Началась студенческая жизнь в столице. Фурманов был зачислен на юридический факультет. Но вскоре ему разрешили перевестись на филологический.
Живется Дмитрию, конечно, трудновато. На отцовскую помощь рассчитывать нельзя. Много времени приходится уделять репетиторству. Не один час нужно ежедневно тратить на поездки к ученикам в разные концы города.
Но на первых порах все это мало удручает Фурманова. Как всегда точный, дисциплинированный, организованный, он находит время для всего. И для учебы, и для книг, и для театра. Ведь так много надо прочесть, так много увидеть.
Не теряя обычного своего юмора, делает он запись в дневнике 26 сентября 1912 года:
«А в сущности, студенческая жизнь — одна прелесть. Как ни плохо, как ни приходится разочаровываться на каждом шагу, а все ж она прелесть. Я теперь, пожалуй, бедности и не вижу — я переживаю одну лишь поэзию бедности. Мне приятны эти 15-копеечные обеды, приятны скудные завтраки. Придешь в столовую, поешь на 15 коп. одно первое блюдо, подумаешь о втором и пойдешь… Утром — фунт черного — и он на весь день… В студенческой наешься — просто прелесть. Тарелки две выхлебаешь… Хлеба поешь за троих — ну второе-то уж и лишнее. Хоть не лишнее, положим: завистливо как-то смотришь на эти котлеты и творожнички, что едят вокруг тебя…
Комната плохая, близкая к кухне… Часто слышен запах из кухни; постоянный говор; плач и крик детей; громкие сплетни разных кумушек — заниматься крайне неудобно. Да вдобавок ко всему по стене довольно свободно разгуливают клопы… Плохо, что и говорить…»
И тут же совсем весело и даже озорно;
«Но мало меня расстраивает все это: или молодость тому виною, или спокойствие здоровое я нажил себе, живя вдали от семьи?. Бог знает что, но вполне легко и безропотно несу все, что посылается мне на пути…
«Но молодость свое взяла», — как говорил Пушкин».
Зато духовной пищи в столице полное изобилие.
Что ни день — новое, волнующие впечатления.
2 октября опера «Садко» в Большом театре. Сказочная, незабываемая музыка.
5 октября театр Корша. Спектакль по пьесе очень популярного в те годы С. Гарина «Пески кипучие». Прекрасный актерский состав.
«На сцене не было провинциального ломания, и потому впечатление получилось у меня особо сильное. А театр сильно живет и подъемлет душу».
6 октября в университете первая лекция по психологии. Читает Георгий Иванович Челпанов. Знаменитый Челпанов. Это тоже почти спектакль.
(Прошло десять лет. И каких лет… В 1922 году мне тоже пришлось услышать профессора Челпанова… В большой Богословской (ныне Коммунистической) аудитории. И рядом со мной сидел… Дмитрий Фурманов. Прославленный комиссар Дмитрий Фурманов, вернувшийся на учебу в университет… Он снова слушал Челпанова и улыбался какой-то своей, сокровенной улыбкой…)
Театры. Лекции. Выставки. Книги… Ночами он поглощает несметное количество книг. Читает с карандашом, делает выписки. В дневнике своем полемизирует с авторами. Постепенно вырабатывает свою собственную эстетическую систему, свой эстетический кодекс. Покоряет его беспощадный реализм Художественного театра. Театра Станиславского.
С обычной студенческой галерки он пересмотрел все спектакли театра, восхищенный игрою таких актеров, как Москвин и Качалов. (Как неисповедимы судьбы истории! Пройдут годы, и жена Дмитрия Ная — Анна Никитична Фурманова, боевая соратница Митяя по Чапаевской дивизии, станет директором Театрального института (ГИТИС), в ученом совете которого будут состоять и Москвин, и Тарханов, и Леонидов…)
Он записывает в дневнике свои впечатления о «Живом трупе» (Москвин играл Протасова), о «Гамлете», «…тут жизнь. Тут простота жизни, ее правда, слезы и смех радости…»
И в то же время он резко спорит на страницах дневника с антигуманистическими, эгоцентрическими доктринами Ницше, отрицавшего обязанности человека перед людьми.
«Обязанность? Ну да, и тысячу раз — да! Обязанность. Нужно быть безнравственно грубым и жестоким, чтобы не признавать этой обязанности…»
Он отрицательно относится к модной декадентской литературе, резко критикует роман «Тяжелые сны» Федора Сологуба.
«Ничего решительно не остается от его картин… Сологуб не сердцевед, близорук и не художник — ни слова, ни пейзажа…»
Он глубоко возмущен широко известными в то время стихами Сологуба:
В поле не видно ни зги,
Кто-то кричит: «Помоги!»
Что я могу?
Сам я и беден и мал,
Сам я смертельно устал,
Как помогу?
Эта упадочная философия далека от собственных взглядов Фурманова.
Но как дорого ему все, что говорит о великой реалистической силе русского искусства! Какое горе приносит ему весть о смерти художника Левитана!
«Левитан, великий Левитан, «Омут» которого приковал меня к себе — умер он… Как все великое и чуткое до тоски (все ли?), до упрямства, до исступления (Лермонтов, Белинский, Добролюбов, Писарев…) — умер до времени…»
Из современных писателей близки ему Горький, Вересаев, литераторы, группирующиеся вокруг горьковских сборников «Знание».
