ЧАСТЬ ДЕСЯТАЯ

«МЯТЕЖ». ПОЕЗДКА В КРЫМ.
ЛИЦОМ К ОГНЮ
42

10 ноября 1923 года Фурманов, заканчивая большое письмо старой своей приятельнице Марте Хазовой, сообщил ей: «Начал книгу о «Мятеже». И страниц 50 уже написал…»

В письме этом делился он с Мартой сокровенными мыслями своими о самом характере творческого процесса, о «духовном равновесии», которое следует сохранять, работая над книгой.

«Духовное равновесие — это, конечно, совсем не то, что называем мы «покоем души», мирно-беззаботным, кротким состоянием. Можно быть возбужденным до последнего предела, можно кипеть кипучей радостью или негодованием, можно (и должно!) быть потрясенным до основания — и все это на пользу настоящему, глубоко содержательному процессу творчества. Больше того — без этой потрясенности немыслимо самое творчество, ибо оно не что иное, как собственное художественное выражение суммы мыслей, чувств и состояний, которыми ты взволнован. Но это состояние должно как раз содержать в себе элементы того произведения, над которым работаешь. Это потрясенное состояние должно собой представлять ту сдобренную почву, из которой подымутся колосья литературного труда…»

Работа над «Мятежом» глубоко волновала писателя. Он снова читал и перечитывал дневники свои и записные книжки. Ему казалось, что он опять дышит воздухом Семиречья, что он снова находится в самой гуще тех минувших классовых схваток с противником.

Записи непосредственного участника событий он проверял огромным фактическим, документальным материалом. Ведь на этот раз он не был Клычковым, он был Фурмановым — и автором и главным персонажем, объединенными в одном лице. Это накладывало на него особую ответственность.

«Я пользуюсь, как и при писании «Чапаева», своими записными книжками, кой-что оттуда даже списываю целиком, доподлинно, не изменяя ни единого слова. Но больше — перерабатываю, пишу заново…»

Он детально проштудировал десять толстых томов верненского процесса, делая пространные выписки.

Он изучил материал о национальном движении на Востоке, о борьбе с басмачеством в Фергане, о политической работе среди населения и в армейских соединениях. Наметил подробные темы каждой главы, день за днем, событие за событием.

«Теперь все выписки просмотрю, взвешу, обдумаю, скомпоную мысленно в одно целое; прикину примерную последовательность изложения и — айда! Писать! Опять, как перед «Чапаевым», занимет дух. Опять растерялся, не знаю, в каком лице, в какой форме повествовать, как быть с историческими документами… В процессе работы потом прояснится. Совладаю бесспорно, и не думаю и мысли нет, что не удастся…»

Это легко сказать «айда! Писать…» Но снова и снова возникает перед ним вопрос:

«Как писать? Этот вопрос стал передо мною, как и тогда, когда зарождался «Чапаев». Не знаю. Право, не знаю. Повестью? Но там будет немало подлинников-документов. А ежели сухим языком ученого исследования — и не гожусь я для таких работ, да и неловко малость давать «историческое исследование» того события, в котором играл весьма видную роль. Очень опасаюсь, как бы не вышло бахвальства. А с другой стороны, не хочу и совсем замалчивать наши заслуги и затемнять правду наших дел. Полагаю, что чуть-чуть поможет здесь предисловие — в нем будет оговорка: «не хвалюсь, мол, а правду говорю — попробуйте доказать, что все это, рассказываемое мною, было не так»… А поведу рассказ от первого лица, от себя…»

И вот уже долгие вечера и ночи заняты работой над «Мятежом». Ночи. Потому что днем — служба, Госиздат, встречи с товарищами, беседы с «молодыми», выступления…

Именно в эти дни он повесил на дверях квартиры знаменитое свое, не без юмора написанное предупреждение:

«1. По воскресеньям ко мне прошу не ходить, я очень занят, не мешайте работать.

2. Приходите не чаще 2 раз в месяц:

1. Между первым и пятым числом.

2. " 15-м и 20-м.

3. Только от 5-ти до 7-ми.

Примечание: В экстренных случаях особая статья, тут можно в любой час».

Трудно выдержать подобную нагрузку, тем более что начинают беспокоить глаза (рецидив старой болезни), приходится пользоваться очками… Но они по-молодому горят, эти темно-карие глаза его, когда он в редкие часы передышки читает нам отдельные главы, которые кажутся ему написанными лучше, чем «Чапаев».

«Занят только «Мятежом»… Только «Мятеж», он один…» Особенно волнует его проблема соотношения документального исторического материала с художественным вымыслом.

В первоначальных набросках намечалась и любовно-романтическая линия.

«Ввести такой элемент: Мамелюк, влюбленный в Наю, желающий овладеть ею и, следовательно, избавиться предварительно от меня, тайно пробирается в крепость, изменяет нам и подговаривает всех нас арестовать, расстрелять, а для виду арестовать и его. Тот, кому он это в крепости говорил (положим, Караваев), впоследствии на следствии все открывает, и Мамелюка сессия арестовывает. На суде он все откровенно рассказывает, говорит о пламенной любви своей к Нае. Его приговаривают к расстрелу. Ная молит меня спасти его. Грубая сцена ревности, и мой гнев на ее просьбу, укоры: «Он же изменник, подумай, за кого ты просишь! Надо в таких случаях забыть о личных симпатиях. Дело и борьба выше всего! Его надо расстрелять…»

Он делился с Анной Никитичной своими планами. Сначала эта «лирическая» версия понравилась ей. Чего греха таить, ей нравилось, Нае, быть эдакой литературно-романтической героиней (как в «Чапаеве», так и в «Мятеже»). Но потом она согласилась с Митяем, когда он снял всю эту «линию».

Получалась она примитивной, мелодраматически-сентиментальной и никак не вязалась со строгим исторически-документированным изложением.

Не желая уделять слишком много внимания своим личным отношениям с женой, из чувства внутреннего такта Фурманов не включил в роман и лирическое обращение к Анне Никитичне, которое писал он в крепостной камере в ожидании расстрела. А об этом как раз можно и пожалеть. Оно, обращение это, обогатило бы только образ комиссара, сделало его многограннее.

Ведь при всей своей автобиографической индивидуальности образ самого Фурманова в романе имеет большое обобщенное значение. Это не всегда замечали критики романа, в особенности критики несправедливые.

Несомненно, и «Чапаев» и «Мятеж» связаны одной идеей. «Чапаев» — это повесть о герое из народных «низов», который идет к большевизму, идет к сознательной защите революции под влиянием партии, представителем которой был комиссар Клычков — комиссар Фурманов. «Мятеж» — это повесть о том, как партийная воля направляет на правильный путь несознательную массу, которую хотели использовать враги против революции, против пролетариата. Проблема большевистского воспитания занимает ведущее место в той и в другой книге. Особенно ярко раскрыто в «Мятеже» сочетание большевистской решимости и непримиримости с большим тактом в подходе к массам.

«Мятеж», — как писал позже Серафимович, — это кусок революционной борьбы, подлинный кусок, с мясом, с кровью, рассказанный просто, искренне, честно, правдиво и во многих местах чрезвычайно художественно».

Но до выхода «Мятежа» в свет оставались еще долгие недели.

Заслуженный успех «Чапаева» открыл Фурманову двери всех редакций.

Ему заказывают рассказы, очерки, фельетоны, стихи. Его приглашают участвовать в редколлегиях.

По справедливости нельзя не сказать, что слава в первое время вскружила ему голову. Он печатается в газетах «Рабочий край», «Известия», в журналах «Печать и революция», «Военная мысль и революция», «Военный вестник», «Октябрь», «Политработник», «Пролетарская революция», «Красноармеец», «Огонек». В кубанском издательстве «Буревестник» выходит далеко не совершенная, но интересная по материалу повесть его «В восемнадцатом году». (Первоначальное название «Молодежь».)

