ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ

НА ЛИТЕРАТУРНОМ ФРОНТЕ.
ЭСТЕТИЧЕСКАЯ ПРОГРАММА. ВСТРЕЧИ:
СЕРАФИМОВИЧ, МАЯКОВСКИЙ, ЕСЕНИН,
БАБЕЛЬ. ПИСЬМО ГОРЬКОГО
39

После выхода «Чапаева» Фурманов стал признанным писателем и окончательно связал свою судьбу с литературой.

Творческие планы его были огромны. Он начал делать первые наброски книги «Таманцы», собираясь описать знаменитый поход Таманской армии в 1918–1919 годах (тот самый поход, которому был потом посвящен роман А. С. Серафимовича «Железный поток»).

Это была для Фурманова работа трудная и необычная. Он ведь не был сам участником этого похода, никаких личных записок и дневников вроде тех, из которых вырос «Чапаев», у него не было, не хватало опыта Очевидца. Приходилось основываться на исторических материалах, на воспоминаниях Ковтюха, давать большую волю вымыслу.

«В голове стая мыслей, планов, предположений, они мнутся, перекручиваются беспорядочно и хаотично, ни одного из-под и из-за другого не видно отчетливо…»

Он откладывает в сторону планы «Таманцев», снова листает дневники свои, много думает о «Мятеже», собирает новые материалы. А пока что, несколько даже неожиданно для себя, пишет романтическую повесть, выросшую из очерка о подпольной работе на Кубани в восемнадцатом году. Это повесть о юных революционерах, о борьбе их с белогвардейцами. Обо всем этом много рассказывала ему Ная. И именно ее черты явственно проступают в центральном образе повести «В восемнадцатом году» — юной подпольщицы Нади.

Повесть издают без задержек. Но она не приносит Фурманову удовлетворения.

Такими же «проходными», случайными являются и рассказ-портрет «Летчик Тихон Жаров» и «скоростной», написанный в одну ночь рассказ об истреблении белыми шестидесяти раненых красноармейцев: «Шестьдесят».

Нет… Все это не то… Все это ниже уровня «Чапаева». Это обочина творческого пути. Надо вернуться на основную дорогу. «Мятеж». Вот оно — основное, выстраданное, продуманное. Он запрашивает в Истпарте Туркестана все материалы по верненскому мятежу. Он делает выписки из собственных дневников и записных книжек. Решено. Второй, настоящей его книгой будет «Мятеж».

Этой книге надо отдаться целиком. Ее нельзя писать «скоростным» методом. А тут еще надо заканчивать университетский курс.

Фурманов пишет рапорт с просьбой о демобилизации. Рапорт продуман и обоснован.

Автора «Чапаева» отпускают «в литературу». Но тут же направляют на работу в Государственное издательство, сначала политредактором, а потом редактором современной художественной литературы.

Ну что ж! Художественной. Это ему по душе. На это можно согласиться. Ведь не такой уж он именитый писатель, чтоб оставаться только вольным литератором.

В то же время крепнут связи Фурманова с писательскими организациями.

Мы, молодые его друзья, носящие уже громкое имя пролетарских писателей, привлекаем его к работе в группе «Октябрь». На литературном фронте в эти дни идет ожесточенная борьба с литераторами, отрицавшими творческие возможности пролетариата, ревизовавшими ленинские взгляды на судьбы пролетарской культуры.

Происходили жаркие бои и на страницах печати и в клубных залах. Среди противников наших были солидные, имеющие большой опыт критики. А мы были совсем юны и по части теоретической малоопытны. Зато отваги и комсомольского задора было у нас хоть отбавляй.

Из старых заслуженных деятелей литературы нас поддерживали А. С. Серафимович, М. С. Ольминский, П. Н. Лепешинский, Б. М. Волин.

Основные дискуссии происходили в Доме печати (ныне Дом журналиста). Александр Серафймович восседал в президиуме среди комсомольцев как патриарх. И часто, выступая с резкой, задиристой речью, мы оглядывались на него, замечали его ободряющую улыбку и снова, уже увереннее, бросались в бой.

Серафимович был редактором журнала «Октябрь» и председателем МАПП.

Когда он выходил на сцену во главе «молодых», он был похож на заботливого отца, выводящего в свет своих сыновей, на старого воина, ведущего в бой питомцев и соратников.

— Серафимович своих повел, — улыбались в публике.

Само собою разумеется, каким «приобретением» был для нас автор «Чапаева».

Да и сам он не любил одиночества и с радостью занял свое боевое место в колонне пролетарских писателей.

«Иду в «Октябрь», — записал он в дневник свой. — Давно ощущал потребность прикоснуться к организованной литературной братии. Вернее работа. И строже. Критически станешь подходить к себе — скорей выдрессируют, как надо и как не надо писать. И — круг близко знакомых литераторов А то, по существу, никого. Чужак чужаком… Итак, в «Октябрь».

Почему сюда? Платформа ближе, чем где-либо. Воспрещается сотрудничество в «Кр[асной] нови», «Ниве», «Огоньке» (это был один из сектантских заскоков «Октября», один из тех заскоков, с которыми в дальнейшем боролся Фурманов. — А. И.). Это крепко суживает поле литературной деятельности. Но с этим надо помириться. Думаю — правда…что следовало бы не убегать от этих журналов, не предоставлять их чужой литербратии, а — наоборот, завоевать, в чем они еще не завоеваны, — и сделать своими. Убежать от чего-либо — дело самое наилегчайшее. Для победы нужно не бегство, а завоевание. Полагаю, что этот вопрос в дальнейшем каким-то образом должен будет подняться во весь рост.

Иду в «Октябрь» с радостью и надеждами. И с опасением: не оказаться бы там малым из малых, одним из самых жалких пасынков литературного кружка. Эх, работать бы побольше над своими повестями и книжками — ей-ей, раз в 18 они были бы лучше…»

На литературном фронте боевой чапаевский комиссар остался тем же горячим большевиком, активно участвовавшим в борьбе за партийную линию в искусстве. Вскоре после вступления в Московскую ассоциацию пролетарских писателей («Октябрь» был одной из ведущих ее групп) Фурманов был уже избран секретарем МАПП. Он упорно боролся с врагами партии, с интриганами, со склочниками, мешавшими развитию советской литературы. Огромное значение придавал он движению рабочих корреспондентов, переписывался с десятками начинающих писателей. Работая в Государственном издательстве, много помогал молодым.

Наряду с работой над материалами будущей книги «Мятеж» Фурманов много внимания уделяет разработке проблем новой эстетики. Его записи свидетельствуют о том, как вырабатывался у писателя метод социалистического реализма, который в те годы еще не был определен как творческий метод советской литературы.

С особой любовью относится Фурманов к тем писателям, которые близки ему по своему стилю, по своему творческому методу, по самой направленности своих книг. Мы часто собирались на старой квартире Александра Серафимовича Серафимовича, на Красной Пресне. Молодые рабочие-писатели, члены кружков «Рабочая весна», «Молодая гвардия». «Октябрь» читали свои новые произведения.

Сколько вечеров провели мы в этой маленькой уютной квартире! Садились вокруг большого стола, под яркой лампой. На столе шумел самовар Дмитрий Фурманов читал здесь главы из «Мятежа». Потом, позже, совсем юный гость из Донбасса, Борис Горбатов, читал стихи и зарисовки из комсомольской жизни. Рабочий паренек с завода Гужона («Серп и молот») Яша Шведов застенчиво знакомил нас с главами из повести «На мартенах». Потом, еще позже, Михаил Шолохов рассказывал о своих творческих планах.

