате книги занимают различные варианты отдельных глав.

В архивах Фурманова хранятся и записи, относящиеся к предыстории дивизии, до его встречи с Чапаевым, записи, сделанные по рассказам старых соратников Чапаева.

Эти материалы не были полностью использованы в книге. Фурманов думал впоследствии расширить книгу, реализуя эти записи. Они нужны были ему для того, чтобы показать Чапаева в росте, в развитии, в движении.

Просматривая собственные дневники, Фурманов отбирает основное, отбрасывает ненужные, второстепенные детали. Мы найдем в дневниках многие эпизоды, которые потом не вошли в книгу. Но то, что вошло в книгу, конечно, гораздо полнее дневников. Фурманов идет от конкретного к общему, подчиняет весь материал основной идее книги, основному плану.

…Перечитав свои дневники через три с половиной года после непосредственных записей в дивизии, Фурманов отмечает 21 сентября 1922 года:

«Писать все не приступил: объят благоговейным торжественным страхом. Готовлюсь… Читаю про Чапаева много — материала горы. Происходит борьба с материалом: что использовать, что оставить? В творчестве четыре момента… 1. Восторженный порыв. 2. Момент концепции и прояснения. 3. Черновой набросок. 4. Отделка начисто… Я — во втором пункте, так сказать, «завяз в концепции». Встаю — думаю про Чапаева, ложусь — все о нем же. Сижу, хожу, лежу — каждую минуту, если не занят срочным другим, только про него, про него… Поглощен. Но все еще полон трепета».

Образ главного героя больше всего волнует его.

19 августа 1922 года Фурманов записывает:

«Вопрос: дать ли Чапая действительно с мелочами, с грехами, со всей человеческой требухой или, как обычно, дать фигуру фантастическую, то есть хотя и яркую, но во многом кастрированную. Склоняюсь больше к первому».

В дневниках, в заметках на отдельных листках мы находим у Фурманова-комиссара довольно пространные записи о чапаевской «требухе», «грехах». Фурманов отмечает холодную встречу Чапаевым иваново-вознесенских рабочих, его неприязнь к политотделам и комиссарам. Он резко критикует ошибки Чапаева, помогает ему их осознавать и выправлять, не останавливаясь в таких случаях даже перед тем, чтобы вступить в конфликт с Чапаевым.

В повести Фурманов-художник также нисколько не идеализирует Чапаева. Он против слащавой, паточной романтизации, но отметает и снижающие образ героя гражданской войны лишние натуралистические детали, зафиксированные в дневниковых записях комиссара Чапаевской дивизии. Он «лепит» Чапаева, основываясь на реальном материале, но из этого материала он отбирает лишь то, что может служить типизации образа.

Фурманову претит какая бы то ни была идеализация стихийности. Он хочет показать, как волн партии организует стихийную партизанщину, преодолевает отсталое и в характере самого Чапаева. Он хочет показать самый процесс формирования героя. Автор дневников двадцать второго года, пройдя сам большой путь развития, несомненно, глубже проникает в явления действительности, чем автор дневников девятнадцатого года. В 1919 году Фурманов наблюдал, записывал, часто регистрировал факты. Теперь у записей другое назначение. В двадцать втором году Фурманов обобщает. В девятнадцатом году Фурманов главным образом комиссар дивизии. В двадцать втором году Фурманов — художник. «Чапаев» является книгой высокой художественной идеи, книгой, очень далекой от натуралистической бытовщины.

Разными путями пришли к большевизму Фурманов и Чапаев, но вот они встретились, их дороги сошлись, и задачей писателя Фурманова, задачей большевика Фурманова, его партийным писательским долгом было поведать искренне и правдиво о том, как пришел Чапаев к революции, как он стал воспитателем тысяч людей и их вожаком.

И в то же время реалистический образ Чапаева не лишен романтики. Именно в сплаве реализма и романтики сила этого образа у Фурманова. Чапаев дается в его типическом и в его индивидуальном. Любопытно сличить два эпизода романа. Как рисовался Чапаев Фурманову (Клычкову) до того, как он встретился с ним, и каким он предстал перед писателем в своей живой реальности. Здесь же интересно показать на примере, как обогащаются в книге первоначальные дневниковые записи.

Первая запись в дневнике о встрече с Чапаевым относится к 9 марта 1919 года (мы уже упоминали о ней). Фурманов записывает:

«Вернулись часа в три. Только что разделись, явился вестовой и известил, что приехал Чапаев. За ним были посланы на станцию подводы. Но пока что время затянулось до шести часов. Я не дождался, заснул. Утром, часов в семь, я увидел впервые Чапаева. Передо мною предстал по внешности типичный фельдфебель, с длинными усами, жидкими, прилипшими ко лбу волосами; глаза иссиня-голубые, понимающие, взгляд решительный. Росту он среднего, одет по-комиссарски: френч и синие брюки. На ногах прекрасные оленьи сапоги. Перетолковав обо всем и напившись чаю, отправились в штаб. Там он дал Андросову много ценных указаний и детально разработал план завтрашнего выступления».