С большим интересом приглядывается он к событиям, происходящим в литературе. Волнует его знаменитое письмо Алексея Максимовича Горького в редакцию газеты «Русское слово». Горький протестует против постановки на сцене Художественного театра инсценировки «Бесов» Достоевского («Николай Ставрогин»).
Резкие и справедливые слова Горького о «Бесах», о клевете на русских революционеров, помогают Фурманову понять собственный, еще не осознанный протест против достоевщины, против всего, что казалось ему чуждым в творчестве великого писателя. Это связано с пересмотром многих старых привязанностей, с органическим неприятием всего упадочного, болезненного. Может быть, именно тогда рождается у Фурманова та ненависть к декадентству, которая была типична для него в более поздние годы.
В стихах, написанных через несколько лет, он попытается выразить свое кредо:
Но кипит в душе презрение и злоба
На стихи унынья, рабства и тоски,
Где живые люди сами ищут гроба.
Молятся на холод гробовой доски.
Это дети мрака, дети подземелья
С гимнами бессилью и могильной мгле, —
Взросшие без солнца, света и веселья,
И не им царить на солнечной земле…
В новой университетской среде Фурманов еще очень одинок В поисках друзей, с которыми мог бы он делиться сомнениями и раздумьями своими, как это было в Кинешме, Митяй вступает в «Христианский кружок» и «Кружок по изучению изящной литературы».
Он мечтает о том, что литературный кружок даст в будущем своих Белинских и Станкевичей.
Но настоящих друзей, перед которыми можно бы открыть всю душу свою, Фурманов в университетских кружках не находит.
Религиозные искания, которыми увлекаются многие члены кружка, всякое «богоискательство» глубоко чужды ему.
«День со днем все глубже презираю подлеца бога. Кощунство? Какой черт, кощунство? Над чем? Его или нет совсем, или же он величайший подлец… А он, мерзавец, этот хваленый бог, и земную жизнь наполнил гадостью, чтобы страсть свою утолять».
Да и вся университетская обстановка начинает угнетать его. Приходит разочарование. Он видит в университете ту же казенщину, бюрократизм, тот же душный мир, из которого он стремился вырваться. Царские чиновники, руководимые министром просвещения реакционером Кассо, изгоняют из университета всякое свободное слово, увольняют лучших профессоров Уже высланы из Москвы многие студенты. Фурманов записывает в своем дневнике: «Значит все… все так? Так что же это за храм науки? Я думал, что это моя больная душа заныла, раны мои заныли и обрушились всей тяжестью на бедный университет… Ошибся!.. Всем тяжело! Тюрьма, а не храм…»
Об этом же он пишет другу, бывшему однокласснику, А. Веселовскому: «Все тихо, мертво… Даже обидно за то, что у себя, там на Волге, мы шире и живей пользовали свою жизнь…»
В эти дни происходит и первое столкновение Фурманова с полицией.
Его арестовывают за то, что он защитил девушку, оскорбленную полицейским.
«Пришли в участок, — напишет потом Фурманов, — долго ждал. Дали мне полицейского для сопровождения в арестный дом. Надзиратель тыкнул в меня пальцем и приказал вести. Я подошел к нему и сказал: «Черт вас побери, а за что вы меня посадили, за то, что я вступился за девушку несчастную, избитую, которую оскорбил ваш чин?» Надзиратель вскинул рыжие усы и спокойно сказал: «Не ругаться, а то в морду получишь. Ничего, что блестящие пуговицы на тебе. Все вы, студенты, шарлатаны, то и дело норовите в петлю попасть!» Я был взбешен, но сдержался, только зло плюнул».
В арестном доме Фурманов провел три дня.
Второе столкновение с полицией состоялось «на литературной почве».
Молодой, но уже известный в студенческих кругах лектор — Валерьян Федорович Переверзев читал лекцию о Достоевском. Он жестоко обличал реакционный режим Николая I, погубивший столько талантливых людей, писателей и ученых.
Присутствовавший в зале пристав оборвал оратора и запретил продолжать лекцию.
Возмущенный Фурманов вскочил с места, потребовал продолжения лекции и… под конвоем был препровожден в участок. Здесь составили протокол «о вмешательстве в дела полиции». Снова двое суток в полицейском участке за «оскорбление полицейского». (Об этом он написал потом рассказ «В арестном доме», так и не увидевший свет).
Подавление всякой свободной мысли приняло особо агрессивный характер в связи с приближающимся трехсотлетием дома Романовых.
Однажды Фурманов заметил необычайное скопление городовых и дворников, стоявших вдоль мостовых. На тротуарах толпился народ. Остановился и Фурманов.
Вскоре показался открытый автомобиль, окруженный полицейским эскортом. В автомобиле восседал щуплый, невзрачный человек с рыжеватой бородкой, одетый в форму полковника. Рядом с ним дама в роскошных мехах.
Это были царь Николай II и царица Александра.
Фурманов стоял у самого края тротуара. Ему показалось, что Николай посмотрел прямо на него тусклыми, невыразительными своими глазами.