Мудрый, добрый Александр Серафимович подводил итоги нашим спорам, рассказывая о Ленине и его старшем брате Александре, о боях на Пресне, о литературных событиях 1905 года, делился воспоминаниями о Горьком, Короленко, Скитальце, Глебе Успенском, Леониде Андрееве.

Перед нами раскрывалась большая литературная жизнь, в которую входили и мы, делая в ней свои первые шаги.

С большой чуткостью относившийся к каждому молодому писателю, Серафимович особенно ценил Фурманова (так же полюбил он потом молодого Шолохова). У них было много общих тем для разговоров Ведь будущий герой «Железного потока» Ковтюх (Кожух) был соратником Фурманова по знаменитому десанту в тыл Улагая.

Серафимович часто просил Фурманова подробнее рассказать о Ковтюхе.

Это было захватывающе интересно Вместе с Серафимовичем переносились мы на баррикады Пресни, вместе с Фурмановым и Ковтюхом по грудь в холодной воде переходили кубанские плавни.

Настоящим праздником был для нас вечер, когда Александр Серафимович прочел нам главы из «Железного потока».

Вечер этот был каким-то необычайно торжественным Особенно блестел ярко начищенный самовар, и стол был уставлен всякой снедью.

Вокруг стола сидели писатели старшего поколения: Федор Гладков, Александр Неверов, Алексей Новиков-Прибой Мы, юнцы, скромно отступили на второй план.

Чтение продолжалось до полуночи. И как же мы были горды за нашего старика, достигшего творческой вершины!

Старшие что-то говорили Серафимовичу, но мы, молодые, только пожали ему руку и выскользнули в ночь, во тьму пресненских переулков, взволнованные и переполненные картинами и образами народной эпопеи.

Фурманов был с нами. Простившись с друзьями на Кудринской площади, мы шагали с ним рядом по тихой Поварской, по Пречистенскому бульвару. Он был молчалив и как-то необычайно грустен.

— Ну вот, Сашок, — сказал он тихо, — вот что значит мастер. Куда мне с моими «Таманцами». Придется сдать их в архив, считать незаконченным, а можно сказать, даже не начатым произведением. Для будущих исследователей творчества некоего весьма заурядного сочинителя, описателя гражданской войны Дмитрия свет Фурманова. Нет… Но как он Епифана Иовича изобразил. Ай да старик! Давно ничего подобного не слышал, а язык-то, язык-то какой! Ну да бог с ними, с моими «Таманцами», Саша. Есть еще у меня много о чем написать Есть еще порох в пороховницах. Да и «Мятеж» в двери стучится. Дай ему бог побольше здоровья, и побольше жизни нашему старику.

Особенно сблизился Фурманов с венгерским писателем Мате Залка.

Мате Залка нашел вторую свою родину в Советской России Он доблестно воевал на фронтах гражданской войны, награжден был орденом боевого Красного Знамени. (В 1937 году он легендарный генерал Лукач, командир Интернациональной бригады, погиб под Уэской на многострадальной испанской земле).

Они очень подходили друг к другу, оба эти краснознаменца Они познакомились в те дни, когда Фурманов писал «Чапаева», и жаркие разговоры о жизни, о боях, о творчестве продолжались иногда до самого утра.

«Писателем не могу считать себя раньше 1923 года, когда произошла моя встреча с Фурмановым», — говорил Мате Залка.

— Если вы спросите меня, — говорил он на своем не совсем точном русском языке, — что значит быть писателем-большевиком, помогающим каждой строчкой своей партийному делу, — я вам скажу: это значит быть Фурмановым…


«Железный поток» стал любимым романом Фурманова. Дмитрий Андреевич прочел этот роман, как только он был опубликован весной 1924 года в литературно-художественном сборнике «Недра». Роман прочей он залпом. Глубокой ночью разбудил меня телефонный звонок Митяя.

— Серафимовича читал?

— Что именно? И почему тебя это интересует именно ночью?

— Эх, ты!.. О «Железном потоке» говорю.

— Не читал. Слышал отрывки. На квартире старика. Вместе с тобой.

— Завтра приходи. Возьмешь у меня «Недра», узнаешь, что такое настоящая книга… Ну и старик! Поехать бы к нему сейчас, расцеловать. Вот как писать нужно.

На следующий день, вручая мне «Недра», Фурманов долго и вдохновенно говорил о достоинствах «Железного потока».

— Ты посмотри только, как изображен Ковтюх. А я еще пыжился со своим «Красным десантом». Учиться надо. Всем нам учиться.

Фурманов написал первую рецензию о «Железном потоке» еще до выхода романа в отдельном издании.

«Центр сборника («Недра», кн. 4. — А. И) — десятилистовая повесть Серафимовича «Железный поток». Это произведение следует отнести к тем, которыми будет гордиться пролетарская литература».

Он считал «Железный поток» «классическим образцом исторической повести из эпохи гражданской войны».

Большую статью посвящает Фурманов всему творчеству Серафимовича. Он пишет о том, что Серафимович необычайно ярко сумел показать массы, сумел «распутать сложный и спутанный клубок жизни». Фурманова привлекают цельность Серафимовича, его вера в силу пролетариата. «Серафимович, — пишет Фурманов, — свою долгую жизнь, оттуда из царского подполья до наших победных дней в нетронутой чистоте сохранил верность рабочему делу. Никогда не гнулся и не сдавал этот кремневый человек — ни в испытаниях, ни в искушениях житейских. Никогда ни единого раза не сошел с боевого пути; никогда не сфальшивил ни в жизни, ни в литературной работе».

40

Он был настоящим другом, Дмитрий Фурманов. Вряд ли был среди писателей хоть один человек, который не уважал бы этого прямого, искреннего, задушевного человека. Даже среди противников. Он обладал какой-то особой, исключительной способностью подходить к людям. Работая редактором Госиздата, а потом инструктором по литературе в Центральном Комитете партии, он быстро занял руководящее место в пролетарской литературе. Вскоре ни один вопрос у нас не решался без Фурманова. От всех он требовал максимальной аккуратности и четкости, сурово обрушивался на малейшие проявления расхлябанности, на богему.

Однажды, после неоднократных нареканий, он дал нам прекрасный урок.

Заседание правления МАПП было назначено на пять часов.

Мы, как водится, начали собираться к шести. Пришли и остановились в дверях, изумленно прислушиваясь к фурмановским словам:

— Итак, переходим к третьему вопросу. Садитесь, товарищи, заседание продолжаем.

В комнате находился только Фурманов и технический секретарь Л. И. Коган.

Как мы узнали потом, Фурманов начал заседание ровно в пять, в одиночестве.

— Надо уважать время товарищей, — сказал он нам в конце заседания.

Больше мы не опаздывали.

Заседания под руководством Фурманова проходили как-то особенно энергично. Только во время речей несогласный с чем-нибудь Фурманов нет-нет да и вставит ядовитую, колкую реплику. Иногда он приглашал нас к себе в Госиздат. Там Дмитрий Андреевич сидел за огромным столом, заваленным рукописями; надевал он очки и становился как-то старше и добродушней. На скамейке в коридоре Госиздата не раз выслушивали мы ясные, дельные, четкие мнения Фурманова по всевозможным вопросам. Резко и решительно восстал он против сектантской политики, которую проводили в Ассоциации пролетарских писателей сначала Родов и Лелевич, а потом Авербах. Много раз и в Госиздате и на квартире Митяя в Нащокинском переулке обсуждали мы план борьбы против сектантов и политиканов в литературном движении. А когда Фурманов клеймил кого-нибудь, он не жалел слов и не щадил своих противников.