В конце 1923 года выходит второе издание «Чапаева». Публикуются уже и очерки о верненском мятеже, являющиеся, в сущности, заготовками к роману, над которым он усиленно работает.

Конечно, среди публикуемых произведений встречаются и совсем слабые, а некоторые даже (при всем уважении к автору «Чапаева») возвращаются ему. Так случилось с рассказом «Шестьдесят», который передал Фурманов в «Красную ниву» старому писателю Ивану Касаткину.

Это охлаждает Фурманова.

Нельзя размениваться на мелочи, нельзя соглашаться на каждое предложение. «Чем дальше, тем строже начинаешь относиться ко всему, что выходит из-под пера», — замечает он в одном письме.

Многие часы отнимает и работа в Госиздате. «Целый день над книгой: с утра в Госиздате. Домой приду — здесь читаю, готовлюсь писать «Мятеж», строчу, отмечаю: словом, часов 15–18 в сутки за книгой».

Снова тревожит болезнь глаз. Начинает пошаливать и сердце. Но он, дисциплинированный во всем, не поддается болезням. Регулярно делает зарядку.

«Ночью — начитавшись, написавшись — чувствуешь, как иглами закололо глаза. Больше работать не в силах. Встаю и минут 15 делаю гимнастику. Кровь разыграется, и., глазам становится легко. Получается впечатление, будто кровь в очах остановилась, застыла, ссохлась и колола этими ссохшимися колючками. А вот разогнал, разжарил, растворил ее — снова заиграла, закипела она по жилам, и глаза оздоровели. Вообще скажу, может быть, только благодаря гимнастике я и могу так интенсивно работать, каждую ночь до 3—4-х часов, подымаясь около 9-ти и целый день будучи занят…»

Во что бы то ни стало надо сохранить здоровье. Ведь столько еще предстоит сделать, столько написать.

Он торопится, высчитывает. В двадцать четвертом году «Мятеж», в двадцать пятом «Таманцы». (К мысли написать «Таманцев» он возвращается все же не раз. Не оставляет ее даже после «Железного потока» Серафимовича.) А дальше — неисчерпаемые запасы материалов о гражданской войне, о земляках-ивановцах, о Фрунзе. «Каждый год по книге, а то и две. Это план жизни… Романы, повести, а на старости — дневники свои буду обрабатывать: тут материалу на сто лет…»

…Все больше времени начинает отнимать литературная борьба. Не признающий никаких компромиссов Фурманов ничего не мог делать вполсилы. Решительно и резко выступает он против Воронского, открывающего доступ на страницы печати многим классово чуждым произведениям.

«Воронений проталкивает с[борник] Клычкова. Там стихи о лампадках, троеручицах и прочей благодати. Написано часто великолепно, но по содержанию и настроениям совсем нам чужие… А Вор[онски]й проталкивает…»

Реплики его по адресу Воронского с каждым днем становятся все более гневными и колючими. «Перед стариками писателями у него слепое благоговение. Он к ним относится как к фетишам… Таким консерваторам теперь не место… Из нового кой-что он понимает, но понимает, и только. А водружать новое, укреплять, развивать, помогать, выводить — на это его не хватает».

В ту пору Фурманов поддерживает критику позиций Воронского, которую проводит журнал «На посту», осуждавший всю деятельность Воронского и целиком отрицавший его заслуги в собирании сил советской литературы. Вскоре наступит время, когда Фурманов по-настоящему, по-партийному выступит и против одностороннего сектантства и догматизма напостовцев, против пресловутой «напостовской дубинки».

В то же время Фурманов высоко оценивает творчество своих соратников, писателей группы «Октябрь», не раз выступает бок о бок с ними на многочисленных вечерах и диспутах, становясь как бы знаменосцем «Октября», одним из его правофланговых.

Особенно ярко сохранился в памяти литературный диспут в конце ноября 1923 года в большой университетской аудитории, когда после многих острых и резких речей выступил с чтением своих стихов Александр Безыменский, тогда еще совсем молодой, пышноволосый друг наш, Саша Безыменский. Он читал широко известные стихи свои: «О шапке», «Петр Смородин», «Поэтам Кузницы». Под конец, поддержанный комсомольской аудиторией, Саша спел недавно написанный гимн «Молодая гвардия».

Когда Безыменский вернулся на свое место, Фурманов крепко обнял его и поцеловал.

Потом он записал в дневнике своем: «Я, прошедший фронты гражданской войны, видевший и узнавший слишком много человеческих страданий и вследствие этого отупевший, — я вчера три раза ощутил под ресницами слезы. И тихо, незаметно для других, склонившись — смахнул их, мои слезы. Я был взволнован чрезвычайно. Тысячеголовая 1-я аудитория университета неистовствовала. Он, Безыменский, был вчера первым, любимым среди нас…»

21 января весь наш народ испытал огромное горе. Умер Владимир Ильич Ленин.

На другой день Дмитрий Андреевич собрал нас, молодых поэтов, у себя в Госиздате. Он не говорил никаких речей. Они были не нужны сейчас, эти речи. Он только просил нас сохранить высокую поэтическую ответственность в стихах, посвященных Ильичу. «Чтобы они были достойны Ленина, — сказал Фурманов. — Вы понимаете — достойны Ленина».

Глядя на его скорбное волевое лицо, мы учились умению сохранять присутствие духа в самые тяжелые минуты.

Мы решили подготовить сборник стихотворений о Ленине. И еще приняли одно решение по предложению Фурманова: стихи, написанные в эти дни о Ленине, не подписывать своими фамилиями, а именем коллектива: МАПП (Московская ассоциация пролетарских писателей).

В решении этом было что-то очень строгое и благородное.

Так четырьмя буквами МАПП была подписана и моя «Баллада о Ленине и Ли Чане», первое мое большое стихотворение, увидевшее свет на страницах журнала и одобренное Фурмановым и Безыменским.

Фурманов уже не писал стихов, но высокой поэзией проникнуты те записи, которые он сделал в эти дни в своем дневнике;

«Я шел по красным коврам Дома Союзов — тихо, в очереди, затаив дыханье, думал:

«Сейчас увижу лицо твое, Учитель, — и прощай. Навеки. Больше ни этого знакомого лба, ни сощуренных глаз, ни голой, круглой головы — ничего не увижу».

Мы все ближе, ближе…

Все ярче огни — электричеством залит зал, заставленный цветами. Посреди зала, на красном — в красном — лежит Ленин: лицо бело как бумага, спокойно, на нем ни морщин, ни страданья — оно далеко от тревог, оно напоминает спокойствием своим лицо спящего младенца. Он, говорят, перед смертью не страдал — умер тихо, без корч, без судорог, без мук. Эта тихая смерть положила печать спокойствия и на дорогое лицо.

Как оно прекрасно, это лицо! Я знаю, что еще прекрасней оно потому, что любимое, самое любимое, самое дорогое. Я видел Ильича последний раз года два-три назад. Теперь, в гробу, он бледней, худей — осунулся вдвое, только череп — крутой и гладкий, — как тогда, одинаков. Вот вижу со ступенек все лицо, с закрытыми глазами, потом ближе и ближе — вот одна впалая щека и ниже ее чуточная бородка. Брови, словно приклеенные, четко отделяются на бледном лице — так при жизни они не выступали — теперь кажутся они гуще и черней…

Движется, движется человеческая цепочка, слева направо, вокруг изголовья, за гроб. Виден только череп… Блестит голой, широкой покатостью… И дальше идем — снова щека — другая, левая… Идем и оглядываемся — каждому еще и еще хоть один раз надо взглянуть на лицо, запечатлеть его в памяти, до конца дней запомнить. И снова по красным коврам идем проходами, коридорами Дома Союзов — выходом на Дмитровку. А у крыльца — толпа: тысячная, стотысячная ли она, не рассмотреть: кругом толпа, до Дома Советов, до Тверской, по Дмитровке — везде она волнуется, ждет очереди отдать последний поклон покойному вождю, любимому Ильичу…»


Он стоял в почетном карауле, потом с толпой несколько раз проходил вместе с другими мимо гроба, вглядываясь в лицо Ильича. Бродил по городским улицам, стоял у костров, прислушивался к тому, что говорят в народе о Ленине.