Лицо императора всероссийского показалось Фурманову ничтожным.
Он записал в тот же вечер:
«Видел царя: он ехал по Тверской в автомобиле, с государыней… Жалкая картина! Судьба не рассчитала, отдавая ему в руки царственный жезл».
Но поделиться мыслями и наблюдениями было не с кем.
Да и опасно было говорить обо всем этом с участниками «Кружна по изучению изящной литературы». Слишком далеки были их интересы.
«Чувствую свое одиночество, — записывает Фурманов, — нет друзей, не могу подойти к ним — серые, безликие они, погрязшие в житейских вопросах. А большие вопросы, которые изгрызли мне душу, их не интересуют».
Очень обрадовался Митяй, когда узнал, что приехала В Москву учиться на Высших женских курсах приятельница его по Кинешме — Марта Хазова.
Начались долгие встречи их, прогулки по Москве, беседы о жизни, литературе.
Это была отдушина. Даже дневник свой он стал открывать не так уж часто.
Но путей к настоящей, большой политической жизни, которая шла где-то рядом, которая бурлила в глубоком подполье, Фурманов найти еще не мог.
«В душе моей, — писал он в дневнике, — много сырого, набитого бог знает когда и зачем… Теперь выбрасывается хлам, предмет долгой любви и заботы, выбрасывается — и оставляет массу пустого места. Но то, что остается, тесно сближается и единится в какую-то хорошую, новую душу души моей… Старые боги умерли, а новые не родились еще, и тяжело мне в сумеречной, переходной пустоте».
Не было еще рядом с ним будущего учителя, земляка и друга, товарища Арсения — Михаила Васильевича Фрунзе. Не настал еще час их встречи.
Раздвоенность чувствовал Фурманов и в области личной жизни, личных привязанностей.
Он по-прежнему дружил с Мартой Хазовой. Но не мог забыть о Наташе Соловьевой, продолжал нежно любить ее, часто писал ей и огорчался, когда ответные письма казались чересчур холодными. А может быть, он сам выдумал эту раннюю свою любовь…
И все же он шлет ей все более пространные письма и все новые стихи.
В летние каникулы он снова встречался с ней в Новинском, снова огорчался ее «холодком», недомолвками, отсутствием интереса ко всему тому, что так волновало его самого. Но, вернувшись в Москву, он все еще надеялся на взаимность, на вечную дружбу, на будущий союз с любимой девушкой.
Осенью умер отец. Мать осталась одна с большой семьей, без средств к существованию. Отец ничего, кроме долгов, им не оставил.
25 ноября Дмитрий записал в дневник скорбное признание: «Похоронили папу… Хоронить было не на что… С трудом достали на похороны отцу».
Все, что волнует Фурманова в эти трудные для него переломные университетские годы, находит свое отражение в его стихах.
Часто стихи Фурманова носят эпистолярный характер, посвящены Наташе Соловьевой, Марте Хазовой. Часто находят в них отражение мысли о литературе, о только что прочитанных произведениях.
Атмосфера в стране накаляется. Близится уже первая мировая война.
В стихах Фурманова звучат гражданственные мотивы:
…О битва под грозой, меня ты захватила
Огнем борьбы…
Крепнет желание отдать борьбе все свои силы, ей посвятить свою поэзию, свое творчество, свою жизнь. Стихи начинают напоминать страстную исповедь, в которой молодой поэт не щадит самого себя, критикует собственную нерешительность, оторванность от народа, от боев житейских, ставит перед собой новые, большие цели.
В памяти Фурманова возникают картины тех классовых битв, свидетелем которых он был еще в детстве своем, в Иваново-Вознесенске, на Талке. Тогда он еще был слишком юн, чтобы понять всю глубину социальных противоречий. Теперь все эти, казалось бы, давно позабытые им события вновь волнуют его, окрашенные поистине романтическим заревом борьбы не только минувшей, но и грядущей.
Конечно, он еще не представляет себе ясно, какой она будет, эта борьба. Никаких связей с подпольщиками, с революционерами у него еще нет.
…В предвоенные эти суровые дни Фурманов часто задумывается над сложными процессами, происходящими в русской и мировой литературе.
Читая и перечитывая Толстого и Достоевского, Тургенева и Горького, он прежде всего отмечает гуманистическую основу всего их творчества, тот гуманизм, которого не находит он в произведениях писателей, близких к декадансу, — Федора Сологуба, Леонида Андреева.
«Лучшие умы, — записывает он, — не глумились над человеком. Они страдали и своим страданьем прокладывали и указывали путь или они любили и показывали, как надо любить, — таковы Толстой, Достоевский, Горький и Тургенев…»
«Художественное впечатление от чтения Достоевского громадно. Помимо того, что создаются высокие порывы, жажда помощи, сострадания и желания отдать себя за чужое горе, — помимо всего этого, чувствуется какая-то огромная правда. Правда во всем. И в том, о чем он говорит, и в том, как и для чего именно говорит он так, а не иначе. Как-то доверяешься каждому его слову, доверяешься потому, что чувствуешь душу глубокую, любящую и страдающую. Истинное художество в том и состоит: в высоте подъема, в полноте переживания и в доверенности — к художнику и изображаемому им миру… А общая мысль получилась та, что идти надо, идти любить и помогать…»
Он присутствует на диспуте о пьесе Леонида Андреева «Екатерина Ивановна» и, как бы включаясь в этот диспут, осуждает в пьесе Андреева «отсутствие воли, нравственных принципов, более или менее ценных взглядов на жизнь, отсутствие активности».