Эта суховатая, походная запись, расширенная, обогащенная художественными деталями, в книге становится «сочнее» и убедительнее.

Чапаев рисовался Клычкову в образе легендарного богатыря. И вот первая встреча:

«Рано утром, часов в пять-шесть, кто-то твердо постучал Федору в дверь. Отворил — стоит незнакомый человек.

— Здравствуйте. Я — Чапаев!

Пропали остатки дремоты, словно кто ударил и мигом отрезвил от сна. Федор быстро взглянул ему в лицо, протянул руку как-то слишком торопливо, старался остаться спокойным.

— Клычков. Давно приехали?

— Только со станции… Там мои ребята… Я лошадей послал…

Федор быстро-быстро обшаривал его пронизывающим взглядом: хотелось поскорее рассмотреть, увидеть в нем все и все понять. Так темной ночью на фронте шарит охочий сыщик-прожектор, торопясь вонзиться в каждую щелку, выгнать мрак из углов, обнажить стыдливую наготу земли». (Мы приводим здесь и далее последнюю редакцию, художественно более полноценную, чем редакция первого издания. — А. И.) «Обыкновенный человек, сухощавый, среднего роста, видимо, не большой силы, с тонкими, почти женскими руками; жидкие, темно-русые волосы прилипли косичками ко лбу; короткий нервный тонкий нос, тонкие брови в цепочку, тонкие губы, блестящие чистые зубы, бритый начисто подбородок, пышные фельдфебельские усы. Глаза… светло-синие, почти зеленые — быстрые, умные, немигающие. Лицо матовое, свежее, чистое, без прыщиков, без морщин. Одет в защитного цвета френч, синие брюки, на ногах оленьи сапоги. Шапку с красным околышем держит в руке, на плечах ремни, сбоку револьвер. Серебряная шашка вместе с зеленой поддевкой брошены на сундук…» — так записывал вечером Федор про Чапаева». (Так записывал вечером Федор Клычков. Фурманов записывал, как мы видели, не совсем так. В книге дневниковая запись значительно развита, ей придана большая динамика и выразительность. «Известное дело — с дороги надо бы чаю напиться, а он чай пить не стал, разговаривал стоя, вестового отослал к командиру бригады, чтобы тот пришел в штаб, куда придет вслед и он, Чапаев».

Клычков несколько разочарован. Живой Чапаев не соответствует представлению о легендарном богатыре. Сказочный облик Чапаева как бы развенчивается Фурмановым, но в то же время вырисовываются истинные черты этого замечательного самобытного народного героя: его ум, организаторские способности, его сила, его военный талант, его связь с народом, с массами. Перед нами возникает истинный, невыдуманный, неприукрашенный, народный герой. Перед нами возникает образ Чапаева во всей его многогранности, образ Чапаева реального и земного. С каждой новой страницей мы обогащаем свое представление о Чапаеве. Все черты даются не в механическом, а в диалектическом единстве, раскрываются перед нами постепенно, с развитием эпизодов романа. Начинаешь понимать один из основных эстетических принципов Фурманова: «Никогда не увлекаться в отрицательном типе изображением отрицательных черт, а в положительном — положительных… Весь характер сразу же не раскрывать, а только по частям. Черты характера перемешивать, а не тенденциозить в одну сторону…» Эстетика и художественная практика Фурманова совпадают. Образ Чапаева не вымышлен и не фотографичен.

Сличая различные записи дневника Фурманова с книгой, можно увидеть, как проходил этот процесс отбора, процесс «оснащения» дневниковых записей художественными и психологическими деталями, процесс синтеза. Книга обогащена также философскими размышлениями Клычкова, обобщающими те или иные события. В этом отношении наиболее характерна глава «Сломихинский бой». В дневниках, в непосредственных записях после боя, Фурманов говорит о своем первом восприятии боя, о страхе и преодолении этого страха. Запись в дневнике — только скелет будущей главы, та скупая сюжетная канва, по которой будет вышита в книге сложная картина первого боя. И вот возникает перед нами жизнь, раздвигая рамки сюжета, наполняя его полнокровным содержанием, жизнь, воссозданная и преображенная пером художника-реалиста. Комиссар Фурманов — комиссар Клычков — один из основных героев повести, автор дневниковых записей о первом бое, на наших глазах превращается в писателя Фурманова, овладевающего мастерством высокохудожественного реалистического рассказа.

И вот появляется на страницах книги то, чего не могла дать суховатая дневниковая запись.

Колоритный пейзаж поля сражения. Пейзаж, населенный многими людьми, показанными в сложных столкновениях. Динамика самого боя, описанная и в зрительном и в звуковом плане (в дневнике это было только намечено одной-двумя фразами).

Развернутая характеристика основных действующих лиц книги — Чапаева и Клычкова. Очень интересна их взаимосвязь и противопоставление в этом первом бою. Психологические портреты Чапаева и Клычкова с тонким рисунком мельчайших нюансов их переживаний. Это не просто командир и комиссар на поле боя. Это конкретно взятые Чапаев и Клычков во время одного из самых острых конфликтов книги.