Собранность, четкость отличали Фурманова и в быту. Когда Фурманов был поглощен творческой работой над новой книгой, он, очень общительный и гостеприимный, сводил до минимума встречи с друзьями. (Надо не забывать о том, что много часов в обычные дни отнимала у него служебная и общественная работа.)

Но как же умел он веселиться!.. Порою после тяжелого рабочего дня, до краев наполненного и творчеством и борьбой, собирались мы в его маленькой квартире на так называемые фурмановские «ассамблеи», и он запевал любимые чапаевские песни. Он страстно любил литературу и никогда не был конъюнктурщиком. Жадно и напряженно всматривался в творчество самых разнообразных писателей. В те двадцатые годы, когда были сильны еще осужденные Лениным пролеткультовские тенденции, когда многие руководители МАПП и ВАПП свысока относились к творчеству так называемых «попутчиков», не было среди нас более яростного врага сектантства, чем Фурманов. Он высоко ценил Александра Серафимовича, встречался с Николаем Никитиным и Алексеем Толстым, с Всеволодом Ивановым, Константином Фединым.

Он внимательно следил за всеми новинками советской литературы. Каждую книгу своего современника читал с карандашом. Сразу определял свое отношение к ней, делал пометки на полях, записи в дневнике, отмечал, что дает ему эта книга и в познавательном и в творческом плане.

С большим пристальным вниманием и симпатией следил Фурманов за развитием творчества, за политической борьбой Владимира Маяковского и высоко ценил поэзию Сергея Есенина, хорошо понимая все достоинства и недостатки ее.

Незадолго до трагической своей гибели Есенин пришел в Госиздат, вынул из бокового кармана сверток листочков — поэма, как оказалось потом, предсмертная. Его окружили Фурманов, Евдокимов, Тарасов-Родионов, сотрудники Госиздат.

— Мы жадно глотали, — вспоминал потом Фурманов, — ароматичную, свежую, крепкую прелесть есенинского стиха, мы сжимали руки один другому, переталкивались на местах, где уже не было силы радость удержать внутри. А Сережа читал. Голос у него знаете какой — осипло-хриплый, испитой до шипучего шепота. Но когда он начинал читать — увлекался, разгорался тогда, и голос крепчал, яснел. Он читал, Сережа, хорошо. В читке его, в собственной, в есенинской, стихи выигрывали. Сережа никогда не ломался, не кичился ни стихами своими, ни успехами — он даже стыдился, избегал, где мог, проявления внимания к себе, когда был трезв. Кто видел его… тот запомнит, не забудет никогда кроткое по-детски мерцание его светлых, голубых глаз. И если улыбался Сережа, тогда лицо становилось вовсе младенческим: ясным и наивным.

Фурманов встречался с Есениным часто. Он рассказывал, что Есенин не любил теоретических разговоров, избегал их, чуть стыдился, потому что очень многого не знал, а болтать с потолка не любил. Но иной раз он вступал в спор по какому-либо большому политическому вопросу, тогда лицо его делалось напряженным, неестественным. Есенин хмурил лоб, глазами старался навести строгость, руками раскидывал в расчете на убедительность; тон его голоса «гортанился», строжал.

— Я в такие минуты, — рассказывал Фурманов, — смотрел на него, как на малютку годов 7–8, высказывающего свое мнение. (Ну, к примеру, по вопросу о падении министерства Бриана.) Сережа пыжился, тужился, потел, доставал платок, часто-часто отирался. Чтобы спасти, я начинал разговор О ямбах… Преображался, как святой перед пуском в рай, не узнать Сережу: вздрагивали радостью глаза… голос становился тем же обычным, задушевным, как всегда — и без гортанного клекота — Сережа говорил о любимом: о стихах.

Он очень не любил, Есенин, когда его поучали вапповские «вожди» — Бардин или Лелевич. Но вот к Фурманову он приходил всегда за самыми разными советами и не стыдился показать ему свою политическую неосведомленность.

Однажды по почину Фурманова мы поехали в гости к писателю Тарасову-Родионову, который имел дачу в Малаховке и считался среди нас крупным собственником. Среди гостей были Дмитрий Фурманов, Георгий Никифоров, Феоктист Березовский, Анна Берзина, Артем Веселый. В дороге смеялись, что пригласивший нас Тарасов-Родионов, как генерал (он носил два ромба), может забыть о своем приглашении и повторить трюк героя гоголевской «Коляски».

К счастью, этого не случилось. Нас прекрасно приняли.

…Есенин начал читать стихи. Доходило, что называется, до сердца. Фурманов обнял его и расцеловал.

Разожгли костер. Купались в пруду. Лучше всех плавал Есенин.

А потом опять Есенин читал стихи. До самой зари:

Ничего! Я споткнулся о камень —

Это к завтраму все заживет…

Фурманов сидел рядом тихий, задумчивый, грустный. И я слышал, как он повторял про себя последние слова: «Это к завтраму все заживет».

Разгульная жизнь Есенина огорчала Фурманова. Он высоко ценил его талант и всегда противопоставлял его кривлянию имажинистов, в частности Мариенгофа.

Он пытался решительно и со всем присущим ему тактом критиковать Есенина, помочь ему. Но Есенин, высоко ценивший дружеское отношение Фурманова, всегда отшучивался, и настоящего, большого разговора у них не получалось.

Смерть Есенина Фурманов воспринял очень тяжело. Мы встретились в тот день, когда появилось сообщение о самоубийстве. Фурманов, сгорбившись, сидел за письменным столом и перелистывал томик Есенина. Кажется, это был сигнальный экземпляр.

Увидев меня, он снял очки и, точно вспоминая ту ночь над прудом, а может быть, какой-нибудь другой свой разговор с Есениным, сказал не то мне, не то самому себе:

Ничего! Я споткнулся о камень —

Это к завтраму все заживет…

Помолчал…

— А не зажило ведь… Вот беда… Не уберегли Сережу. Не зажило…

И мне показалось в тот день, что он не просто жалеет о смерти большого поэта, стихи которого так любил. Он считает и себя в какой-то мере ответственным за эту смерть.

А в дневник свой он записал:

«Большое и дорогое мы все потеряли. Такой это был органический, ароматный талант, этот Есенин, вся эта гамма его простых и мудрых стихов — нет ей равного в том, что у нас перед глазами».


Фурманов радовался каждому успеху советской литературы, взволнованно говорил об этом успехе и писал о нем.

Одобрительно отзывался он о творчестве Ларисы Рейснер, женщины-комиссара. Весь облик этой отважной и обаятельной женщины очень привлекал Фурманова.

С интересом прочитал он первые рассказы Лидии Сейфуллиной, которые сразу обратили на себя внимание и писателей и читателей.

С особым доброжелательным вниманием относился Фурманов к Бабелю. Книги его перечитывал не раз. Творческая направленность Фурманова была иной, чем у Бабеля, и со многим у Бабеля он не соглашался, но он всегда хотел овладеть секретами бабелевского мастерства. При встрече с земляком Бабеля Семеном Кирсановым он долго расспрашивал его 0 Бабеле, требовал каких-то очень конкретных деталей жизни и творчества полюбившегося ему писателя.

Вспоминаются строчки из стихотворения Кирсанова, посвященного этой встрече:

…не будем даром

зубрить сабель,

неважно, в Лефе ли Вы,

в ВАППе ль,

меня интересует

Бабель,

ваш знаменитый одессит.

Он долго ль фабулу

вынашивал,

писал ли он

сначала начерно,

и уж потом

переиначивал,

слова расцвечивая

в лоск?

А может, просто

шпарил набело,

когда мозги

сжимала фабула?