Он слушает лекцию профессора П. С. Когана «Перелом в новейшей русской литературе», посвященную главным образом характеристике декадентских течений, и осуждает все те произведения, которые далеки от правды жизни, далеки от современности, от борьбы. Он осуждает трюкачество мнимых «новаторов» и дает им резкую характеристику в дневнике своем:
«Выходки и требования «свободы» наших футуристов, кубистов, эгоякобинцев и вообще названных новаторов жизни напоминают мне дикую, неудержимую форму требований и самообличений Ипполитового кружка (очевидно, имеется в виду кружок Ипполита Терентьева из романа Достоевского «Идиот». — А. И.) зеленой молодежи, бродившей не на дрожжах, а на чем-то искусственном и фальшивом».
И в то же время он дает высокую оценку творчеству В. Вересаева: «Он так хорош, так чист в своем художестве».
Вдумчивый и пытливый, он не во всем согласен и с Достоевским. Не по душе ему утверждения Достоевского о бессилии человека. Уже в те годы Фурманов мечтал о герое активном, действенном, не только любящем людей, но и творчески преобразующем мир. «Он был сам себе творцом жизни», — пишет он об издавна любимом Чернышевском.
Прочитав книгу Вересаева «Живая жизнь» (Часть 1. О Достоевском и Льве Толстом), он отмечает: «Толстой бесконечно ближе мне со своей теплотой, лаской, цельностью душевной и свободным проявлением души, далеким от ярма аскетизма…»
Об этом говорит он неоднократно, создавая собственное эстетическое кредо.
«Имея идеал как нечто бесконечно совершенное и немыслимое в реальных формах, как двигатель, светильник и очиститель, имея его в душе своей, не должно терять из виду и земного идеала, цели чисто человеческих, житейских поисков и желаний. В сущности, ведь у высокоразвитого человека — у человека живой жизни, а не кабинетного труженика — эти два идеала живут дружно, мало того: необходимо слитно, живут, питаясь друг другом и осмысливая взаимно стремления…
Вот, говоря о бессилии-то человеческом, — заключал Фурманов, — Достоевский и опустил из виду этот земной идеал, который отнюдь не исключается наличностью вечного и прекрасного идеала. Добролюбов, конечно, здесь более прав…»
Фурманов осуждает писателей, далеких от жизни, ее радостей и горестей, поэтов, обладающих «сатанинско-невозмутимым» эгоизмом, бесцеремонно третирующих окружающий их мир.
«Мы говорим о ценности художника, помимо ценности вообще, — и для данного времени, для времени творчества. А ведь то творчество ценнее и выше, которое, помимо великого, ответило и насущному…
Жизнь настолько полна и разнообразна, что невозможно петь обо всем, что придет на ум, надо выбирать только ценное, а чтоб уметь выбирать его — надо иметь глаз. «Искусства для искусства» нет, есть только искусство для жизни».
«Искусство для искусства — абстракция, удаленность, мертвый мир, самодовлеющая ничтожность. Искусство имеет цель — не выдуманную, не деланную, но рождаемую его полнотой и чистотой. Искусство будит мысли, а пробужденная мысль, воспрянувшая мысль всегда горячéе, чище и глубже мысли живой постоянно. Искусство рождает порыв, а порывы рождают святые дела».
Это писал двадцатидвухлетний Фурманов. За десять лет до «Чапаева». И эти свои взгляды на искусство он пронес через годы и годы, развивая их, совершенствуя, отстаивая их в борьбе, воплощая в художественной практике.
1914 год. Последняя предвоенная весна.
Тысячи вопросов будоражат сознание Дмитрия. Его удручает ощущение одиночества, отрыва от большой жизни, бурно текущей за стенами его комнаты. (А комната теперь более обширная и благоустроенная. Он поступает репетитором в дом московского врача Г. Я. Леви. Переезжает в его квартиру на Страстном бульваре.)
«Я как-то мало имею точек соприкосновения с действительной жизнью. Я хочу познать, понять ее — и в то же время отгораживаю себя от нее толстыми корешками книг. В этом тоже своего рода драма».
Перечитывая (который раз!) «Братьев Карамазовых», он теперь обращает особое внимание на «ту же жажду жизни, которой захлебывается, страшно в то же время томясь от нее, Некрасов…».
«Поэт готов был искать спасения в том, чтобы, если уж не дается разумная жизнь, отдать ее разом всю за что-либо высшее. Утопая в омуте жизни, он восклицал:
От ликующих, праздно болтающих…
[…Уведи меня в стан погибающих]
За великое дело любви.
Часто приходит и мне эта мысль — отдать себя разом на святое дело…»
Это становится лейтмотивом, пронизывает и дневниковые записи и стихи. Отдать себя на святое дело.
Но… «На какое?..»
Надо найти точку приложения для своих все крепнущих сил.