Нигде нет самолюбования, рисовки. С беспощадной откровенностью рассказывает Фурманов о первом боевом крещении Клычкова, о своем первом боевом крещении.

«Сердце сплющивалось и замирало тем необъяснимым, особенным волнением, которое овладевает всегда при сближении с местом боя и независимо от того, труслив ты и робок или смел и отважен — спокойных нет, это одна рыцарская болтовня, что есть совершенно спокойные в бою, под огнем, — этаких пней в роду человеческом не имеется. Можно привыкнуть казаться спокойным, можно держаться с достоинством, можно сдерживать себя и не поддаваться быстрому воздействию внешних обстоятельств, это вопрос иной. Но спокойных в бою и за минуты перед боем не бывает и не может быть…»

И дальше:

«…Федор сразу растерялся, но и виду не дал, как внутри что-то вдруг перевернулось, опустилось, охладело. Будто полили жаркие внутренности мятными студеными каплями. Он некоторое время еще продолжал идти как шел до сих пор, но вот немного отделился, чуть приотстал, пошел сзади, спрятался за лошадь… Так, прячась за лошадь, и он перебежал раза два, а там вскочил в седло и поскакал. Куда? Он сам того не знал, но прочь от боя скакать не хотел — только отсюда, из этого места уйти, уйти куда-то в другое, где, может, не так пронзающе свистят пули, где нет такой близкой, страшной опасности…»

Когда он в первый раз читал нам эту главу, по рукописи, на страницах которой еще, казалось, не просохли чернила, мы были поражены искренностью и мужеством писателя, ненавидевшего позу, не боявшегося показать своего героя в его становлении, со всеми его колебаниями и минутными слабостями.

Именно в этой глубокой правдивости, которую чувствовал читатель, была сила художественной убедительности Фурманова.

Высокое искусство побеждало схему и олеографию. «Чапаев» — это книга не только о Чапаеве, но и о Клычкове. О Фурманове.

Психологический рисунок обоих образов — и Клычкова и Чапаева — выражен различными художественными приемами: и внутренний монолог, и острый, обрывистый, динамический диалог, и авторская, фурмановская, оценка переживаний и поступков Клычкова, действий Чапаева, и авторское философское обобщение со взглядом в будущее.

Все, что только намечено в дневнике, здесь оживает, дается в движении. Показана борьба со «старым», «недостойным» нового человека, рождение новых чувств, процесс закалки Клычкова. Конечно, это сумел сделать художник-реалист, беспощадный к самому себе и своим героям и в то же время не принижающий их, верящий в них, умеющий глубоко проникнуть в психологию своих героев, способный подняться до высоты художественного обобщения.

Бывает и так, что дневниковая запись используется Фурмановым как материал для нескольких глав книги.

Так, «митинг Чапая» в дневнике сконцентрирован в одной записи, в книге о, дельные эпизоды, связанные с митингом, разбросаны по отдельным главам, органически вплетаются в эти главы, входя в композицию книги, намеченную Фурмановым уже после работы над дневниками.

В книге много и лирических сцен, которые, несомненно, возникли в воображении Фурманова уже тогда, когда он думал о боевых товарищах, перелистывая свои старые дневниковые записи. Так, запись «Ночные огни» — одна из самых интересных дневниковых записей — в книге значительно развита.

Суховатые строчки дневника как бы оделись в многоцветную ткань художественного произведения. Здесь и оснащенный новыми художественными деталями пейзаж ночной степи, и совсем по-иному, кистью художника написанный степной ливень.

Здесь и более глубокий показ настроений, переживаний, ощущение какой-то подавленности, заброшенности, «неуюта…». И очень точно описанные далекие блуждающие ночные огни в степи.

И главное, совсем иное, психологически углубленное развитие всего эпизода В дневнике скупо сказано: «Было холодно. Чапай приткнулся рядом…» И все. И вслед за этим «поднялись с зарей — мокрые, захолодалые, голодные, как волки…»

В книге совсем по-иному:

«..Было невыносимо тошно, противно от этой слякоти, холодно и мерзко. Чапаев сидел рядом, уткнувшись лицом в промокшую солому, и вдруг… запел — тихо, спокойно и весело запел свою любимую: «Сижу за решеткой в темнице сырой…» Это было так необычно, так неожиданно, что я подумал сначала — не ослышался ли?..»

И дальше идут проникновенные рассказы Чапаева о его бурной жизни. Он не раз видел в лицо смерть и эту смерть побеждал.

«— А ты что это, к чему рассказал? — спросил Чапаева Федор.

— Да вспомнилось. Я всегда, как самому плохо, вспоминать начинаю, кому же, когда и где было хуже моего. Да надумаю и вижу, что терпели люди, а тут и мне — отчего бы не потерпеть?..»

И вступает в разговор Петька и рассказывает о себе, о своих «случаях» и переживаниях. И люди раскрываются перед нами какими-то новыми гранями.

А потом уже идет финал — рассвет, заря, солнце…

Эти разговоры, лирические песни, которые поет Чапаев в степи, обогащают и всю книгу и образы ее главных героев.