На похороны Ильича, на Красную площадь, мы шагали вместе, в одном строю. Митяй бережно поддерживал совсем, казалось, ослабевшую Наю. Старая, кубанская папаха его и густые брови обындевели на морозе. Потом я проводил их домой, на Нащокинский. Не произнесено было ни слова.

Фурманов вернулся домой совсем разбитым. В эту ночь он не мог заснуть. Он опять разговаривал со старым, верным дневником:

«Ленин умер… В эти минуты остановилась вся жизнь. Неведомые голоса пели похоронный гимн, телеграфные ленты выстукивали: Ленин умер, Ленин умер. Нам осталось многое сделать, труден будет наш путь, но в руках у нас зажженный учителем светильник — он разрезает мрак. В руках у нас резец — он рассекает скалы, он прокладывает путь. В мозгу нашем — опыт великого учителя, в сердцах наших — его неутомимость, гнев ко злобствующему, враждебному миру и высокая, безмерная любовь к человечеству, к труду, к тому, во имя чего он жил, ради чего ушел преждевременно от жизни.

Прощай, Ильич — самый любимый, самый нужный человечеству!»

43

Зная предельную фурмановскую оперативность и точность, его не щадят, загружают десятками обязанностей.

Он участвует почти во всех обсуждениях новых произведений пролетарской литературы. Проводит юбилейный вечер Александра Серафимовича. Руководит всей организационной работой ассоциации, многочисленными совещаниями с «Кузницей», «Лефом», совещаниями, на которых много излишней заседательской суетни, суесловия, шумихи. Без Фурманова этой суетни было бы во много раз больше.

Вместе с Юрием Либединским занимается проблемами национальных литератур (в то время в МАПП входило много национальных секций, кстати сказать, впоследствии одной из них, татарской, руководил Муса Джалиль).

Как опытный рулевой, он ведет корабль пролетарской литературы по истинному партийному фарватеру, не позволяя отклониться ни вправо, ни влево. Ни к всеядности, ни к сектантству. Уже тогда приходится ему не по вкусу «напостовская дубинка», сокрушающая все и вся.

И вместе с тем он борется со всякими проявлениями буржуазных влияний в литературе.

Не забыть, как однажды, поздним вечером, на Нащокинском, после особо бурного заседания (Анна Никитична приготовила нам крепкий, почти черный чай, который любил Митяй, требуя, чтобы стакан его наливали до самых краев), он сказал:

— Вот у нас некоторые деятели из «Перевала» под идейным покровительством Воронского объявляют классовый мир и всепрощение. Посмотри их первый сборник. Во многих произведениях не только отсутствует классовая выдержанность, а прямо выпирает идеологическая зыбкость, неустойчивость. А ведь люди, несомненно, способные, талантливые…

Погляди, я тут кое-что написал об этом альманахе.

Давая в рецензии оценку произведениям писателей-«пере-вальцев», Фурманов заключал:

«Каждое художественное произведение должно не только заинтересовать или увлекать своими техническими совершенствами — его задача более ответственная и сложная: оно частичка, крупица того строительного материала, которым созидается коммунистическое общество».

Это была его прямая, бескомпромиссная, истинно партийная линия в литературе.

Недаром так обрадовался Фурманов, когда узнал о вступлении в коммунистическую партию высоко ценимого им французского писателя Анри Барбюса, автора романа «Огонь». Он записал тогда в дневник свой: «Итак, Барбюс, ты хорошо сделал, что вступил в Коммунистическую партию… Постарайся охранить себя как творца — и пусть тебе в этом поможет Компартия, но не чурайся… не отходи и от той черной, маленькой… работы, которая, по существу, является строительной».

По обязанности редактора Госиздата и секретаря МАПП он читал множество рукописей начинающих писателей. Относился к ним требовательно, придирчиво. Но радовался каждому истинному «зернышку», каждой искре таланта!..

Однажды я пришел к нему в Госиздат. Фурманов отложил какую-то рукопись, снял очки и сказал мне задумчиво:

— Да… писатель из него может выйти любопытный. — И, заметив мое недоумение: — Был у меня, Сашко, сейчас интересный человек. Из самой глубинки. Не нашим проповедникам чета. (Разговор происходил уже в дни, когда началась наша борьба против сектантского, родовского руководства БАПП.) Панферов. Федор. Разве я тебе не говорил об его рукописи?.. «Огневцы»… В делах теоретических и склочных он еще не понаторел. А деревню знает прекрасно. И писать о ней может. Не слыхал? Панферов, Федор Иванович.

Это имя мне ничего не говорило.

— Надо его как-нибудь затащить на Нащокинский. Или, может, к старику на Пресню. Пусть там почитает.

Чтобы попасть на Пресню к Серафимовичу или на Нащокинский к Фурманову, надо было пройти предварительный отбор, обнаружить несомненные признаки дарования. Графоманов там не поощряли. Значит, этот новый, Панферов, чем-то действительно порадовал Митяя.

— Мало мы знаем деревню. Мало и плохо. Проводим вот целые вечера в спорах, а жизни не знаем, — продолжал между тем Фурманов все более взволнованно. — Я вот в свое время немало поездил по ивановским деревням, а прочел эту рукопись и точно новый, незнакомый мир познал. А ведь пишет он еще сыровато. До самых глубин не дошел. Только первый пласт поднял. Ну, я ему все прямо, и сказал. Думаю, понял. Сказал, что еще поработает. Глаза у него хорошие. Такой не соврет. Конечно, неплохо бы еще позвонить ему, приободрить. Да телефона у него нет. Живет еще по-пролетарски. Ну ничего, придет следующий раз — мы его к старику затащим. А ты его фамилию запомни. Федор Панферов… Такие нам в МАПП нужны…

Разговор этот происходил незадолго до столь горькой для нас смерти Митяя. Так больше и не повстречались Фурманов и Панферов.

И вот через два года (после демобилизации из армии меня избрали секретарем МАПП и назначили в издательство «Московский рабочий» редактором «Новинок пролетарской литературы») на моем столе оказалась рукопись романа Ф. И. Панферова «Бруски».

…А по ночам Фурманов окончательно отделывал «Мятеж», писал статьи и рецензии, работал по предложению Пролеткино над киносценарием «Чапаева». Мечтал о будущем большом романе.

В качестве «дополнительной» нагрузки его назначают на работу в Истпарт. (Затребовали М. С. Ольминский и П. Н. Лепешинский.)

Фурманов исхудал. Даже обычный румянец исчез с его щек.

Анна Никитична убеждает его в необходимости хотя бы кратковременного отдыха. Намечает для него интересный крымский маршрут. К сожалению, она связана срочной работой и не может сопровождать мужа. Вопреки советам жены он берет с собой целый чемодан книг, чтобы не тратить времени даром. Среди книг даже увесистый том «Капитала».

Фурманов в Крыму.

Море. Горы. Встречи с новыми людьми. Позади московские заботы. Он чувствует себя помолодевшим.

Обо всем этом надо будет потом написать. Хоть об этом уже столько написано. И удастся ли ему сказать какое-то новое слово в описании этой природы, этого крымского рая? А повторять чужое… К чему же повторяться? Ведь у него накопилось столько своего, того, о чем никто рассказать не сможет.

Он бродит теплыми ночами по берегу моря и думает о жизни своей, о Нае. Как-то она там, на Нащокинском? Он вспоминает их встречи. Любовь. Вечная тема. А ведь он еще никогда не писал о любви. Не все же о войне. Не все же о боях и походах.