А вокруг целое море мещанства, пошлости, которая становится с каждым днем все невыносимей. Она проникает, эта пошлость, и в искусство, в литературу. С негодованием пишет Фурманов.
«Оскорбляет до боли то, что песни наши, любимые народные песни, полные чувства и огня, постепенно вытесняются разной пошлостью…
С большой охотой поют «Мариэту»:
Мариэта… Люблю за это.
Что ты к нам вышла без корсета…
А о «Пупсике» (наиболее модная в предвоенное лето пошлая песенка. — А. И.) уж и говорить нечего, на нем все словно помешаны. Поют его и рестораны, поют и дружеские компании, поют дети…
Меня просто тошнит, физически тошнит, когда я слышу эту пошлость. В душе накипает злоба, хочется кому-то мстить, мстить жестоко…»
На весь мир прозвучал выстрел в Сараеве. Убит австрийский эрцгерцог. 15 июля Австрия объявила войну Сербии. 17 июля была объявлена всеобщая мобилизация в России. 19 (по старому стилю) июля Германия объявила России войну.
Партия большевиков, руководимая Владимиром Ильичем Лениным, единственная во всем мире сразу разоблачила истинный империалистический характер первой мировой войны.
Но царское правительство, поддерживаемое русской буржуазией, пытаясь обмануть народ, сыграть на его патриотических чувствах, бросило в военную мясорубку миллионы рабочих и крестьян, одетых в солдатские шинели.
Шовинистический дурман отравил многих, даже прогрессивных, деятелей культуры, литературы, искусства.
Драматурги сочиняли «патриотические» пьесы. Поэты писали воинственные вирши. В церквах служили торжественные молебны.
По всей стране прокатилась волна манифестаций под лозунгом «За веру, царя и отечество».
Играли духовые оркестры. Высоко вздымая вверх царские портреты и священные хоругви, шагали по улицам и площадям купцы, охотнорядцы, обыватели, чиновники. Члены Союза русского народа, черносотенцы горланили: «Боже, царя храни».
К общей толпе примыкали и гимназисты и студенты Московского университета.
Среди них оказался и Дмитрий Фурманов. Сначала общий шовинистический угар отравил и его. Ему казалось, что вот оно, наконец, то святое дело, в котором он должен принять участие, которому должен отдать все силы свои. Спасти свою страну от германского нашествия. Пойти в народ и разделить трагическую судьбу его.
Но первая же манифестация у памятника генералу Скобелеву глубоко разочаровала Дмитрия, показала всю изнанку этого мнимого патриотизма.
Нет, не по пути ему было с этими жирными, горланящими охотнорядцами. Он еще принимал лозунг «за отечество» Но — за веру? За какую веру?.. За царя? За этого туполицего рыжебородого офицера, о котором он так язвительно писал в своем дневнике?..
Но рассказать об этом гнетущем своем впечатлении он мог только единственному другу своему — дневнику.
Вернувшись после манифестации домой, он записал взволнованно и горько.
«Был я в этой грандиозной манифестации Москвы 17 июля, в день объявления мобилизации. Скверное у меня осталось впечатление. Подъем духа у некоторых, может, и очень большой, чувство, может, искреннее, глубокое и неудержимое, но в большинстве-то что-то фальшивое, деланное. Видно, что многие идут из любви к шуму и толкотне, нравится эта бесконтрольная свобода — хоть на миг, да и я делаю, что хочу, — так и звучит в каждом слове… И скверно особенно то, что главари, эти закрикивалы, выглядывают то дурачками, то нахалами. «Долой Австрию!» — крикнет какая-нибудь бесшабашная голова, и многоголосое «ура» покроет его призыв, а между тем ни чувства, ни искреннего сочувствия. Ну что вот этот парень все пытается сказать что-то во всеуслышание? Ведь рожа глупейшая, ничего толком не умеет, а тянется… Ну, а вот этот молокосос — оратор у Скобелевского памятника — чего он пищит? Ведь его насквозь видно: поза, поза и поза… И все так, и вот этот оратор, что сначала замахивается через плечо своей соломенной шляпой и потом после непонятного, но исступленного лепета — красиво описывает ею в воздухе полукруг и ждет продажного «ура». Глупое, никчемное «ура» глушит его слова, но что тут толку? Никто ничего не слыхал и не понял, многие ведь смеются даже. И что осел кричит? Я тоже кричал, когда только присоединился, но тогда я весь дрожал, я не мог не кричать… Теперь я уже остыл, я даже озлоблен на их рев».
Как ярко ощущается в этой замечательной зарисовке Фурманова талант будущего автора «Чапаева» и «Мятежа», с его умением и описать многообразие толпы, и проникнуть в психологию отдельных характеров, и высказать свое авторское критическое отношение к ним, и сказать о сложных нюансах своих собственных чувств и переживаний.