— Перечитал я эту свою дневниковую запись, — рассказывал мне Фурманов, — вспомнил эту поездку, эти огоньки в степи и вижу, нельзя эту запись в таком оголенном, суховатом плане переносить в книгу. По правде-то мы в тот раз действительно устали и будто бы так и заснули без разговоров. А оставить вот так эту сцену в книге, только с усталостью, грязью, слякотью, нельзя, никак нельзя. Есть какая-то другая, художественная правда… И вспомнил я другие ночевки в степи. И захотелось мне именно здесь, в этой главе, показать какие-то иные грани души Чапаева А то, что здесь нарушилось какое-то хронологическое правдоподобие и точность дневниковых записей, так это ведь не беда. Ведь дневники для книги, а не книга для дневников. И захотелось мне рассказать и об огнях в степи и о разговорах сокровенных и придать больше душевного тепла этой сцене… Ну, как удалось… не знаю.

Прошло много лет, и я не ручаюсь за абсолютную точность этих слов Митяя. Не записывал я их тогда Но и смысл слов и интонация были именно такими в том задушевном нашем разговоре.

Особое место в фурмановских записях занимают сцены, посвященные гибели Чапаева. Работая над последней главой книги, Фурманов использовал рассказы старых чапаевцев, близко знакомых с подробностями трагической ночи, лбищенской драмы 5 сентября. Глава эта, звучащая как реквием, — прекрасный героический эпилог всей книги.

Чапаев, тонущий в водах бурной реки, верный Петя Исаев, до последней минуты защищающий своего любимого командира, — образы высокой эпической силы, образы настоящих людей, побеждающих смерть.

И не случайно в годы Отечественной войны было создано много легенд, как бы продолжающих эту главу книги Фурманова. Чапаев не умер. Он был спасен (в одних вариантах — Петькой, в других — неожиданно вернувшимся Фурмановым). Долгие годы партия держала его в резерве, чтобы сохранить для будущих боев. И вот в годы Отечественной войны ЦК вызвал Чапаева и поручил ему командование самой боевой армией, и Чапаев наголову разбил гитлеровцев. Эти легенды имели особое хождение в армии, где командовал артиллерийской бригадой сын Чапаева — Александр. В дни гражданской войны Николай Михайлович Хлебников, показанный Фурмановым в романе под фамилией Хребтова, получил орден Красного Знамени из рук самого Василия Ивановича Чапаева на поле боя. Через много лет, в годы Великой Отечественной войны, генерал-полковник Хлебников, Герой Советского Союза, вручил орден боевого Красного Знамени Александру Васильевичу Чапаеву. Так повторяется история…

Глава о гибели Чапаева с особым волнением воспринималась всегда нашими молодыми читателями.

Уже после выпуска фильма «Чапаев» нам пришлось в кинозале увидеть мальчонку лет десяти, который, что называется, «ел глазами» экран.

— Небось первый раз смотришь? Понравилось? — спросили мы его.

— Ну да, первый, — даже обиделся мальчик, — семнадцатый…

— ??

— А я все прихожу и думаю… А может, он выплывет…


Однако Фурманов не только развивает и дополняет свои дневниковые записи в книге. Часто он совсем не реализует отдельные записи, наброски и даже сокращает свой предварительно задуманный план. Так, выпадают намеченные сначала главы «Ревность», «Клеветник» и др. Они оказались ненужными в книге, хотя в дневниках Фурманова мы находим нема-по материалов, очевидно являвшихся основой для этих предполагаемых глав.

Не вошли в книгу и споры Федора Клычкова, Андреева, Бочкина и Лопаря на общие темы: об этике, о морали, о пережитках старого в сознании человека.

Фурманов умел отбирать основное, избегал риторики, отметал то, что, казалось ему, загружает книгу излишними, уводящими в сторону подробностями. Так была снята им в окончательной редакции книги довольно значительная глава «Револьвер», повествовавшая о собственнических чувствах, случайных, не органичных для Клычкова, и об их преодолении. О проблемах воспитания, морали, этики он собирался написать целую книгу.

…В последний раз перечитывает он рукопись, и снова вся жизнь дивизии встает перед ним. Он записывает в дневник:

«А может быть, уже такое героическое время наше, что и подлинное геройство мы приучились считать за обыкновенное, рядовое дело… Пройдут десятки лет, и с изумлением будем слушать и вспоминать про то, что кажется теперь, при изобилии, таким обыкновенным и простым… Так, может быть, обыкновенными кажутся и нам здесь необыкновенные деяния Чапаева. Пусть судят другие — мы рассказали то, что знали, видели, слышали, в чем с ним участвовали многократно».

«По заголовку «Чапаев», — пишет Фурманов в другом месте, — не надо представлять, будто здесь дана жизнь одного человека, — здесь Чапаев собирательная личность».

Эту мысль подчеркивает Фурманов в специальной заметке «Мои объяснения».