В чем,

черт возьми,

загадка Бабеля?..

Орешек

крепонек зело?..

Потом Фурманов познакомился с самим Бабелем и подружился с ним.

С первой встречи они стали испытывать симпатию друг к другу. Бабель стал часто бывать у Фурманова. Разговоры и споры продолжались иногда всю ночь.

Бабель очень высоко оценивал «Чапаева», но нелицеприятно излагал Фурманову и свои резкие критические замечания.

— Это золотые россыпи, — говорил он, — «Чапаев» у меня настольная книга. Я искренне считаю, что из гражданской войны ничего подобного еще не было. И нет. Я сознаюсь откровенно — выхватываю, черпаю из вашего «Чапаева» самым безжалостным образом. Вы сделали, можно сказать, литературную глупость: открыли свою сокровищницу всем, кому охота, сказали щедро бери! Это роскошество. Так нельзя. Вы не бережете драгоценное… У вас не хватило терпения поработать, и это заметно на книге — многие места вовсе сырые, необработанные. И зло берет, когда их видишь наряду с блестящими страницами, написанными неподражаемо… Вам надо медленней работать. И потом… еще одно запомните: не объясняйте! Пожалуйста, не надо никаких объяснений — покажите, а там читатель сам разберется. Но книга ваша исключительная. Я по ней учусь непрестанно.

Бабель не раз рассказывал Фурманову о своих творческих планах, о своем замысле написать большую книгу «Чека».

Интересные разговоры велись между ними о поисках новой формы.

Бабель говорил о своих творческих муках: старая форма не удовлетворяет, а новая не удается.

— Пишу-пишу, рву-рву… Беда, просто измучился. Так это я работаю, много читаю… В Госкино, на фабрике много занят (он написал сценарий. — А. И.), словом, не кисель… общественный работник, ха-ха!.. Но мучительно дается мне этот перелом. Думаю — бросить все, на Тибет куда-нибудь уехать или красноармейцем в полк, писарем ли в контору. Оторваться надо бы…

Фурманов очень умел располагать к откровенности, умел успокаивать. Ему верили, чувствовали, что он ничего не говорит попусту, на ветер.

Он находил нужные, успокаивающие — без сладенького утешения — и бодрящие слова и для Бабеля. Сознавал это сам. Записал как-то в свой дневник.

«Я чувствую, как благотворно успокаивающе, бодряща действуют на него мои спокойные слова. Он любит приходить, говорить со мной. Мне любо с ним говорить — парень занятный».

И это писал Фурманов в горячие августовские дни 1925 года, дни напряженной борьбы, дни, когда сам он волновался, нервничал, ожесточенно отбивался от противников.

Кстати говоря, Бабель тоже принимал участие в борьбе за Фурманова. Он ожесточенно спорил со всеми теми, кто считал творчество Фурманова «нехудожественным», только «мемуарным».

Это глубокое понимание Бабелем, большим мастером прозы, истинной художественности фурмановского «Чапаева» весьма показательно.

Однажды мне пришлось присутствовать при их разговоре. Незадолго до этого я написал в журнале «Книгоноша» небольшую рецензию на рассказы Бабеля и спутал имя Бабеля, — расшифровывая инициал «И.», назвал его Иваном. Дмитрий Андреевич познакомил нас. И мы долго посмеивались над моим промахом. Фурманов смеялся, как всегда, раскатисто, заразительно. Бабель короткими залпами. В тот день Бабель говорил Фурманову о планах своего романа «Чека».

Я не помню точных его слов. Но Митяй, как всегда, записал их в своем дневнике.

— Не знаю, — говорил Бабель, — справлюсь ли, очень уж я однобоко думаю о ЧК. И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну…. ну, просто святые люди… И я опасаюсь, не получилось бы приторно. А другой стороны не знаю. Да и не знаю вовсе настроений тех, которые населяли камеры, — это меня как-то даже и не интересует. Все-таки возьмусь!..

И опять разговор зашел о «Чапаеве», о сочетании реального, исторической действительности с художественным вымыслом и обобщением, о разнице между «Чапаевым» и «Конармией».

Рассказывал Бабель, и довольно смешно рассказывал, о первой своей встрече с Фурмановым в служебной обстановке. Бабель пришел в Госиздат с просьбой отсрочить сдачу «Конармии» в производство.

Сам Фурманов так потом зарисовал его портрет:

«5 часов. Все ушли. Сижу один, работаю. Входит в купеческой основательной шубе, собольей шапке, распахнут, а там: серая толстовка, навыпуск брюки… Чистое, нежное с морозцу лицо, чистый лоб, волоски назад черные, глаза острые, спокойные, как две капли растопленной смолы, посверкивают из-под очков… Широкие круглые стекла-американки. Поздоровались… Он сел и сразу к делу:

— Вы здесь заведуете современной литературой… Я знаю… Но хотелось бы вам еще сейчас кое-что сказать, просто как товарищу… Вне должностей…

— Конечно, так и надо.

— Я пропустил все сроки с «Конармией», уже десять раз надувал. Теперь просил бы только об одном: продлить мне снова срок.

— Продлить-то что не продлить, — говорю, — можно. Только все-таки давайте конкретно поставим перед собой число, и баста.

— Пятнадцатое января.

— Идет».

Так вот и состоялась первая встреча автора «Конармии» с автором «Чапаева», двух столь разных людей, сразу почувствовавших необходимость друг в друге.

Бабель в ту пору жил в Троице-Сергиевском посаде. Рассказывал о том, что нет отбою от разных ходоков-заказчиков, где-то понаслышанных о нем.

— Я мог бы буквально десятки червонцев зарабатывать ежедневно. Но креплюсь. Несмотря на то, что сижу без денег. Я много мучаюсь. Очень, очень трудно пишу. Думаю-думаю, напишу, перепишу, а потом почти готовое рву: недоволен. Изумляются мне и товарищи — так из них никто не пишет. Я туго пишу. И верно, я человек всего двух-трех книжек. Больше едва ли сумею и успею. А писать я начал ведь эва когда: в 1916-м. И помню, баловался, так себе, а потом пришел в «Летопись», как сейчас помню, во вторник, выходит Горький, даю ему материал. «Когда зайти?» — «В пятницу», — говорит. Это в «Летопись»-то. Ну захожу в пятницу — хорошо говорил он со мной, часа 1½. Эти полтора часа незабываемы. Они решили мою писательскую судьбу. «Пишите», — говорит. Я и давай, да столько насшибал.

Он мне снова: «Иди-ка, — говорит, — в люди», то есть жизнь узнавать. Я и пошел. С тех пор многое узнал. А особенно в годы революции: тут я 1600 постов и должностей переменил — кем только не был: переплетчиком, наборщиком, чернорабочим, редактором фактическим, бойцом рядовым у Буденного в эскадроне… Что я видел у Буденного — то и дал… Вижу, что не дал я там вовсе политработника, не дал вообще многого о Красной Армии, дам, если сумею, дальше.

…А я ведь как вырос: в условиях тончайшей культуры, у француза-учителя так научился французскому языку, что еще в отрочестве знал превосходно классическую французскую литературу. Дед мой — раввин-расстрига, умнейший, честнейший человек, атеист серьезный и глубокий. Кой-что он и нам передал, внучатам. Мой характер — неудержим, особо раньше, годов в 18–20, хуже Артема был (Артема Веселого. — А И) А теперь мыслью, волей его скручиваю. Работа — главное теперь мне, литературная работа…

А потом речь пошла на самые различные темы. Бабель спрашивал совета, стоит ли вставлять в «Конармию» образы политработников, и жалел о том, что он не повстречался с Фурмановым на фронте. Фурманов просил подробнее рассказать о конармейцах, о том, как достигает Бабель такого предельного лаконизма, об оттенках юмора на его творческой палитре и жаловался на то, что юмор не удается ему самому, а Бабель возражал и приводил запомнившиеся ему эпизоды из «Чапаева».