«Может быть, — размышляет Фурманов, — где-нибудь в глуши, на чистоте и глубоко чувствуют обиду славян, но эти наши манифестации — это просто обычное, любимое проявление своевольства и чувства стадности. Вы посмотрите, как весело большинство идущих. Ведь вот музыка только что кончила гимн — какой-то дурак крикнул: «Пупсика!» И что же: засмеялись… Разве это чувство? А этот вот чудак, что повесил шляпу на палку и высоко мотает ею над головой, — что он чувствует? Ведь он хохочет своей забаве… И встреться какое-нибудь зрелище на пути — непременно забудут свою манифестацию и прикуются к нему — во всем, во всем только жажда обыденной веселости и свободного размаха. Вон навстречу, прорезая толпу, идет чин; он уже знает заранее, что ему будут громкие приветствия, если он сделает под козырек и улыбнется… Он так и делает — и ему чуть не хлопают… А все эти требования: «Шапки долой!», «Вывески долой!» — ведь это не по чувству, не по убеждению, а по хулиганству все творится. Я слышал и видел, кто тут командует. Глупо, чрезвычайно глупо… Может, тут и есть высокий момент в этой манифестации, но момент — и только. Дальше одна пошлость и ложь. Я оскорбился этим извращением такого высокого чувства, как любовь к славянам.
Подло, гадко было в эту манифестацию…»
Профессор Н. Ф. Бельчиков, бывший тогда студентом Московского университета, рассказал нам, что с лекцией, восхвалявшей войну, выступил в богословской аудитории профессор философии и права князь Евгений Трубецкой. Его милитаристскую пропаганду поддержали и декан историко-филологического факультета профессор Грушко и ректор профессор Любавский.
— И вдруг, — вспоминает Н. Бельчиков, — один из студентов, стройный юноша, попросил разрешения у председателя задать вопрос профессору. Он быстро поднялся на трибуну и стал говорить о том, что в своей лекции профессор обошел молчанием некоторые вопросы, и, в частности, вопрос: а полезна ли эта война народу? Студент раскрыл книгу, бывшую у него в руках, и прочел отрывок из «Очерков гоголевского периода русской литературы» Чернышевского, где автор говорит об изучении любого вопроса всесторонне. В примечании к этому рассуждению, добавил студент, Чернышевский пишет о необходимости конкретно решать вопрос о пользе или вреде всякого явления, всякого события…
«Пагубна или благотворна война? Вообще нельзя отвечать на это решительным образом, надобно знать, о какой войне идет дело, все зависит от обстоятельств, времени и места… Война 1812 года была спасительна для русского народа. А какова эта война — будет ли она полезна для народа?» — примерно так закончил свое выступление студент. Это был Дмитрий Фурманов.
Он поразил многих присутствовавших в аудитории своей начитанностью, самостоятельностью мысли и смелостью суждений. Издание Чернышевского в ту пору достать было нелегко. Фурманов, видимо, прочитал его насквозь, с карандашом.
— Прекрасная юная смелость, толкнувшая его на выступление, — заключает бывший студент и коллега Фурманова, ныне член-корреспондент Академии наук СССР Н. Ф. Бельчиков, — была, бесспорно, вызвана жаждой знать социальную правду, установить истину в интересах народа.
И все же война казалась Фурманову большим общенародным делом. (Он ведь так далек был еще от большевиков, от их единственно правильной интернационалистской позиции. Да он и не был подготовлен к тому, чтобы эту позицию принять.)
Как и многие прогрессивные деятели разных стран, впоследствии увидевшие истинную суть войны, как Анри Барбюс во Франции, как Мате Залка в Венгрии, будущий любимый его друг Мате Залка, Фурманов решает идти на фронт, даже не дожидаясь призыва. Его народ переживает величайшую трагедию. Он должен быть вместе со своим народом.
В октябре Фурманов начинает посещать санитарные курсы, готовясь стать братом милосердия, работает в лазарете при городской больнице.
В конце октября Фурманов уже получает удостоверение брата милосердия.
Он пишет матери о предстоящей поездке на фронт, успокаивает ее:
«Опасного тут ничего нет, а время такое, что помогать надо чем только можешь, дело ведь общее и всякая помощь является святым делом».
И Наташе он рассказывает о новых мыслях своих и переживаниях.
«Увидела бы ты меня теперь в белом братском халате, немало подивилась бы. Создалась какая-то хорошая, святая цель, и я отдался ей всею душой… Понимаешь всем существом своим, что сделался вдруг хоть и маленьким, но необходимым винтиком в этой огромной машине общественной жизни. На душе постоянная радость, жизнь осветилась высшим смыслом, и теперь нет доступа в мою душу ни тоске, ни печали, она полна другим, полна делом… и тобой…»
Он еще не ведает, Митяй, что это одно из последних его писем к Наташе, что именно там, на фронте, встретит он настоящую подругу жизни, будущую жену свою, Наю.
22 ноября брат милосердия Дмитрий Фурманов уезжает из Москвы в санитарном поезде, перевозящем раненых на Урал и в Сибирь, через Вологду — Вятку.
«Работы масса, — пишет он с пути Наташе Соловьевой. — Сегодня в Ярославле сделали 60 перевязок. Горячка, спешка были непередаваемые. И так было легко в этой сутолоке — необходимой, важной. Мигом пролетели три часа, и не заметили, как отпустили раненых. Усталости и в помине нет. Университета словно и не бывало — так теперь он далек от меня…»
И все же, несмотря на то, что он целиком поглощен своей работой, Фурманов не может оставить без внимания всей той грязной накипи, которая все нарастает и нарастает вокруг самых, казалось бы, «святых дел». Его глубоко огорчает вся система стяжательства, взяточничества, «сладкой жизни» офицерского медицинского персонала в общей обстановке нищеты и страданий.