Положив бумагу на широкий подоконник, он пишет при свете полной гурзуфской луны (вот она, истинная романтика!) письмо Нае:

«У каждого есть своя звездочка, на которую он широкими глазами смотрит в минуты духовного напряжения, к которой простирает руки — с любовью, с надеждой, с глубочайшей верой, что там, на этой звездочке, в этом далеком мире, и скрыта его настоящая жизнь. Моя звездочка — ты. Я в самые серьезные минуты, в минуты сосредоточения мыслей моих и чувств — обращаюсь к тебе. И ни о чем больше не хочу говорить, как только о своей любви…

Так ли ты переживаешь разлуку? Какие чувства и настроения переполняют тебя? Эта разлука — наше испытанье, говорила ты мне в одном письме. Я себя спрашиваю: испытанье ли? Может ли что поколебать меня? Может ли что прийти извне и потревожить безграничную мою любовь к тебе?.. Смело, ясно, уверенно отвечаю себе: нет. И не только нет, никогда!..

Ибо целые толпы женщин прошли и проходят перед моими глазами, но хоть одна-единая смогла ли поколебать непоколебимое чувство? Ни разу.

…А ты? Как ты сама? Ты ведь тоже человек, и человек молодой, полный всеми устремленьями, человеку свойственными. И было бы удивительно, если бы даже мимолетно, невзначай, хоть на минуты, ничто, никто, никогда не задержали на себе твоего взора, вниманья, чувства… Почему ты пройдешь, холодная и безучастная, мимо благородного сердца, мимо серьезной, насыщенной мысли или просто мимо прекрасного, веселого, душевного характера? Разве своим вниманием ты оскорбишь хоть сколь-нибудь наши отношения? Да нисколько.

Вся жизнь человеческая состоит из встреч — с новыми мыслями, новой работой, новыми людьми, новыми нуждами, новыми красотами, тревогами, радостями, — так как же можно с холодностью затворницы не откликнуться горячо на то, что по пути, из чего состоит жизнь!

…Никогда не надо ни стыдиться, ни сторониться новых испытаний, надо только мудро постигнуть ту грань и ту меру, которую им отвести…

Уменье всему отвести свое место, время, количество сил, чувств, вниманья… это очень трудное и очень большое дело…

…Мы свои нежные отношения выковали долгими годами совместной жизни. И жизни не пустой, животнообразной, а полной всяких испытаний и тревог, больших и малых. Мы так много и серьезно пережили за эти годы, мы так много имели возможностей один другого узнать и испытать, что с полным правом можем близость свою считать испытанной и серьезной вполне. И если теперь, через годы, все так же глубоки и свежи чувства наши друг к другу, если они до сих пор смогли устоять передо всеми испытаниями жизни и остаться в основе своей нетронутыми, столь же прекрасными, как раньше, вначале, когда-то давно-давно, — разве же это случайность? О нет — таких случайностей не бывает. Это означает лишь одно: в нашей дружной жизни подлинное счастье, подлинная красота, которую я без тебя, а ты без меня, быть может, и не найдем никогда. Вот почему близость эту надо хранить, беречь обоим. Разобьем — не воротишь. На всю жизнь останется изъян, который ничем не восполнишь…»

Ну и расписался… Прямо не письмо, а целый философский трактат о любви. Пора кончать. Скоро рассвет. Скоро настанет новый день.

1 августа Фурманов вернулся в Москву посвежевший и отдохнувший.

За месяц крымского путешествия он написал одиннадцать писем-очерков, отосланных Пае: «Путь», «Севастополь», «В Ялту и Гурзуф», «На Ай-Петри», «Странствие», «Снова в Гурзуфе», «В Никитский сад», «На Яйлу», «Любовь», «Грот Пушкина», «В Нащокинский».

Это целая путевая сюита, пронизанная задушевным лирическим чувством поэта. Да, автор «Чапаева» и «Мятежа», суровый комиссар дивизии, соратник Чапаева, Белова и Ковтюха продолжал оставаться лирическим поэтом. Он думал обработать впоследствии эти письма-очерки и издать отдельной книгой. Только не после первой корректуры, а после десятой или двадцатой…

А пока надо было кончать «Мятеж». Надо было опять включаться во всю сложную литературную жизнь, в борьбу «на литературных баррикадах».

44

В своих дневниках, описывая литературную жизнь, Фурманов часто пользуется привычной военной терминологией.

«На литературном фронте отчаянные схватки с воронщиной, видимо, подходят к концу. Уже имеются упорные слухи, что Вор[онски]й уходит, подал сам в отставку. Победа, таким образом, остается за пролетлитературой…

За боями, за победой, за первой полосой — вторая: закрепление позиций, отбитых у врага; наконец, будет третья — творчество, подлинное творчество, ради которого вели борьбу и закрепляли свои завоевания…»

Литературная борьба для Фурманова — это не игра, это не закулисные интриги и склоки, которые он ненавидит. Это принципиальное, боевое отстаивание партийной линии в идеологии, в искусстве. Как и на военных фронтах, он всегда в передовой цепи, лицом к огню. И в то же время Фурманов с величайшим вниманием и тактом относится ко всем писателям, близким к народу, невзирая на то, состоят они в МАПП или не состоят.

Приемы сокрушительной «напостовской дубинки» становятся для него все более неприемлемыми. Высоко ценя творчество Маяковского, он ведет плодотворный творческий диалог с руководимой Маяковским группой «Леф». «Лефы с нами будут идти об руку рука, как первые сотоварищи».

Обновляется редакция журнала «Красная новь». В нее вводят, в частности, заместителя заведующего отделом печати ЦК В. Сорина. До этого Воронений фактически руководил куриалом единолично.

На заседании правления МАПП В. Сорин приглашает пролетарских писателей принять активное участие в журнале.

«Наша победа признана ЦК, — пишет Фурманов, — Вор[онски]й на обеих лопатках».

Но Фурманов тут же одергивает тех своих друзей, которые односторонне, по-сектантски оценивают эту «победу».

— Наше вхождение в органическую работу, — настаивает он, — должно произойти постепенно и незаметно — оно, во всяком случае, не должно распугать «попутчиков»…

В журнале «Молодая гвардия» публикуется первая часть «Мятежа» («По семиреченскому тракту»). Вторая отослана в ленинградскую «Звезду». Третья (наконец-то!) печатается в «Красной нови» с предисловием Александра Серафимовича.

Переиздается повесть «В восемнадцатом году». Но «почти каждую страницу вдребезги исправляю… Так все кажется слабым, за многое стыдно, что это я писал, — словом, вырос, видимо, малость, стал требовательней…»

Возникает мысль о полной переделке «Чапаева», книги, которая получила уже всенародную известность. Но пока не доходят руки. Выходит уже третье издание. Предисловие пишет Анатолий Васильевич Луначарский.

В Доме печати проходит широкая дискуссия «О героях произведений Бабеля». Выступают В. Полонский, В. Шкловский, Л. Сейфуллина. Вступительное и заключительное слово произносит Фурманов. Отметив (как он говорил об этом и самому Исааку Эммануиловичу), что Бабелю не удалось в полной мере показать героизм конармейцев и ведущую роль коммунистов в боях, Фурманов, как и всегда, дает высокую оценку художественному мастерству Бабеля.

Фурманов председательствует на широком писательском собрании, посвященном 7-й годовщине Октября. Делает доклад на третьей конференции МАПП. Его вводят в коллегию отдела печати МК РКП(б).

Знаменательная встреча происходит 24 ноября. Фурманов председательствует на открытом литературном собрании МАПП. На собрании обсуждаются первая часть поэмы Александра Безыменского «В глуши», стихи Ивана Молчанова и рассказ девятнадцатилетнего писателя — молодогвардейца Михаила Шолохова «Коловерть». Фурманов тепло говорит об истинной творческой искре, которую он почувствовал у Шолохова.