О критических замечаниях Бабеля Фурманов вспоминал не раз. 1 января 1926 года в своем дневнике он писал (это была одна из последних записей Фурманова): «Помню, Бабель как-то говорил мне: «Вся разница моих (бабелевских) очерков и твоего «Чапаева» в том, что «Чапаев» — это первая корректура, а мои очерки — четвертая». Эти слова Исаака не выпадали из моего сознания, из памяти. Может быть, именно они отчасти и толкнули на то, чтобы я кавказские очерки — материал, по существу, третьестепенный — обрабатывал с такой тщательностью». Фурманов не обижался на справедливую критику, всегда использовал ее для улучшения своих произведений В этом отношении особенно интересно его письмо к А. М. Горькому в ответ на замечания Алексея Максимовича по поводу «Чапаева» и «Мятежа».

Фурманов долго не решался послать свои книги Горькому Конечно, ему хотелось узнать мнение любимого писателя, мнение, которое даже в случае суровой критики было ему дороже всех похвал. И все же этой критики он боялся. Наконец, преодолев все колебания, он отнес толстую бандероль на почту. С трепетом душевным сделал надпись: «Sorrento. Macsimo Gorki».

И потерял спокойствие душевное на много дней. Да и хватит ли у Горького времени прочесть его книги? Небось книг от писателей он получает тысячи.

Ответ пришел. И скорее, чем он ожидал. По возбужденному лицу его Ная поняла, что случилось что-то необычайное. Он прошел в свою комнату и заперся. Надел очки, которыми стал в последние месяцы пользоваться все чаще, читал и перечитывал письмо, написанное почти печатным горьковским почерком.

Горький писал: «Как читатель я, разумеется, скажу вместе с тысячами других Ваших читателей: и «Чапаев» и «Мятеж» интереснейшие и глубоко поучительные книги, Дмитрий Андреевич». Но, разбирая их досконально (Фурманов поразился, с какой скрупулезностью он читал, обращая внимание на каждую строку, на каждое слово!), Горький сделал много суровых критических замечаний. Основная его мысль заключалась в том, что историческое и идеологическое значение книг Фурманова превышало их значение художественное.

«Рассказываете, как очевидец, но не изображаете, как художник».

Некоторые замечания как бы перекликаются с критическими замечаниями Бабеля: книги «написаны не экономно, многословно, изобилуют повторениями и разъяснениями. Разъяснения эти — явный признак Вашего недоверия к себе самому, да и к разуму читателя…

В рассказе масса совершенно лишних деталей, затягивающих его. А рядом с этим в описаниях, в характеристиках людей чувствуется и Ваше умение наблюдать и умение схватить главное, характерное. Это уже доказательство талантливости, признак дарования. Это очень подкупает читателя в Вашу пользу, а мне дает право предъявить к Вам требования строгие. Вы можете и должны писать хорошо… Не верьте никому, кроме самого себя, своей воли, своего разума и чести коммуниста-художника… И не бойтесь противоречий, не сглаживайте их, нарушая правду. Многие, очень многие из начинающих литераторов жалуются мне на мучительность противоречий, создаваемых текущей действительностью. Но Вы должны знать, что эти противоречия заложены в ней, в действительности, в корнях ее, а не в Вашей натуре. Вы живете действительностью будущего, желаемого, современность же все еще «редиска», только с поверхности красненькая.

Безбоязненно вскрыть белую и черную сердцевину «редиски» Вы умеете — об этом убедительно говорят обе книги.

Мне приятно было прочитать Ваше заявление: «работаю внимательней, осторожнее, все больше предъявляю к себе требований».

Так и надо. Это, это тоже ведь бой, литература. И это бой куда более трудный, чем с винтовкой в руках. Старенькое, отжившее, гниющее тем и опасно, что гниет, а трупный яд один из сильнейших ядов…»

Письмо Горького глубоко взволновало Дмитрия Андреевича. Он долго с ним не расставался, снова по многу раз перечитывал.

— Вы понимаете, — говорил он нам возбужденно, — Горький пишет, чтобы я «скорил ответ», значит, он этим ответом интересуется, значит, письмо его написано не для проформы, значит, ему интересно переписываться со мною…

Написав ответ Горькому, он собрал близких друзей, прочитал опять и письмо и ответ, советовался по поводу каждого слова. Хотя, впрочем (как однажды признался он мне и Анне Никитичне), сам все обдумал, окончательно решил и не прибавил и не исключил бы ни одного слова.

«Вы мне походя надавали тумаков, — писал Фурманов, — и каждый тумак — за дело, за дело!.. Все указания и сам я принимаю, разделяю, знаю, чувствую, что верные они указания…

Теперь я не написал бы этих любимых, любимейших моих книг так, как они написаны, я писал бы их по-иному. Не знаю, оставил ли бы я ту же основную их композицию (ни очерк, ни роман, ни рассказ), — может, и оставил бы: структура меня еще не так смущает, можно и в этих формальных рамках дать волнующее содержание, можно. Меня заставляет страдать мой скудный убогий язык, которым книжки написаны. Теперь самому мне тошно от этого обычненького, тускленького язычишка (как узнаем мы в этих строках всегда честного с собой до крайности, иногда даже несправедливо беспощадного к себе Дмитрия Фурманова! — А. И.)

…Я теперь бы сидел над страницей не час — я сидел бы над ней целую ночь; мой «Чапаев» ушел в печать едва ли не с первой корректуры (страшно и стыдно сказать!), а теперь — теперь я легкий газетный набросок переписываю, семь-десять раз!

Милый и строгий Алексей Максимыч, разве это одно не шаг вперед, когда начинаешь робеть и стыдиться своего материала… Зато — какая радость, когда после седьмой, восьмой, десятой корректуры получается то, вот то, что хотелось и как хотелось сказать. Расту — это бодрит. И если бы теперь писал «Чапаева» с «Мятежом», сделал бы их лучше. Не раз подымался передо мной вопрос: не распластать ли их по листочкам, не взяться ли за кореннейшую переработку?.. Может, в особой обстановке и при особых условиях и займусь я этим, но не теперь, когда так много и в мыслях и в сердце нового материала, когда так много скопилось тем, что не видишь им конца, а рвешься, естественно, к новому и новому.