Это первые «фронтовые противоречия», с которыми он встретился. Сколько их, еще более разительных контрастов, впереди! Омерзительная изнанка войны обнажается перед ним. Он начинает проходить курс своих фронтовых университетов. И он начинает бунтовать против этой «системы».
…В декабре Фурманов возвращается с поездом в Москву и наконец-то отправляется на кавказский (турецкий) фронт.
Путь на турецкий фронт долог. Свободного времени много. Среди персонала поезда Фурманов не находит друзей, с которыми можно было поговорить по душам, поделиться глубокими, тревожными своими раздумьями об истинном характере войны. Для многих врачей и сестер милосердия война — это только экзотика, погоня за приключениями.
Гораздо ближе Митяю простые солдаты, с которыми ведет он долгие беседы, расспрашивает, старается проникнуть в самую душу их, записывает. Он не знает еще, Митяй, пригодятся ли когда-нибудь ему эти записи. Но нельзя понять подлинный характер войны без бесед с этими истинными героями, отдающими свою жизнь на поле боя. За что? Во всяком случае, начинает понимать Фурманов, не за веру и не за царя.
Каждая дневниковая запись такой беседы — это маленькая сюжетная новелла. Может быть, без этих творческих заготовок не были бы впоследствии написаны ни «Чапаев», ни «Мятеж».
Запись рассказа конного разведчика одного из туркестанских полков, георгиевского кавалера. О том, как еще до войны им, солдатам, приказали расстрелять своего товарища, обвиненного в бунте.
«Щелк!.. Это мы взвели курки. А Сахаров стоит, не дрогнет, головой не тряхнул. Смотрит прямо в дула нам, и только по лицу словно морщины побежали. Быстро опустил начальник шашку. Трах! Все 33 пули попали… все ему размозжили, по всем частям попало.
А он как стоял привязанный, так и остался, только голову склонил немного набок. Его отвязали, бросили в яму. И сразу страшно стало. Кругом тут гиены завыли — они всегда воют, когда слышат, что человека убивают, всегда воют. А нам стало всем стыдно. Командир все отворачивается, а мы сами-то все винтовками заслоняемся. Стыдно в лицо посмотреть. Пришли в казармы, а товарищи-то и кричат: «Эх вы, головорезы, вам только связанных и стрелять!» И дразнили они нас с тех пор завсегда и проходу не давали. А что мы тут? Приказали стрелять — и стреляй, не то самого пристрелят, как собаку: полурота-то сзади выстроилась ведь не в шутку. И я не мог никак успокоиться, все меня совесть-то мучила. А за что я его все-таки убил? Что он мне сделал плохого-то? И очень уж было тяжело, а особенно ежели товарищи напомнят. Только я это на исповеди батюшке все и рассказал: так и так, говорю, батюшка, человека убил, и душа спокою не имеет. А он и говорит мне: «Эх ты, глупый ты человек! Принимал ты присягу-то аль нет?» —‘ «Принимал», — говорю. «Ну, так чего же, — говорит, — тебе и беспокоиться? Разве там не сказано, чтобы убивать врагов внутренних и внешних?»
Обо всем этом думает Фурманов беспрестанно. Как хочется с кем-нибудь поделиться мыслями своими, посоветоваться. Написать об этом Наташе? Она (как ни горько сознавать это) не поймет его. Написать матери?.. Он часто и много пишет ей. Но не об этом. Не хочет ее беспокоить.
С прибытием поезда в Закавказье работы с каждым днем становится все больше. Фронт уже близок. Идут кровопролитные бои.
«Сегодня было масса работы, до усталости, — пишет он матери из Тифлиса, — привезли более 1000 раненых…»
19 января 1915 года — знаменательный день в жизни Фурманова. В этот день он знакомится со своей будущей женой Анной Никитичной Стешенко.
Аня Стешенко родилась в Екатеринодаре в рабочей семье. На Кубани провела она детство свое и юность. В самом начале войны окончила краткосрочные курсы и в качестве сестры милосердия попала на турецкий фронт, в тот же санитарный поезд, где служил Митяй. Ее нельзя было назвать красавицей. Наташа Соловьева, пожалуй, была красивее. Но… таких глаз, как у Ани, Фурманов не встречал никогда. Он увидел ее неожиданно в палате, при обходе раненых, у койки тяжело контуженного артиллериста. И ему показалось, что в огромных влажных глазах сестры находят отражение все страдания человека, и любовь к нему, и стремление помочь, и уверенность в том, что она сумеет помочь, и какая-то неразгаданная пытливая мысль.
А она, увидав его впервые, точно остолбенела.
— Мы еще не сказали друг другу ни слова, — рассказывала мне впоследствии Анна Никитична, — а я уже решила, что мы больше никогда не расстанемся, что это судьба. Если бы ты знал, как он был тогда хорош. Впрочем, таким он и остался всю жизнь.