«Обрисованы исторические фигуры — Фрунзе, Чапаев. Совершенно неважно, что опущены здесь мысли и слова, действительно ими высказанные, и, с другой стороны, приведены слова и мысли, никогда ими не высказывавшиеся в той форме, как это сделано здесь. Главное — чтобы характерная личность, основная верность исторической личности была соблюдена, а детали значения совершенно не имеют. Одни слова были сказаны, другие могли быть сказаны — не все ли равно? Только не должно быть ничего искажающего верность и подлинность событий и лиц» (подчеркнуто всюду Фурмановым — А. И.).

Эта запись в известной мере является ключом к раскрытию замысла Фурманова, его творческого метода. Писатель-реалист, привлекший огромное количество деталей боевой жизни и быта чапаевцев, писатель-реалист, идущий в изображении своих персонажей от жизни, от конкретного, в то же время достигает высокого обобщения, рисует действительность в революционном развитии, производит отбор, не находясь в плену у фактов и деталей (те, которые ему не нужны, он смело отбрасывает), показывает роль и место Чапаевской дивизии в жизни страны, в общей борьбе. Писатель сочетает реализм с революционной романтикой. Создает образы героев, глядящих далеко вперед.

Несомненно, органически связано с реалистической книгой Фурманова и не вошедшее в книгу эпическое посвящение автора:

«Мужикам Самарской губернии, уральским рабочим, красным ткачам Иваново-Вознесенска, киргизам и латышам, мадьярам и австрийцам — всем, кто составлял непобедимые полки Чапаевской дивизии, кто в суровые годы гражданской войны часто без хлеба, без сапог, без рубах, без патронов, без снарядов, с одним штыком сумел пройти по уральским степям до Каспийского моря, по самарским лугам на Колчака, на западе против польских панов, кто мужественно бился против белоказацкой орды, против полков офицерских, кто кровь свою пролил за великое дело, кто отдал жизнь свою на алтарь борьбы, — всем вам, герои гражданской войны, чапаевцы, я посвящаю свою книгу».

38

Новый, 1923 год мы встречали на квартире Фурманова. Много было песен и шуток. Только Митяй иногда средь бурного веселья уходил в себя, задумывался. И мы чувствовали, что он чем-то необычайно взволнован.

4 января Фурманов заканчивает книгу. И вот последняя бессонная ночь, замыкающая десятки ночей, заполненных «Чапаевым».

«Только что закончил я последние строки «Чапаева». Отделывал начисто. И остался я будто без лучшего, любимого друга. Чувствую себя как сирота. Ночь. Сижу я один за столом у себя — и думать не могу ни о чем, писать не умею, не хочу читать. Сижу и вспоминаю: как я по ночам — страницу за страницей писал эту первую многомесячную работу… А теперь мне не о чем, не о ком думать… Приблизился час моего вступления в литературную жизнь…»

Этот «час» настал, собственно, еще задолго до выхода «Чапаева».

20 января отдельной книжкой выходит, наконец, «Красный десант» и сразу привлекает внимание читателей.

Александр Серафимович Серафимович, наш литературный старшой, еще незнакомый с Фурмановым, написал:

«Когда я прочитал… «Красный десант», передо мною вдруг блеснула черная южная ночь, шелест камыша и таинственность смерти, которая невидимо плыла с этими потонувшими в черноте баржами, — люди плыли на заведомую гибель, в самую глубь, в самый тыл врагов, — туда, где пощады не будет. И мне вдруг стало трудно дышать. Да ведь это ж художник…»

Так в оценке первой же книги Фурманова разошлись во взглядах Серафимович и Воронский.

Выход «Красного десанта», конечно, был великой радостью для Фурманова. Но все мысли его были поглощены «Чапаевым». Ни за что другое не мог он взяться, пока не будет решена судьба этой любимой книги.

«Чапаев» все еще продолжал жить в его сознании, и он не мог в эти дни думать ни о других рукописях, ни об университетской учебе.

Куда сдавать книгу? Конечно, к Воронскому он больше не пойдет. Может быть, туда же, в Истпарт, где так хорошо отнеслись к его «Красному десанту». Это, конечно, не издательство художественной литературы. А что же его книга — роман, повесть, историческая летопись? Но какая разница. Главное, чтобы ее поняли, чтобы ею заинтересовались. А что, если откажут в Истпарте? Тогда уже никому рукопись не понесешь. Будешь читать ее только друзьям за домашним чаем и выслушивать до поры до времени их похвалы.

Работать долгие месяцы, дни и ночи, ночи и дни и вдруг… Однажды даже пришла мысль: не послать ли рукопись самому Ленину? Но он знал, что Ленин болен, и быстро погасил эту мысль. Да и кто бы разрешил ему отнимать у Ильича не только часы, а минуты!

Ему очень хотелось, чтобы «Чапаев» вышел к годовщине Красной Армии. Оставались считанные дни, и, еще продолжая работать над окончательной отделкой книги, он первую половину отнес в Истпарт. Через десять дней сдал и вторую часть. Узнал, что рукопись еще никто не смотрел. Никому она, значит, и не нужна.

Тогда Фурманов набрался храбрости, забрал у секретаря всю папку и пошел прямо в кабинет Лепешинского. Выяснилось, что страхи его были напрасны.