…книжки, говорите Вы, «написаны не экономно, многословно, изобилуют повторениями и разъяснениями… Разъяснения эти — явный признак Вашего недоверия к себе самому, да и к разуму читателя…»

«Главное, может, и в этом, — соглашается Фурманов. — Но еще было вот что:…книжкам своим я ставил практическую, боевую, революционную цель: показать, как мы боролись во дни гражданской войны, показать без вычурности, без выдумки, дать действительность, чтобы ее видела и чуяла широчайшая рабоче-крестьянская масса (на нее моя ставка). Вот не удалось, может, — это да, а разъяснения мои вызывались аудиторией, на которую книжки я писал…»

И Фурманов раскрывает перед Горьким планы новых работ своих, мечту о создании романа-эпопеи, посвященного гражданской войне во всем ее объеме… «Вы говорите о том. что надо «беспощадно рвать, жечь рукописи». До этого дойти — большая, трудная дорога. Я как будто начинаю подходить, начинаю именно так беспощадно относиться к своим рукописям — это единственный путь к мастерству. И все-таки не всегда хватает духу: видно, болезнь роста… Я до сих пор говорил только о дефектах. Но у Вас в письме, Ал[ексей] М[аксимы]ч, много и бодрых строк. Эти строки мне как живая вода. Уж если Вы мне крепко жмете руку, так дайте и я Вам пожму, а вот приедете к нам в Россию, в нашу, в Вашу — в Советскую Россию, тогда и на деле пожмем друг другу руки…»

Горький, критикуя книги Фурманова, высоко ценил его. По свидетельству участников рейса эскадренных миноносцев «Петровский» и «Незаможный» в Италию, Горький при встрече с ними назвал Фурманова «огромным писателем», который «не сочиняет» и у которого «жизнь рвет через уши, рот. отовсюду». «О, это будет великий писатель, увидите…»

Фурманов не только творчески воспринимал критику Горького. В своей литературно-воспитательной работе, в своих взаимоотношениях с писателями он старался работать методами Горького. Он умел резко и нелицеприятно критиковать, ненавидел графоманов и в то же время умел по-настоящему ободрить, увидеть основное и ведущее, определяющее путь того или иного писателя. И поэтому в литературной работе начала двадцатых годов Фурманов играл исключительно большую роль. Эту роль одинаково высоко ценили и Серафимович, и Сейфуллина, и Маяковский, и Бабель.

Владимир Маяковский, несмотря на свою подчас резкую полемику с руководителями ВАПП и МАПП. обличая их сектантство, всегда тянулся к пролетарским писателям, видел в них своих соратников в борьбе за строительство Советского государства. Но особенно высоко всегда ценил Маяковский Дмитрия Фурманова. Не случайно в 1924 году Маяковский послал Фурманову только что вышедший четвертый помер журнала «Леф» с надписью: «Тов. Фурманову, доброму политакушеру от голосистого младенца Лефенка. За Лефов Вл. Маяковский. 4.1.24 г.». Мы были свидетелями разговора Фурманова с Маяковским, когда оба собеседника пришли к выводу об единстве своих взглядов в понимании писательских задач. Обоих писателей объединяла борьба за реализм, за активное вмешательство писателя в современность, борьба и против декаданса и против оголенной схематической тенденциозности.

Особенное одобрение Фурманова в этом разговоре вызвали ненависть Маяковского к мещанству, отрицательное отношение поэта к бесцельному, «бескорыстному», «жреческому» искусству, утверждение Маяковского о важной роли художественного слова в борьбе народа за коммунизм.

Фурманов с первых шагов своей литературной деятельности высоко ценил и творчество Маяковского и многие его эстетические установки. Его привлекали высокая идейность, патриотизм, принципиальность поэта. В дневниках своих, рассказывая о своем разговоре с поэтом Дмитрием Петровским, Фурманов заметил: — Разговор продолжался о Маяковском. Я сказал, что в отношении близости политической, пожалуй, он самый близкий, и не зря близкий… Он, надо быть, и в прошлом близок был… (В разговоре этом Фурманов, касаясь основных проблем искусства, снова выдвинул основной свой «символ веры»: «будь понятен миллионам, а не десяткам литераторов».)

Когда Маяковский, еще в 1922 году, проводил в Политехническом музее свою «чистку современной поэзии», Фурманов не пропустил ни одного вечера. Фурманов говорил, что задача, поставленная Маяковским, — вывести на чистую воду лжепоэтов, проанализировать их литературные приемы с точки зрения проблем сегодняшнего дня — задача в высшей степени интересная, благородная и серьезная. Надо было видеть, как реагировал он на меткие и резкие характеристики Маяковского, как он заразительно, по-фурмановски, смеялся, слушая ответы Маяковского на реплики и выкрики с мест. Он целиком соглашался с основными критериями, которые положил Маяковский в основу чистки: работа поэта над художественным словом, степень успешности в обработке этого слова, современность поэта с переживаемыми событиями, его верность своему призванию. Многие эстетические критерии Фурманова целиком совладали с критериями Маяковского. Роднила их и борьба с декадансом, борьба против мистических стихотворений Вячеслава Иванова, всевозможных изощрений ничевоков, фуистов и прочих штукарей тогдашней литературы. Высоко ценил также Фурманов большую органическую связь Маяковского с широкими пролетарскими массами. Они были очень несхожими, Маяковский и Фурманов, и в то же время далеко не случайна та взаимная симпатия, которая роднила их и которую мы чувствовали в каждом их разговоре. И в то же время Фурманов прямо говорил Маяковскому о том, что ему не по душе, с чем он не согласен в отдельных его произведениях, в той же «Мистерии-буфф».

Очень понравилась Фурманову поэма Маяковского о Ленине. Он слышал ее в исполнении самого поэта и, обычно скупой на похвалы, высказал ему свою высокую, одобрительную оценку:

— Вот это мне по душе. Очень по душе…

Как только поэма «Владимир Ильич Ленин» вышла в свет, Маяковский подарил ее Фурманову с надписью: «Тов. Фурманову Маяковский дружески. 25. V. 25 г.»

41

Фурманов никогда не был сектантом, но он не был маниловцем, либералом. Он боролся за партийность советской литературы и правильно определял направление главного удара.

Многие видные критики восхваляли в ту пору Бориса Пильняка как открывателя, новатора, чуть ли не зачинателя советской литературы. Острый спор с Пильняком вели пролетарские писатели, в том числе и Фурманов, не отрицавший, впрочем, талантливости своего противника. Это была борьба против идеологической направленности книг Пильняка, дающих искаженное представление о советской действительности.

С особой симпатией относился Фурманов к писателям, утверждавшим реалистическую линию в литературе.

Говоря о художественных приемах Серафимовича, Фурманов подчеркивает, что автор «Железного потока» показал армию в ее формировании, в динамике, в росте, изобразил правдиво, не лакируя. Особенно близко Фурманову то, что армия показана у Серафимовича без тени ложного пафоса, без всякой фальши.

«Серафимовичу не нужно быть тенденциозным, — пишет Фурманов, — ему достаточно быть самим собой. Надо только правдиво рассказать о том, за что он взялся».

Художественные приемы Серафимовича близки автору «Чапаева». Он подчеркивает, что даже темные стороны жизни коллектива Серафимович показывает так, что оттеняется основное, героическое.

Разбирая роман «Железный поток», Фурманов высказывает свои основные эстетические положения. «Художественная правда, — говорит Фурманов, — заключается в том, чтобы без утайки рассказывать все необходимое, но рассказывать правильно, то есть под определенным углом зрения».

Искусство, развивает Фурманов свою мысль, должно быть тенденциозным, но в высоком смысле этого слова, без авторского нажима, без того, чтобы все время за каждым героем чувствовался указующий перст автора. Необходимо знать и чувствовать время, обстановку, среду. Необходима соразмерность частей художественного произведения, необходим правильный показ коллектива, массы и ее вожаков.

С не меньшей страстностью пишет Фурманов о книге Л. Сейфуллиной «Виринея». Фурманов резко выступал против тех догматиков из ВАПП, которые, выдвигая часто бездарных писателей из конъюнктурных соображений, в то же время огульно охаивали всех «попутчиков», крупных советских писателей Фурманов во весь голос говорил о необходимости внимания к основному ядру советских писателей. Отношение его к Сейфуллиной, Всеволоду Иванову, Леонову — отношение человека, который понимал литературу и по-настоящему любил ее.