На вечере, посвященном второй годовщине группы «Октябрь», Фурманов произносит приветственную речь. Он отмечает, что «Октябрь» явился основателем МАПП и руководящим ядром ВАПП и Международного бюро пролетарских писателей. «Небольшая группа протестантов, которая твердо заявила о необходимости равнения литературы на рабочие массы, выросла в мощную организацию, объединяющую почти всех пролетарских писателей».

Казалось бы, все благоприятствует ему, казалось бы, исполнились все мечты его и желания…

И все же он не чувствует удовлетворения. Ночами, сидя над гранками «Мятежа», он глубоко задумывается, бросает перо. Все кажется ему слабым, недописанным, недотянутым. Зачеркнуть все и начать сначала? Но он не в силах это сделать. Как писать?.. Этот вопрос постоянно мучает его. Об этом говорит он и с Бабелем, и с Либединским, и с Сейфул-линой.

В октябре умер Валерий Яковлевич Брюсов. Кто-то из выступающих говорил о мятежном таланте Брюсова, прочел примечательные его строки:

Нам слышны громы: то вековые

Устои рушатся в провалы;

Но снежной ширью былой России

Рассвет сияет небывалый…

После похорон мы бродили с Митяем по старому Новодевичьему кладбищу (оно еще было далеко, далеко не так заселено, как сейчас…). Остановились у могилы Чехова. Постояли. Помолчали.

— Ты помнишь «Степь», — сказал Фурманов, — такого достичь, кажется, невозможно. А мы бегаем, суетимся, заседаем. Мишура. Много мишуры. Погоня за славой. «Служенье муз не терпит суеты. Прекрасное должно быть величаво…» Кажется, так?.. Когда же займемся мы истинным творчеством, творчеством, которому надо отдать всю жизнь? Всю жизнь…


Вскоре Фурманов уехал вместе с Наей на несколько дней в Ленинград.

Город Ленина покорил его. Сколько мыслей всколыхнул он!

«У Зимнего, на площади, матросы обучались стрельбе: черные, светлые, здоровые, надежные! Как эта жизнь не похожа на ту: матросы революции! Верно — все комсомольцы! А давно ли тут проходил царь!.. И давно ли на караул ему брали и прочее! Как эта жизнь не похожа на ту! Только сторожа кое-где остались. А из картин многие разорваны штыками — следы Октябрьской бури…»

Потом Невская лавра… Могилы. Знакомые, родные имена. Петропавловка. «Смотрим Трубецкой бастион. Одиночки, где такая жуть, ужас такой могильный. Эти вот царапины, черточки, этот глазок, замки-засовы, коридоры в земле, решетчатые окна — за окнами Нева, волны, выхода нет никуда. Здесь был и Морозов, здесь Фигнер Вера… Отсюда уводили на казнь декабристов, петрашевцев… А вон, поблизости — дворец Кшесинской! Красавец! Игрушка-зданье! И беседка: с этой беседки говорил Ильич! Его голос слышали мученики крепости…»

Осмотрен уже и Эрмитаж, и Аничков дворец, и знаменитые кони. «На Волковой кладбище поклонились дорогим могилам — неистовому Виссариону, Добролюбову, Писареву, Плеханову, Засулич… День был сырой и хмурый. По Волкову ходили унылые, словно заново хоронили всю эту славную рать».

Издалека видели Кронштадт. И опять целый калейдоскоп картин. Кронштадтский мятеж. Красная Горка. Крепость била сюда из орудий. Делегаты партийного съезда идут усмирять мятежников. Жаль, не довелось ему быть среди делегатов.

Кончилась передышка. Снова Москва.

45

Первая Всесоюзная конференция пролетарских писателей. Со всей страны собрались именитые и молодые. Представлены и «Октябрь», и «Молодая гвардия», и «Рабочая весна», и «Кузница». Александр Серафимович, Александр Безыменский, Феоктист Березовский, Федор Гладков, Юрий Либединский, автор «Недели», Александр Тарасов-Родионов, автор нашумевшего «Шоколада». Иван Жига. Верховодит по-прежнему Семен Родов.

Фурманов делает доклад «Организационная система ВАПП». Появление на трибуне автора «Чапаева» встречают аплодисментами. Он смущен и взволнован. На полувоенной гимнастерке горит столь редкий в то время орден Красного Знамени.

Его, единогласно избирают в правление ВАПП. Его одинаково ценят вожди разных вапповских группировок. И крайне «левый» напостовец Безыменский и вожак «Кузницы» Гладков.

Фурманов не обходит вниманием ни одного крупного произведения пролетарской литературы. Публикует новую большую статью о Серафимовиче. Пишет отзыв о романе Гладкова «Цемент».

В спектре его внимания и произведения так называемых попутчиков. Один из первых поднимает он на щит «Виринею» Сейфуллиной («Дважды прочитал я «Виринею», и дважды острое чувство боли сжало сердце, когда убили Вирку: так тяжко бывает только при гибели дорогого, близкого человека»).

«Чрезмерное» внимание Фурманова к попутчикам, к Сейфуллиной, Бабелю, Всеволоду Иванову, Федину, Леонову, вызывает раздражение в напостовском «ортодоксальном» руководстве.

Проводя поистине диктаторскую политику в ВАПП, Родов не терпит, чтобы ему перечили. Мы, молодые, поддерживая Фурманова, начинаем постепенно переходить в оппозицию.

Авторитет Фурманова велик, и это тоже не нравится Семену Родову.

Под председательством Фурманова проходит большой вечер, посвященный первой годовщине со дня смерти Ленина.

Фурманов произносит вступительное слово. Ночью долго бродит по Москве, вспоминает о прошлом, восстанавливает в памяти облик Ильича, которого видел он и слышал неоднократно.

В дневнике сохранилась запись его размышлений, которую хочется привести целиком.

«Год назад… умер Ильич. Я прошел снежным сквером и уперся в гранит храмхристовских лестниц. Тьма. Кремль в мелких, в ярких звездах-огнях. В темно-синюю вечернюю вуаль, где-то далеко-далеко на блике Кремля бьется отсветами, красными отблесками флаг. Мы стоим молча — один, другой, десятый, сотый. Все молчим. И взорами вонзились туда, на Красную. Скоро салют — пальба. Скоро. Напряженно гудит тело, гудит в голове, у горла что-то накипает, нарастает, все ближе, ближе, ближе… И вот одна за другой жалобно, протяжно заплакали заводские сирены… Над траурной Москвой поплыли, заплакали навзрыд печальные стоны…

Ударили орудия, выждали минуту, ударили вновь, а в густой вечерней синеве — над морем огня — жалобные, протяжные плыли во тьму рыданья сирен. Мы стояли окаменелые. Никто не говорил другому ни слова. Мы полны были глубоких чувств и молча их хранили в груди. Мы затем пришли, чтоб чувствовать здесь, что за день, что это за час, что за минуты.

Останавливалось дыхание, сгрудились спазмами в горле рыданья, по щекам моим сползали слезы…

Нет его, великого учителя, нет…

И вспоминалось дорогое лицо — как видел я его на съездах: желтое, утомленное, но горящее радостью, зажигающее бодростью, верой в успех, в победу своего дела… Вспомнился этот крутой череп, остро стриженные усы, колючие и ласковые вместе Глаза — весь встал Ильич. Ожил. Он на трибуне, говорит речь — простую, ясную до дна, убеждающую до отказа — историческую речь… И знать теперь, что нет его, — э-эх, тяжело…

Вся Москва в этот день, эти дни особенно — в воспоминаниях о дорогом покойнике: заставлены, затянуты в траур витрины; портретами, бюстами — учреждения, залы — черно-красной материей, по залам, по клубам, на собраньях, в ячейках — везде речь об Ильиче, о делах его, о жизни, о борьбе.

Этот день, эти дни, каждая минута жизни нашей пронизана мыслью и чувством только о нем.