Лепешинский уже слышал о «Чапаеве», помнил о Фурманове еще по «Десанту» и тут же, взяв папку, стал листать рукопись.

— А ну, — сказал он, улыбаясь, — возьмем пару страниц на счастье. Господи помилуй…

Фурманов помертвел… как на экзамене. А вдруг не тот билет вытащит? Лепешинский стал читать вслух.

Попалась глава о битве за Сломихинскую. Речь Чапаева.

Лепешинский встрепенулся и даже как бы несколько удивился.

— Хорошо… Интересно… Очень хорошо, — приговаривал он и даже, точно смакуя, повторил несколько фраз.

— Ну, теперь не задержу, — сказал Пантелеймон Николаевич, — сегодня же прочту все целиком. Если, конечно, не оторвут.

Условились, что Фурманов зайдет дня через два.

Выходил Фурманов из Истпарта, прыгая через две ступеньки, как мальчик.

Прочесть все-таки всю рукопись за два дня Лепешинский не успел. Оторвали. Хворал. Но он все же принял Фурманова, сказал, что прочел около одной трети, что имеются великолепные места, в особенности хороши и очень реалистичны диалоги. Но вот встречается многословие, недописаны некоторые характеры, включены совсем ненужные по ходу сюжета сцены.

Видно было, что старик читал основательно, с карандашом.

Фурманов, напряженно воспринимавший каждое его слово, дал право ему самому беспощадно сократить все пустое и ненужное.

Лепешинский усмехнулся. Но окончательного своего слова еще не сказал.

И опять потянулись долгие дни. Сдержанный и внешне спокойный, Фурманов никому, даже Нае, не рассказывал о своих треволнениях. Но тревога не оставляла его ни минуты.

Чтоб испытать собственную выдержку, он пришел в Ист-парт не через назначенные два дня, а через пять.

Боялся показаться назойливым, автором-просителем. Приготовился к самому худшему. Времени до армейской годовщины осталось очень мало. Значит, все. Значит, не сбыться мечтам ни о выходе книги к празднику, ни об издании ее вообще.

Наконец опять он один на один с Лепешинским.

— Здравствуйте, товарищ Лепешинский!

Поднял седую голову, взглянул озорно, даже улыбаясь.

— А… а… здравствуйте, здравствуйте, товарищ Фурманов, или, может быть, товарищ Клычков!..

Что-то будет… Что-то будет…

(Сам Пантелеймон Николаевич рассказывал нам впоследствии, что ему даже послышалось, как гулко стучит сердце Фурманова.)

— Рукопись ваша отдана в набор…

Фурманов совсем по-ребячьи ахнул от восторга, подпрыгнул даже на стуле.

— Ну, ну, — сказал Лепешинский, — вы только меня не ругайте, молодой мой друг. Кое-что я там почеркал. То, что к сюжету, к самому Чапаеву, отношения не имеет. Ну и всякие там сорняки языковые постарался выполоть. Но вот читал я — ив некоторых местах очень, очень растрогался… Особенно эта последняя сцена, когда умирает Чапаев: она превосходна… Превосходна. Или театр этот… Ваша эта героиня хороша — как ее: Зинаида… Петровна?

— Зоя Павловна, — подсказал Фурманов и подумал, как будет довольна Ная (это ведь Ная-то — Зоя Павловна), когда он ей передаст слова эти.

— Да, хороша она… Культработница… Да… вообще вторая половина — она лучше первой, сильнее, содержательнее, крепче написана. Даже не половина, а две трети… В общем отлично. Гоним, хотим успеть, чтобы к годовщине Красной Армии. Она — эта книга — большой имеет интерес. Большое получит распространение. Хорошо будет читаться. Да! Хорошая будет книга. Повторяетесь кое-где, это верно, но я выправил. Очень внимательно выправлял. Неопытность видна. Но хорошо… хорошо…

Фурманов от радости хотел броситься ему на шею и крепко расцеловать.

Говорили долго. О многом. Позвали художника. Обсудили обложку. Решили дать портрет Чапаева. Потом Фурманов рассказал Лепешинскому и о замыслах «Мятежа».

Вышел ног под собой не чуя. По дороге ничего не видел Чуть не попал под трамвай. Примчался домой, на Нащокинский, бросил на пол портфель, пустился вприсядку.

Ная сначала недоумевала, а потом обняла мужа.

— Знаю… знаю… знаю… Приняли? «Чапаева» приняли? Да?

— Да… да… — задыхался Фурманов.

Через несколько дней Фурманов уже получил корректуру первых листов, потом верстку.

И сидя, опять по ночам, над выстраданными листами и снова и снова переживая те горячие боевые дни, он иногда отвлекался от корректур и опять беседовал с дневником своим. Казалось, он теперь счастлив.

Счастлив? А что такое счастье?..

«Идучи бульваром, думал: где счастье? К примеру, скажем, написал вот книгу, «Чапаева» написал. Всю жизнь мою только и мечтал о том, чтобы стать настоящим писателем, одну за другой выпускать свои книги… Так неужели нельзя счастьем назвать то время, когда выходит первая большая книга?..