Образ Виринеи Фурманов считал одним из интереснейших образов советской женщины. «У Виринеи, — писал он, — в каждом слове, в каждом поступке чувствуете вы подлинную силу, богатые, но дремлющие, не развернутые способности. Это не просто забитая крестьянская женщина, удрученная и замученная невзгодами тяжелой, беспросветной жизни, — о нет, Виринею в дугу не согнешь. Как кряж крепкая — она огрызается, отбивается, не поддается и, видно, не поддастся никому, скорее погибнет, а не поддастся».

Фурманов отмечает естественность и органичность всех речей и поступков Виринеи, когда плечом к плечу с Павлом Сусловым идет и она по пути борьбы. Он подчеркивает народность образа Виринеи. Сила Виринеи кажется ему сродни силе Чапаева. Это цельный, глубокий образ. С особым сочувствием говорит он о динамике развития образа Виринеи «Из Вирки растет у нас на глазах и готовится настоящий борец — женщина беззаветная, мужественно-смелая, а в дальнейшем верная и вполне сознательная, передовая женщина нашей великой эпохи».

Мы смотрели вместе с Фурмановым и его женой постановку «Виринеи» в театре Вахтангова.

Пьеса произвела на Фурманова огромное впечатление. И в антрактах и после спектакля он горячо развивал перед нами мысли о реалистической силе образа Виринеи. Он говорил о том, как естественны и органически законны ее речи и поступки, о том, как показана Виринея в росте, в движении, в постепенном развертывании ее волевых и духовных качеств.

И здесь он видел то ценное, что принимал в арсенал своей творческой учебы. Он издавна мечтал написать «настоящую» пьесу, еще до «Чапаева» пробовал силы свои в области драматургии, потом принимал участие в инсценировке «Мятежа» (совместно с Поливановым). Но ему не суждено было увидеть «Мятеж» на сцене. (Пьеса «Мятеж» была впоследствии поставлена театром МГСПС, но оказалась более слабой, чем роман. Всей сложности и многогранности романа не сумел выявить и телеспектакль «Мятеж», показанный уже в 1967 году.)

Проблема идейности литературы занимает основное место в эстетических высказываниях Дмитрия Фурманова.

Он резко выступает против тех литераторов, кто хочет остаться в стороне, кто хочет пройти по жизни «особняком».

Немало записей в его дневнике посвящено литературе предоктябрьской, крупнейшим поэтам русского символизма, акмеизма, футуризма. Фурманов подчеркивает неоднородность символизма, специфику и особый путь каждого из больших поэтов-символистов к революции и в первые годы революции.

С В. Я. Брюсовым Фурманов был лично знаком, уважал и ценил его. Брюсов преподавал теорию поэтической композиции в университете, в частности и на курсе, где учились мы с Фурмановым, и после каждой лекции Митяй делился со мной впечатлениями:

— Жаль, что не удалось послушать его раньше, — сказал он мне как-то, — может быть, не писал бы плохих стихов в юности. Вот ведь какой большой учености человек и каких только перепутий не было у него в жизни и в поэзии, а пришел к нам, в нашу партию.

Любил он Александра Блока, многие стихи его знал наизусть и нередко читал своим друзьям. Особенно привлекали его «Скифы» и «Соловьиный сад». Часто вспоминал четверостишье Блока:

Пускай зовут: Забудь, поэт!

Вернись в красивые у юты!..

Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой!

Уюта — нет. Покоя — нет…

Нередко в записях своих Фурманов противопоставляет символистам писателей-реалистов, предшественников советской литературы. Реалистический показ действительности был близок Фурманову и у Куприна и у Бунина. И в то же время он прекрасно видел различия в их творчестве, видел то, что разделило впоследствии двух писателей, не принявших Октябрьской революции и эмигрировавших за границу.

Соглашаясь с Маяковским в его резких оценках всевозможных декадентских групп, Фурманов в другой своей записи, говоря об идейности поэзии, замечает: «Когда с этим критерием мы подходим к поэтам современности — многие остаются за бортом»…

«Достойно ли художника в эти трагические дни отойти от современности и погрузиться в пучину сторонних, далеких, чуждых вопросов? Можно ли и теперь воспевать «коринфские стрелы» — за счет целого вихря вопросов, кружащихся около нас?»

«Оторванность от живой жизни, отчужденность старых школ от борьбы ведет их совершенно естественно туда же, куда и породившее их старое общество, — в могилу».

Насколько важно в советской литературе отразить современность, говорит Фурманов неоднократно.

Держать постоянно руку на пульсе народа! Это одна из основных тем его речей и докладов, этому посвящены многие записи в его дневниках, это проходит красной нитью во многих его статьях и рецензиях. Так, в рецензии на книгу «Две сестры» С. Васильченко Фурманов пишет:

«Сцена долго и напряженно ждет хорошую пьесу, где была бы схвачена и художественно отображена наша драматическая современность. Их нет, этих желанных пьес. Старая писательская гвардия отыгрывается на воспоминаниях о «потерянном рае», пописывает про «коринфские стрелы» или попросту бьет баклуши, а новый большой писатель еще не созрел, его еще не вынесла революция.

Сцена засиротела, ей нечего дать своему новому зрителю — рабочему и крестьянину. Мы смотрим и слушаем все то же, что смотрели и в 1910 и 900-м году, что смотрели и… в прошлом веке.

Как будто и не произошло ничего значительного, словно и не было Октября — Великого Октября, во всем открывшего новые пути, всему задавшего новый, неслыханный доселе революционный тон. Что ж поделать: на нет и суда нет; будем хранить старое, смотреть его и слушать, любоваться им, а в известном смысле и наслаждаться. Придет время — выйдут из недр народных великие мастера художественного слова, и они дадут сцене, дадут искусству вообще то желанное, которого теперь так ощутимо не хватает».

Фурманов настойчиво призывал прозаиков и драматургов отображать современность. Вместе с тем он глубоко понимает ограниченность узкотенденциозных плакатных агиток, которые издавались и ставились в начале двадцатых годов.

Всевозможным декадентским группам Фурманов противопоставляет рождающееся социалистическое искусство. «Еще не тверды шаги нового боевого искусства, — пишет он, — но чувствуется уже в нем могучая сила, укрепляющая его на месте погибающих течений и школ».

Взгляды Фурманова на задачи искусства находят прекрасное выражение в его собственном творчестве. Идейность и большевистская правдивость его книг, умение поставить существенные проблемы современности придают особую жизненность его героям.

«Каждый порядочный художник, — пишет Фурманов, — непременно причастен к общегосударственной жизни, понимает ее, ею интересуется, следит за ней, даже часто активно в ней участвует своими собственными силами, знанием, опытом».

Большое внимание уделяет Фурманов проблемам формы, в то же время подчеркивая недопустимость отрыва формы от содержания. Реалистическое мастерство заключается у него не только в выборе злободневной темы. Неоднократно пишет он о том, что писатель-реалист может взять любую тему, весь вопрос в том, как к этой теме подойти.

«Все ли можно писать? Все. Только… В бурю гражданских битв пишешь об особенностях греческих ваз… Они красивы и достойны, а все-таки ты сукин сын или по идиотизму, или по классовости. Писать надо то, что служит непременно, прямо или косвенно служит движению вперед. Для фарфоровых ваз есть фарфоровое и время, а не стальное. Впрочем, можешь и про вазы, но душа произведения, смысл, гармония чувств и настроений — все решительно должно быть близким современному, его пополнять, объяснять, ему помогать идти вперед».

«Как писать? — заносит Фурманов в свой дневник. — Вопрос удивительный, непонятный, почти целиком обреченный на безответность. Крошечку завесы можно, впрочем, поднять. Так, чтобы это действовало в отношении художественном, подымало, будило, родило новое. Драма, повесть, стихотворение — все равно. Только не упивайся одной техникой — она… как тина болотная втягивает и губит подчас с головкой, остается голая любовь к форме — это нечто враждебное, совсем чуждое поэзии. Пиши, чтоб понимали».