Идут по улицам с плакатами рабочие, до глубокой ночи бьют барабаны пионеров, слышны комсомольские песни. Москва вспоминает великого учителя, великого борца, любимого Ильича».

В эти дни он особенно много думает о Ленине, о той роли, которую Ильич сыграл в его собственной жизни, о книгах Ленина, изучение которых входит в постоянный план его работы.

Он пишет в одном из ответов начинающей писательнице Сочинской:

«Надо учиться ленинизму — глубокому и верному пониманию жизни и человеческих отношений, иначе всем вашим писаниям будет грош цена, раз не поймете и не усвоите себе основного: науки о жизни, о борьбе, обо всем, что найдете в книгах Ленина и в других книгах, освещающих и разбирающих его учение. Это единственный верный путь сделаться значительным художником; с одной стороны, изучать ленинизм, с другой — величайших художников слова. У каждого учиться своему и пытаться сочетать простую и мудрую ленинскую пауку о жизни с простой, но тоже по-своему мудрой наукой о художественном мастерстве, и это все — передуманное, перечувствованное — отражать в своем художественном творчестве, в своих произведениях, в своих образах, в набросках…»

В начале февраля Фурманов с радостью по приглашению земляков едет в село Дунилово Шуйского уезда, где долго работал брат его Аркадий. В Дунилове большой праздник: открытие электростанции. Здесь Дмитрия знают и помнят. Здесь не раз выступал он в былые годы. Вот и теперь в страстной речи своей вспоминает он о прошлом, рассказывает о том, как рождался план электрификации страны, как загорались первые «лампочки Ильича».


В конце февраля, к годовщине Красной Армии, выходит роман «Мятеж», уже известный читателю по главам, напечатанным в журналах.

Работа над «Мятежом» продолжалась больше года. О том, что он поставил последнюю точку в рукописи, Фурманов сказал мне еще в конце сентября 1924 года. Но он продолжал еще работать над книгой. И только в ноябре счел рукопись готовой к печати.

— Сделал себе подарок ко дню рождения, — сказал он мне, улыбаясь, — а ты знаешь, сколько лет мне стукнуло сегодня? Тридцать три года… Многовато для молодого, начинающего писателя. Как Илье Муромцу, что сиднем сидел тридцать лет и три года…

Потом задумался, надел очки, полистал рукопись и добавил грустновато:

— Подарок… Не знаю, будет ли это подарком читателям. Жутковато после «Чапаева»…


Александр Серафимович Серафимóвич был одним из первых читателей «Мятежа». (Некоторые главы Фурманов читал на «встречах» наших, на Пресне.)

«…Я читал «Мятеж», — писал позже Александр Серафимович. — Я читал всю ночь напролет, не в силах оторваться, перечитывал отдельные куски, потом долго ходил, потом опять перечитывал. И я не знаю, хорошо это написано или плохо, потому что не было передо мной книги, не было комнаты, — я был в Туркестане, среди его степей, среди его гор, среди его населения, типов, обычаев, лиц, среди товарищей по военной работе, среди мятежников, среди удивительной революционной работы.

Да, это художник, художник, вдруг выросший передо мной и заслонивший многих…»

В «Мятеже» особенно ярко выявилось умение Фурманова наблюдать, находить яркие художественные детали, выделять основное из массы фактов, отбрасывая ненужное, второстепенное.

Фурманов изобразил многонациональное Семиречье во всей сложности классовых противоречий. Он показал, как большевистские руководители сумели, разоблачив вожаков мятежа, привлечь к себе массы, втянутые в мятеж классовыми врагами.

Это одна из немногих книг нашей литературы, показавшая роль большевистского руководства в сложных условиях революционной борьбы в Средней Азии.

Каждая глава книги, насыщенная большим драматическим содержанием и действием, изобилует глубокими мыслями автора о ходе событий, и эта философичность книги не делает ее отвлеченной и риторичной. Правильно замечает Серафимович — в книге повсюду видна наша партия, которая «проявила удивительную приспособленность, гибкость, учет окружающей обстановки, исходя всегда из основных своих незыблемых коммунистических положений — и этим победила…

Эта книга может многому научить».

Особенно интересны в книге размышления Фурманова о жизни, о борьбе, взаимоотношениях руководителя и массы. Образ председателя Военсовета Фурманова в повести «Мятеж», несомненно, продолжает и развивает образ комиссара Клычкова.

Вот Фурманов должен выступить с речью перед толпой. Он должен понять эту толпу, чтобы овладеть ее мыслями и чувствами. Подробно описаны сложные раздумья Фурманова о психологии вожака и психологии массы. Это внутренний монолог огромной силы и художественной убедительности. Мы уже говорили о нем подробно в главе о самом мятеже, и все же хочется привести основные заключительные слова в окончательной редакции романа:

«…Знай, чем живет толпа, самые насущные знай у ней интересы. И о них говори. Всегда надо понимать того, с кем имеешь дело. И горе будет тебе, если, — выйдя перед лицом мятежной, в страстях взволнованной, разгневанной толпы, — ты на пламенные протесты станешь говорить о чужом, для них ненужном, не о главном, не о том, что взволновало… Знай у толпы не одни застарелые нужды, — нет, узнай и то, чем жила она, толпа, за минуты до страстного взрыва, и пойми ее неумолчный рокот, вылови четкие коренные звуки, в них вслушайся, вдумайся, на них сосредоточься…»

…А «когда не помогают никакие меры и средства, все испытано, все отведано и все — безуспешно, — сойди с трибуны, с бочки, с ящика, все равно с чего сойди так же смело, как вошел сюда. Если быть концу — значит, надо его взять таким, как лучше нельзя. Погибая под кулаками и прикладами, помирай агитационно! Так умри, чтобы и от смерти твоей была польза.

Умереть по-собачьи, с визгом, трепетом и мольбами вредно.

Умирай хорошо. Наберись сил, все выверни из нутра своего, все мобилизуй у себя — ив мозгу и в сердце, не жалей, что много растратишь энергии, — это ведь твоя последняя мобилизация! Умри хорошо…

Больше нечего сказать. Все».


Через несколько дней после выхода в свет книги «Мятеж» Московская ассоциация пролетарских писателей проводила литературный вечер для работников аппарата Центрального Комитета партии. На этом вечере Александр Безыменский, Иосиф Уткин и я читали стихи. Дмитрий Фурманов — прозу. Обычно стихи воспринимаются слушателями лучше прозы. На этот раз случилось иначе.

Фурманов читал главу, из которой я привел вышенапечатанные строчки. Никто из сидящих в зале еще не успел прочесть «Мятеж». Я уже знаком был с этой главой по рукописи и слышал, как читал ее Дмитрий Андреевич на квартире Серафимовича. Однако и я был снова захвачен ее страстной силой, как и все сидящие в зале. А в зале сидели и старые большевики, участники трех революций, и комсомольцы.

Когда Фурманов резко, обрывисто закончил: «Больше нечего сказать. Все!..» — наступила тишина. Никто не хотел аплодисментами разрушить той тесной связи, которая создалась между автором и слушателями. А потом седая невысокая женщина в строгом черном костюме подошла к писателю и безмолвно обняла его. И только тогда взорвались рукоплескания.

Мы возвращались с вечера в полупустом трамвае. Всю дорогу молчали. Я искоса поглядывал на Фурманова. Полуприщуренные глаза его иногда широко, как-то удивленно раскрывались, вспыхивали. Может быть, картины прошлого вновь возникали перед ним… А может быть, он думал о недавно пережитых минутах, о седой женщине из Центрального Комитета. По резко очерченным губам его скользила мягкая улыбка. И мне казалось, что он счастлив.

«Мятежом» Фурманов утвердил свое положение одного из ведущих пролетарских писателей. Однако он, конечно, и думать еще не мог о той поистине всемирной славе, которую приобретут его книги.