…Через неделю книга будет в руках. С удовлетворением, с надеждами возьму ее, буду верить и ждать, что станут о ней говорить, говорить обо мне; что «Чапаевым» открывается моя литературная карьера; что буду вхож и принят более радушно, чем прежде, на литсобраниях, в газетах, журналах. Это — неизбежно свершится». Но… «Нет больше погони за грошовым, мимолетным успехом… Он смешон. Его стыжусь… Вот почему, между прочим, не разменивался на статьи, а написал большую книгу… На «Чапаева» смотрю как на первый кирпич для фундамента… Готовлюсь ко второй работе, это верно будут «Таманцы», про которых говорил с Ковтюхом. (Он не решил еще окончательно, что будет раньше, — «Таманцы» или «Мятеж». — А. И.)

…Я себя мыслю наиболее целесообразно использованным именно в литературной работе…»

И опять, и опять он думает о литературе, которая должна быть близка народу, которая должна служить делу общей борьбы.

«Теперь эпоха борьбы, не отдыха. Вот лет через восемьдесят, когда везде будет советский строй, нечего и некого будет опасаться, не будет больше Пуанкаре, Ллойд-Джорджей, Борисов Савинковых, Махно и Пилсудских, Мартовых, Данов, Черновых и прочих, — да, тогда каждый индивидуально может быть, пожалуй, свободен… И делай, что тебе вздумается, только не злодействуй.

Теперь — борьба. Борьба за это новое, свободное сообщество Хочешь ты его или нет? Если хочешь, то не ограничивайся в хотении своем одними безответственными и ни к чему не обязывающими словами, а дело делай. Если же не хочешь, то есть активно, по-настоящему, серьезно и на деле, тогда примирись с мыслью, что ты недалеко ушел от Бориса Савинкова, организующего заговоры против Советской России. Говори прямо — хочешь или нет оставаться а lа Савинков? Если да — что ж с тобой поделать: открыто выступишь — бит будешь; в скорлупу свою скроешься, замкнешься — презираем будешь!..»

Как бы завершая все свои мысли о задачах искусства, которые были намечены еще в первых дневниковых записях десять лет назад, Фурманов пишет статью «Спасибо».

«Настоящим, подлинным художником нельзя считать того, кто занят в искусстве разработкой элементов исключительно формальных…»

«Настоящий художник всегда выходить должен на широкую дорогу, а не блуждать по зарослям и тропинкам, не толкаться в скорбном одиночестве…

Художник лишь тогда стоит на верном пути, когда он в орбиту своей художественной деятельности включает основные вопросы человеческой жизни, а не замыкается в кругу интересов частных и групповых…»

«Надо уметь ловить пульс жизни, надо всегда за жизнью поспевать, — коротко сказать, надо быть всегда современным, даже говоря про Венеру Милосскую…»

Это его программа!.. Партийная программа, находящая органическое воплощение в собственной художественной практике.

Он еще не был тогда знаком, Дмитрий Фурманов, с Владимиром Маяковским, да и Маяковский не написал еще тогда своих замечательных строк, которыми можно было бы лучше всего выразить те мысли Фурманова, которыми пронизаны страницы его дневника, носящие общее заглавие: «Чапаев» и счастье».

Я счастлив,

что я

этой силы частица,

Что общие

даже слезы из глаз.

Сильнее и чище

нельзя причаститься

Великому чувству

по имени

— класс!..

18 марта 1923 года «Чапаев» вышел в свет.

Вручая Фурманову первый экземпляр, еще пахнущий типографской краской, Пантелеймон Николаевич сказал:

— Хорошо. Очень хорошо. Это одно из лучших наших изданий… Особенно в таком роде — в таком роде еще не бывало. Это ново. Очень, очень хорошо…

И опять с самой дорогой своей книжкой в руках (второй экземпляр он оставил с теплой надписью Лепешинскому) Дмитрий мчался по московским улицам.

Торжествуя, он вручил ее Нае, Анне Никитичне, своей героине — Зое Павловне…

И они целый день просидели рядом над книгой, перелистывая страницы, снова вчитываясь в такие уже знакомые слова, которые совсем по-иному, чем в рукописи, глядели на них со страниц этой совместно пережитой и совместно выстраданной книги.

А вечером он уже записывал в дневник: «Теперь — теперь за «Мятеж». Лепешинский… обещал выписать из Турктрибунала все «мятежные» материалы. Отлично… Взволнован. Хочу писать, писать, писать…»


О «Чапаеве» сразу заговорили критики, заспорили о том, к какому жанру отнести эту книгу: что это, мемуарные записки политработника или произведение искусства?

Писатель-большевик сумел создать целую галерею героев, руководимых одной целью и вместе с тем нестандартных, очень несхожих по общественному положению своему, по развитию, по психологии. Здесь и Фрунзе, и Чапаев, и Клычков, и Петя Исаев. Здесь и два безногих бойца — лучшие пулеметчики дивизии, прошедшие с нею весь боевой путь, победившие свою физическую немощь, победившие самую смерть. Здесь и слепой красноармеец, нашедший дорогу из вражеского тыла в Чапаевскую дивизию. Здесь герои, с которыми мы встречались раньше у Максима Горького, с которыми (сила традиции!) мы впоследствии встретились и в книгах Николая Островского, и в «Молодой гвардии» Александра Фадеева, и в книге Бориса Полевого «Повесть о настоящем человеке».