Борьбу за реализм, за понятность, за художественную простоту Фурманов всегда связывает с борьбой против формализма. Уделяя и в своей эстетике и в своей практике большое внимание качеству, высокохудожественной форме, Фурманов резко возражает против формализма, против трюкаческих изысков. В одной из своих заметок о Всероссийском союзе писателей он прямо пишет: «Нельзя отбрасывать те завоевания художественной техники, которых мы достигли, ими пренебрегать — это значит быть рутинером, но радеть только над рифмами — чушь, бесполезное занятие. По-моему, содержание должно неизбежно, органически рождать те рифмы, которые ему необходимы, которые его выражают, — все равно, старые или новые Одна рифма сама по себе еще отнюдь не имеет красоты — эту внутреннюю красоту дает только содержание, порождающее рифму».

Проблема народности, массовости искусства встает перед Дмитрием Фурмановым с первых же дней его творческой работы. Целые страницы его дневников, тех самых дневников, в которых давались и описание боев и портреты Чапаева и его соратников, теперь заполняются мыслями о литературе, эстетике. Особое место в высказываниях его об искусстве занимает проблема создания положительного образа, создания характера. Фурманов требует показа человека во всем его многообразии.

«У каждого действующего лица, — пишет он, — должен быть заранее определен основной характер, и факты — слова, поступки, форма реагирования, реплики, смена настроений и т. д — должны быть только естественным проявлением определенной сущности характера, которому ничего не должно противоречить, даже самый неестественный, по первому взгляду, факт».

Немало места в своих высказываниях уделяет Фурманов и вопросу об общей композиции произведения, о движении темы в целом.

«Тема должна быть полна интересных коллизий, избегая воспроизведения известного заранее. Допустимы неожиданности, но не часто, чтобы не сбиться на уголовщину, на авантюризм, сенсационность, филигранное пустяковство».

Фурманов требует показа героя в действии, а не в риторических отступлениях, не в рассказе о нем. Он говорит о том, что описания лиц должны быть коротки, надо «скорее вводить их в действие, главным образом в поступки, а не в рассуждении о чужих делах».

Особый интерес в высказываниях Фурманова как писателя, работавшего над исторической тематикой, представляют его взгляды на принцип введения в повествование документального материала. Фурманова упрекали в фактографии. Между тем сам Фурманов, признавая огромное значение конкретно-исторического факта, никогда не считал его доминирующим в художественном произведении. Фурманов писал о том, что необходимо вводить памятные особенности эпохи для полноты ее обрисовки (открытия, важные события в разных областях науки и т. д.), но в то же время требовал от художника собственной трактовки события, художественности формы изложения, говорил о том, что абсолютно недопустимо «нырять случайно, от факта к другому».

Немалое внимание уделял Фурманов и языку художественных произведений. С большим интересом относился к новым словообразованиям, к новым языковым изменениям. Необходима работа над совершенствованием художественного слова, писал Фурманов, «усиленная и плодотворная работа над словом, над его обновлением, оживлением, мастерским объединением его с другими — и старыми и новыми словами». И в то же время Фурманов резко отрицательно относился к формалистским трюкачествам, к языку, как заумному, так и псевдонародному.

«С чрезвычайной тщательностью, — пишет он, — отделывать характерные диалоги, где ни одного слова не должно быть лишнего».

В одном из своих писем к начинающему писателю, довольно сурово проанализировав язык его повести, Фурманов пишет: «Вы ошибочно взяли псевдонародный язык, выдавая его за подлинно рабочий: «чаво», «ведметь», «када», «тада» и т. п. — вовсе не являются типичной рабочей речью… Отдельные рабочие, конечно, могли говорить и так, но нельзя этого обобщать и распространять на всех рабочих, как правило. Это неверно, а потому и художественно фальшиво».

Уже в ранних своих высказываниях о языке Фурманов близок к Горькому, борется против жаргонизмов и вульгаризмов, за чистоту языка.

Перелистываешь страницы фурмановских дневников и на каждой из них находишь золотые крупицы его раздумий.

«Нужна художественная политика».

«Поэзия Некрасова настраивала на боевой лад, в этом ее заслуга».

«Простота в искусстве не низшая, а высшая ступень».

«Надо любить и хранить те образцы русского языка, которые унаследовали мы от первоклассных мастеров».

«Формальные приемы творчества, язык и проч. — зависят от содержательно-идеологической сущности произведения» (Плеханов).

«…Старый мир мы тоже можем освещать (не только современить!), но под своим углом зрения…»

«Эстетика должна быть наукой и отнюдь не догматической. Она не предписывает правил, а только выясняет законы; она не должна осуждать или прощать, она только указывает и объясняет…»

«Голос пролетлитературы был всегда созвучен современности…»

«Ближе к живой конкретной современности!»

«Да здравствует пролетарская романтика!»

«Необходимы эпические произведения вровень эпохе…»

«Надо расширять и углублять содержание и работать над новой, синтетической формой».

«Мы боремся с застоем, перепевами самих себя, крайним увлечением формой».

«Существующие формы — лишь исходные точки для пролетарского писателя в деле создания новых форм».

«Футуризм — гаубица, из которой можно стрелять в любую сторону».

«К литературе нельзя относиться мистически — это орудие борьбы».

«Довольно политической безграмотности литераторов!»

«Помогайте массам понять революцию».

«Давай историческую перспективу!»

«Стойте ближе к РКП».

«Надо смотреть на жизнь глазами рабочего класса».

«Мы против сектантства».

Замечательная запись, особенно остро звучащая в наши дни огромного роста мемуарной литературы:

«Человек, ударившийся в воспоминания, иной раз напоминает токующего глухаря: так залюбуется собою, так себя обворожит своими же собственными песнями, что хоть ты голову ему снимай — не шевельнется. Воспоминания обычно владеют человеком настойчивей, нежели он сам овладевает ими: воспоминания всплывают как бы непроизвольно, сами по себе, выскакивают, словно пузырьки по воде: раз, два, три, четыре… И до тех пор, пока ты созерцательно отдаешься своим воспоминаниям, — сделай милость, вспоминай что хочешь, вреда от этого нет никакого.

Но если задумал воспоминаниями своими поделиться на сторону, тем паче ежели надумал их написать, — тут уж ими, воспоминаниями, следует активно овладеть, из всего воспоминаемого отобрать самое ценное и важное, отбросить второстепенное, как бы навязчиво ни томило оно в мыслях, как бы тебя ни волновало. Больше всего опасайся к крупным событиям подходить с мелким масштабом; приподнимаясь на цыпочки, глядеть через плетень и воображать, что видишь целый мир. Бойся и того, чтобы в центре излагаемых событий непременно выставить себя' смотрите, дескать, какой я молодец, эва каких геройских дел натворил. От такого самовосхваления отдает всегда тошнотворной пряностью, рябит в глазах, звенит в ушах — словом, нехорошо себя чувствуешь…

Не про то я здесь говорю, что «стыдно», «нехорошо» говорить о своих поступках, — это чепуха, отчего же не сказать? Но в этом деликатном вопросе очень много значит — как сказать?..»

Своеобразные заповеди Фурманова, взятые нами из его дневников, речей, высказываний, писем, составляют законченную эстетическую программу, сохраняющую всю свою боевитость и в наши дни, действенную и сегодня, как «старое, но грозное оружие».

Загрузка...