Хочется привести, забегая вперед, один из примеров такой славы. Во время поездки моей на Кубу я увидел «Чапаева» на испанском языке в книжных магазинах Гаваны. Мне пришлось побывать в кубинских воинских частях и слышать, с каким воодушевлением говорили кубинские воины о Чапаеве, о Клычкове — Фурманове, о Петьке.

Никогда не забыть мне беседы на эту тему с Эрнесто Че Гевара в Гаване. Мы говорили о советской литературе, которая помогает революционерам всего мира жить и бороться. О Горьком, Серафимовиче и Фурманове. Об Островском и Фадееве. О «Чапаеве» и «Мятеже». Кубинские товарищи просили издать и «Мятеж» на испанском языке. Эта просьба была недавно осуществлена. Я написал предисловие специально для Кубы, и большой тираж «Мятежа» был послан в Гавану. Только Эрнесто Че Гевара не мог уже получить и прочесть его… «Мятеж» вслед за «Чапаевым» был переведен на многие языки. Я видел книги Фурманова и в Африке, и в Корее, и в книжных магазинах героического Ханоя, и в джунглях, и на площадках зенитных батарей.

Одновременно с «Мятежом» Фурманов пишет небольшую повесть «Штарк», которая обсуждается на заседании Московской ассоциации пролетарских писателей.

В день годовщины Красной Армии на собрании МАПП Фурманов читает отрывки из «Чапаева» и «Мятежа».

Последняя поездка на родину опять всколыхнула старое желание написать ряд очерков о земляках, об ивановских ткачах, о Талке, об Отце — Федоре Афанасьеве, об Евлампии Дунаеве, о Марии Икрянистовой — Трубе.

Между тем вся московская обстановка не дает ему возможности заняться этой творческой работой. «Служенье муз не терпит суеты». А литературная борьба разгорается с каждым днем. Теперь уже внутри самой Московской ассоциации пролетарских писателей.

С каждым днем Фурманов убеждается в том, что так называемое папостовское руководство — Семен Родов и его соратники своей грубой сектантской политикой мешают истинному развитию советской литературы, пытаются замкнуть ее в узкий круг, отталкивают десятки истинно даровитых писателей, на которых обрушиваются с «напостовской своей дубинкой».

Как всегда прямой и решительный Фурманов сначала только внутри МАПП поднимает свой голос против групповой кастовой политики, которую он называет родовщиной.

Фурманов чувствовал партийную ответственность за всю советскую литературу в целом. Мужественный писатель-большевик не мог молчать, видя, как некоторые руководители ВАПП задерживают рост советской литературы. Двадцать пятый год — это год беспрерывных боев.

Фурманов пишет свои тезисы о родовщине.

«Болезнь, которой объявляем мы беспощадную борьбу, это родовщина, — целая система методов, форм и приемов и хитростей па фронте пролетарской литературы.

Родовщиной эту заразительную и вреднейшую систему действий в нашей среде называем мы единственно потому, что в лице Родова нашла она свое наиболее полное, законченное, резкое и концентрированное выражение. Но болезнь эта свойственна и целой группе товарищей, идущих, по нашему мнению, ложным путем в борьбе за пролет[арскую] литературу…»

Родовщина «живет методами раскольничества и заостренного политиканства». «Родовщина пытается сбить нас с верного пути и уводит от политики в сторону политиканства, к замене широко развернутой работы нормально избранных организаций работою случайных, закулисных, конспиративно действующих и все предрешающих группочек, приобретающих себе функции и права каких-то диктаторских центров, неведомо как создающихся…»

«Всесоюзная и Московская] орг[аниза]ции пролетписателей фактически поставили себя в такое положение, что ни ЦК, ни МК не считают эти организации себе подсобными, так как они… всей системой своего поведения отнюдь не стремятся приблизиться к парторганам, а, наоборот, отмежевываются от них».

«Установление теснейшего контакта в повседневной работе с соответствующими] органами партии, а равно и постоянное руководство со стороны этих органов делом развития пролет-литературы мы считаем основной предпосылкой успешного и быстрого ее роста».

Разногласия Фурманова с родовским руководством обостряются. Он поднимает против родовщины значительную часть МАПП. Родовцы уже объявляют его «правым уклонистом», «воронщиком» и даже предателем. А он считает, что надо ликвидировать родовскую болезнь, не загонять ее внутрь, не бояться говорить о ней открыто и прямо.

Главный огонь направляет он против сектантства.

«Нет таких резких противоречий у нас с «Кузницей», на 50 % — это пуф. «Кузнецов» можно и должно ассимилировать в своей среде…

Артема (Веселого. — А. И.) и Дорогойченко преступно отогнали от себя, преступно.

С попутчиками вроде Сейфуллиной, Бабеля, Леонова преступно задерживаются отношения, их уже можно брать в орбиту нашего воздействия».

Насколько прав был Фурманов, можно судить хотя бы по письму, направленному в ту пору группой советских писателей, называемых «попутчиками», в отдел печати ЦК РКП(б).

Письмо было подписано И. Бабелем, С. Есениным, М. Зощенко, Б. Пильняком, Н. Тихоновым, М. Пришвиным, А. Толстым, М. Шагинян, А. Чапыгиным и многими другими.

«Мы считаем, — заявили они, — что пути современной русской литературы, — а стало быть, и наши, — связаны с путями Советской пооктябрьской России. Мы считаем, что литература должна быть отразителем той новой жизни, которая окружает нас, — в которой мы живем и работаем, — а с другой стороны, созданием индивидуального писательского лица, по-своему воспринимающего мир и по-своему его отражающего. Мы полагаем, что талант писателя и его соответствие эпохе — две основные ценности писателя: в таком понимании писательства с нами идет рука об руку целый ряд коммунистов-писателей и критиков. Мы приветствуем новых писателей, рабочих и крестьян, входящих сейчас в литературу… Их труд и наш труд — единый труд современной русской литературы, идущей одним путем и к одной цели».

Фурманов не любил, когда писателям безапелляционно приклеивали ярлык классового врага, объявляли правым или левым попутчиком.

С укоризной говорил он критику Александру Зонину:

«Ты написал… что «Новь» надо перепахать. Так и озаглавил. Неверно, по-мальчишески запальчиво и вредно. Что там — одни сорняки? Надо дифференцировать.

…У чужого по идеологии Пильняка есть талант, надо терпеливо указывать на классовые вывихи. Но кое-чему можно нам и поучиться. Зоркость художника иногда создает яркий верный образ вопреки замыслу. Десятки примеров дает литература прошлого. Это у тебя не партийная критика…»

Мате Залка как-то спросил Фурманова:

— Митяй, ты знаешь, что тебя называют правым?

— Дуракам закон не писан. Пускай называют. Лишь бы я оставался верным линии партии. Растоптать просто, а вырастить нужно время.

— Мы порой чванимся, третируем крестьянского поэта, — говорил он на собрании правления МАПП, — а он отражает колебания огромного слоя населения, который надо удержать в союзе с рабочим классом и теснее-теснее сблизить. Если верим в дело партии — значит должны верить, что этот поэт будет с нами одного мировоззрения. Когда же его обижает один из нас, он думает, что его обижает партия…

«В этом мой уклон, — раздраженно писал он, — это «правый», по-вашему? Эх вы, болтуны честолюбивые, боитесь попросту подлежать нормальной выборности, потому и позахватывали все, на этом и держитесь целые годы…»

«Борьба моя против родовщины — смертельна; или он будет отброшен, или я. Но живой я в руки не дамся…

…Борьба-борьба! Смертельная борьба родовщине, иезуитизму, подтасовкам, игре на склоках, мелочах, пустяках — до победы!..»