Высоко оценили «Чапаева» многие руководящие работники Красной Армии: М. В. Фрунзе (что было особенно дорого Фурманову), В. А. Антонов-Овсеенко. «Хорошо написано, — сказал Антонов, — очень живо, легко, увлекательно и верно для той эпохи — эти качества неотъемлемы…»

И в то же время Антонов-Овсеенко рассматривал «Чапаева» только как часть большой эпопеи о гражданской войне, к работе над которой он советовал приступить Фурманову.

Да и сам Фурманов мечтал о том, что эта книга станет первой частью задуманной им эпопеи.

Этой сокровенной мечте писателя не суждено было воплотиться в жизнь.

Само собой разумеется, что мы, друзья Фурманова, молодые пролетарские писатели, приняли «Чапаева» восторженно, приняли как свое творческое знамя, не замечая даже тех художественных недостатков, которые в книге, несомненно, были.

И не только мы, молодые.

Высоко оценили книгу Анатолий Васильевич Луначарский, старейший большевик-литератор, руководитель Истпарта Михаил Степанович Ольминский, Александр Серафимович Серафимович.

Особенно тронула Фурманова беседа с Ольминским. Старик высказал Фурманову и целый ряд критических своих замечаний. Но безоговорочно утвердил основное решение Фурманова, основной выбор дальнейшего пути, пути в литературу.

— Превосходно, — сказал он, — пишите. Непременно пишите, по этой дороге, по писательской, вам и надо идти, это ваш верный путь. Я читал и «Десант» ваш и вспоминал об Иваново-Вознесенске. Пишите, хорошо… Я старый и опытный литератор, поверьте мне, что в вас не ошибемся, пишите.

После разговора с Ольминским Фурманов почувствовал себя бодрее, увереннее в силах своих, спокойнее за успех новых работ.

С радостью приняли книгу и старые чапаевцы, и прежде всего Николай Михайлович Хлебников. Верность и любовь к своему другу Николай Михайлович Хлебников пронес через многие десятилетия. И сейчас он, Герой Советского Союза и генерал-полковник артиллерии, является старейшиной нашего фурмановского землячества.

Однако слава не вскружила голову Митяю. Конечно, всякая похвала была приятна ему. Но… Как-то поздно вечером на Пречистенском бульваре, на скамейке у памятника Гоголю, он делился со мной сокровенными мыслями своими, говорил о том, что не надо чересчур восторгаться похвалами, что они могут быть и плодом дружеских отношений, когда закрываешь глаза на все недостатки (как, например, у тебя, и у Наи, да и у Николы (Хлебникова), — усмехнулся он), и следствием подхалимажа (и то может быть — в нашей среде… а я ведь какое ни на есть, а начальство… редактор…), и опасения попасть впросак, недооценить молодое революционное творчество….

Он так и записал в дневник свой: «Со стороны похвал задирать голову не годится, можно куриный помет по ошибке принять за куриные яйца. С другой стороны, отзывы отрицательные, бранчливые опять-таки не могут, не должны приводить в уныние…»

А были и такие. И не случайно бранчливые, а принципиальные, исходившие из уст людей, отрицавших творческие возможности пролетарской литературы.

«Чапаев» находился у самых истоков советской литературы. При всех тех стилистических недостатках, на которые впоследствии указал в дружеском письме Фурманову Максим Горький (сам Фурманов старался исправить их в новых изданиях), — это была для молодой нашей литературы книга программная.

И она была принята в штыки «эстетами», которым был чужд прекрасный пафос революции, отличавший «Чапаева». Она была принята с кислой, снисходительной миной теми критиками, которые потом так же скептически отнеслись к книгам Островского и Макаренко, не сумев и не захотев увидеть новое качество, которое внесли в советскую литературу Фурманов, Островский, Макаренко.

Неверную оценку качества книги давали и некоторые из тех литераторов, которые приветствовали появление Дмитрия Фурманова в литературе, но не поняли истинного характера фурмановского новаторства. Искажали истину критики, которые говорили о натурализме и фактографичности Фурманова и считали эту фактографичность едва ли не его главным достоинством.

А. С. Серафимович, писатель, которого особенно любил Фурманов, как бы полемизируя с подобными критиками, сказал: «Невольно приходит мысль, был ли Фурманов натуралистом, фотографом, который берет только голую действительность; перед Фурмановым могла встать такая опасность. Но почему же эта опасность миновала Фурманова? Почему мы его произведения воспринимаем как глубоко художественные, как реалистические? Куда же девалась масса его фотографических снимков? Ясно, что он делал отбор. Все его вещи с огромной силой освещены революционным содержанием. Эти материалы собраны как бы натуралистически, но огромное художественное чутье позволило ему отобрать основное и реалистически художественно построить свой материал».

Загрузка...