Сначала мало кто внутри БАПП поддерживал Фурманова в его борьбе. Неоднократно Фурманов оставался в меньшинстве, и вапповское руководство продолжало вести свою антипартийную линию. Весной 1925 года Фурманова «снимают» с поста секретаря МАПП. Но каждый раз после поражения Фурманов, не падая духом, собирал нас, своих друзей, и намечал новый план сражений. В эти дни дневники Фурманова напоминают дневники его военных лет. «Перед боем»… «Атака»… «Наступление»…

…«Половина второго ночи. Только что оборвали (не кончили!) фракцию Правления МАПП. Постановили фракцию МАПП — на пятницу. Это уже будет воистину наш последний и решительный бой! Верно, верно, верно, что мы победим, несмотря на то, что та сторона берет именами… (Ярко вспоминаю это заседание фракции МАПП, где после большого боя резолюция Фурманова была отклонена большинством в один голос. — А. И.).

…Довольно, черт раздери пополам. Мы хотим конца этим мерзостям и подлостям, потому и пошли на все: бросили на несколько недель свои литературные работы, чтобы в дальнейшем сберечь… целые годы… махнули рукой на свои болезни, все и у всех лечение — к черту, вверх тормашками, заседаем глубокими ночами, у всех трещат-гудят, разламываются головы — и на то идем… Пусть все это, пусть, мы ведь боремся с самым пакостным и вредным, мы его с корнем вырываем из своей среды… Надо доводить до конца… Я в бой иду спокойно и уверенно… Надо раздавить врага, враз раздавить, иначе оживет… Кончаю. Иду. Что-то стану писать сегодня ночью, когда разбитый, измученный и с болью в голове, в сердце— ворочусь домой? Что стану писать?..»

Фурманов боролся против попыток противопоставить особую напостовскую линию линии партии. А именно так ставили в 1925 году вопрос многие руководители ВАПП и редакции журнала «На посту».

«Ты не настоящий напостовец», — упрекали они Фурманова, так же как впоследствии упрекали Серафимовича и его друзей.

Фурманов, органически связанный со всем пролетписательским движением, отдавший ему всю свою жизнь, тяжело переживал нападки руководителей ВАПП. Он стал нервным, раздражительным. Мы не узнавали иногда нашего спокойного, выдержанного Митяя. На собраниях, когда особенно накалялась атмосфера, Фурманов вдруг багровел, вскакивал, стучал кулаками по столу.

Нервная система была уже расшатана годами гражданской войны, развивался склероз сердца (это в 33 года!), сказывалась и тяжелая глазная болезнь. А «администраторы» от литературы не берегли его, мешали ему работать, доходили до прямой травли.

Все мы, друзья Фурманова, видели, как сгорает Митяй, пытались успокоить его, но борьба все обострялась, а большинство в ВАПП было не на нашей стороне.

Большую поддержку находил всегда Фурманов в Центральном Комитете партии. Фурманов пошел в ЦК «потому, что (как записывает он в дневнике) не считаю зазорным вообще… заходить посоветоваться в ЦК, и только групповым злопыхательством, только исключительной узостью подхода и даже несознательностью можно объяснить убеждение, что в ЦК вообще ни с чем нельзя ходить за советом… Если уж это предательство, то нам, пожалуй, на версту надо обходить наш ЦК и всех его работников, не являющихся напостовцами… Я считаю, что «напостовство» вещь в значительной степени дутая и раздутая; идеология тут зачастую подводится для шика, для большого эффекта; чтоб самое дело раздуть, куда как крупно, а чтоб 2–3—5-ти его вожакам славиться тем самым чуть ли не на всю вселенную… О бараны туголобые!»

Высоко ценя повседневное руководство Центрального Комитета партии всем литературным движением, Фурманов взволнованно отмечал в одной из своих записей: «…ЦК. ЦК! В тебе пробудешь три минуты, а зарядку возьмешь на три месяца, на три года, на целую жизнь…»

В марте 1925 Года в Центральном Комитете партии было созвано совещание Литературной комиссии ЦК РКП(б). На совещании многие руководители партии, говоря о значении массовых пролетписательских организаций, в то же время резко критиковали позицию напостовцев.

С особой радостью воспринял Дмитрий Фурманов выступление Михаила Васильевича Фрунзе, который, будучи народным комиссаром по военным и морским делам, в то же время пристально следил за литературой.

Фрунзе резко выступил против групповщины напостовцев. Он призывал внимательнее относиться к интеллигенции.

«Отнюдь не в наших интересах, — говорил Фрунзе, — вести такую линию в области литературы и искусства вообще, которая отталкивала бы от нас эти группы. Наша задача — действовать так, чтобы они, так же как и крестьянская масса, все теснее и теснее примыкали к нам при условии сохранения за нами полного идейного руководства… Подходя к вопросам литературы с этой точки зрения, приходится прежде всего сделать вывод о неправильной позиции «напостовцев» в отношении так называемых литературных «попутчиков». Проводимая ими фактическая линия административного прижима и захвата литературы в свои руки путем наскоков — неверна, — таким путем пролетарской литературы не создашь, а политике пролетариата повредишь…»

Как бы высказывая сокровенные мысли самого Фурманова, бичевал Фрунзе коммунистическое чванство, высокомерие, зазнайство, утверждение напостовцев, что пролетарским писателям нечему учиться у «попутчиков»…

Многие положения, высказанные Фрунзе, нашли одобрение и в резолюции ЦК «О политике партии в области художественной литературы» (1925). В подготовке этой резолюции Фурманов принимал активное участие.

С особым вниманием, еще и еще раз перечитывал он резолюцию ЦК, которая явилась программой дальнейшего роста советской литературы.

«…Таким образом, как не прекращается у нас классовая борьба вообще, так точно она не прекращается и на литературном фронте. В классовом обществе нет и не может быть нейтрального искусства, хотя классовая природа искусства вообще и литературы в частности выражается в формах бесконечно более разнообразных, чем, например, в политике…

…По отношению к пролетарским писателям партия должна занять такую позицию: всячески помогая их росту и всемерно поддерживая их и их организации, партия должна предупреждать всеми средствами проявление комчванства среди них, как самого губительного явления…

Против капитулянтства, с одной стороны, и против комчванства, с другой, — таков должен быть лозунг партии…

…По отношению к попутчикам необходимо иметь в виду: 1) их дифференцированность; 2) значение многих из них как квалифицированных «специалистов» литературной техники; 3) наличность колебаний среди этого слоя писателей. Общей директивой должна здесь быть директива тактичного и бережного отношения к ним, т. е. такого подхода, который обеспечивал бы все условия для возможно более быстрого их перехода на сторону коммунистической идеологии…

…Ни на минуту не сдавая позиций коммунизма, не отступая ни на йоту от пролетарской идеологии, вскрывая объективный классовый смысл различных литературных произведений, коммунистическая критика должна беспощадно бороться против контрреволюционных проявлений в литературе, раскрывать сменовеховский либерализм и т. д. и в то же время обнаруживать величайший такт, осторожность, терпимость по отношению ко всем тем литературным прослойкам, которые могут пойти с пролетариатом и пойдут с ним.

Коммунистическая критика должна изгнать из своего обихода тон литературной команды. Только тогда она, эта критика, будет иметь глубокое воспитательное значение, когда она будет опираться на свое идейное превосходство. Марксистская критика должна решительно изгонять из своей среды всякое претенциозное, полуграмотное и самодовольное ком-чванство…

…Партия должна высказываться за свободное соревнование различных группировок и течений в данной области (области литературной формы. — А. И.).

…Партия должна всемерно искоренять попытки самодельного и некомпетентного административного вмешательства в литературные дела».

С большой радостью принял Фурманов эти решения ЦК партии и резко выступал против попыток их ревизовать.

«Резолюция ЦК о художественной литературе, — писал Фурманов, — открывает широкие, совершенно новые пути дальнейшего развития пролетарской литературы, — это необходимо понять. Кто не поймет — тот ходом событий будет отставлен от активного участия в ее развитии и поступательном ходе»,

Загрузка...