Он не хотел называть ее, как все, «Аня»… Он выдумал для нее имя «Ная». И нам, друзьям Фурмановых, всегда казалось, что иначе ее и нельзя было называть.
И все, что связывало его в былые годы с Наташей, отошло куда-то в далекое прошлое. Хотя, всегда честный с самим собой, Фурманов решил обо всем написать Наташе и, может быть, если придется побывать в Иванове, встретиться и в последний раз поговорить по душам.
Теперь впервые рядом с ним был друг. Друг верный, настоящий, с которым можно было делиться раздумьями и сомнениями своими, который понимал его и почти во всем разделял его мысли, чувства и взгляды.
С каждым днем становились ощутимее противоречия этой братоубийственной бойни. С каждым днем росло солдатское недовольство.
Особенно тяжелыми и кровопролитными были сарыкамышские бои. Фурманов сам побывал впервые на поле боя. Здесь, в Сарыкамышских горах, отдавали свои жизни и русские и турки. Оттуда, из-под Сарыкамыша, санитарный поезд отвозил раненых в Тифлис, Баку, Батум, Эривань.
«Я был на Сарыкамышских горах, — писал он в дневнике. — Печальная картина, масса трупов раскидана по склону, а у Нижнего Сарыкамыша человек 100–120 просто свалено в кучу и до сих пор еще не убрано, а тому делу уже несколько недель…» «…Кому-то, за что-то отдали свои жизни, кому-то принесли свои жертвы. А жизнь течет, совсем не просит их и только изумляется человеческой жестокости, человеческому неразумию… Шла она и будет идти своим путем. Слишком мало эти жертвы ускорят ее тяжелый ход. Эти жертвы не добровольные жертвы, а потому и кровь их не очищает. Другое дело, когда целые кадры идут за идею, за святое дело, за ясно осознанную возможность достижения, тогда на крови павших бойцов создаются колонны молодой, новой жизни».
Теперь уже лейтмотив всех дневниковых записей — разочарование, развенчание всех тех иллюзий, с которыми ехал на фронт.
«Ехали сюда, словно окрыленные…ждали простора истомленной душе, ждали полного утоления. И что мы нашли? Пустую, скучную, разлагающую жизнь…»
Особенно раздражает «поездной» быт… «Мы бог знает что делаем целые дни: играем на гитаре, мандолине, поем, шутим, — и все это взамен лучших наших ожиданий, взамен мечты о героических подвигах. А там, на далекой родине, мы еще не развенчаны. Там не сняли с нас того ореола, который мы еще и не надевали до сих пор… Письма дышат любовью, заботой и преклонением…»
А так называемое фронтовое офицерство… Штабники, мечтающие только о карьере, о повышении в чине, о крестах… «Не дай бог никому, особенно свежему человеку, очутиться в офицерской среде, во всяком случае, в кругу праздных, скучающих офицеров…»
Как далеки эти парадные офицерики с пошлыми мыслями своими и чувствами от всего, что волнует Фурманова!
Как глубоки противоречия между официальными, парадными версиями о войне и тем, что происходит на самом деле!
О растущем недовольстве народа пишет Митяю и брат Аркадий из Иванова, с далекой родины. Обязательно надо взять отпуск, хоть на неделю, поехать на родину, повидать мать, окончательно объясниться с Наташей.
Дмитрий часто беседует с ранеными солдатами. Как далеки чувства и переживания их от чувств и мыслей этих штабных офицериков! Это настоящие думы народные, народная мудрость, народная боль. Об этом надо обязательно написать. Но куда? Дневниковые страницы становятся узкими для Митяя. Их никто не прочтет, кроме Наи… В газету? Никакая газета не напечатает сейчас корреспонденции, которая отражает настоящую правду войны.
Все же он делает набросок очерка «Георгиевские кавалеры».
«Перенеся всю тягу зимних голодовок, суровых морозов и непостижимых горных переходов, они словно захирели с первыми весенними лучами… В Навтлуге мы сдавали тяжелобольных и набирали на их место новых, чтобы везти дальше в Баку. Доктор попался такой мерзавец, что все время горела рука на пощечину. Подошел он к георгиевцам.
— Э, да у тебя крест висит!.. За что ты, откуда взял? Да што вас тут! И у тебя тоже… Где вы их таскаете?.. — Увидел и третьего: — Што, — говорит, — воруете вы их, што ли?
— Никак нет, — говорит солдат…
А душа ведь так и горит… Разве они зря их получили? Оскорбленье им было самое сердечное…
Откормленный, здоровый поросенок, надменная, нахально-самоуверенная морда — все так и тянуло выбросить его из вагона, невзирая на последствия. Я после говорил с солдатами: возмущены до глубины души…»
Сколько их, подобных записей, в дневниках Фурманова.
Удовлетворение чувствует он только в тяжелые дни и бессонные ночи всепоглощающей работы. Помощь раненым. Перевязки. Это его поля боя. Здесь он вплотную соприкасается с человеческим страданием и по мере сил облегчает его.
Может быть, именно в эти минуты возникают у Фурманова мысли о будущем. Какую профессию избрать окончательно после войны… Медицина или литература? Как лучше помогать людям? Любовь к литературе никогда не оставляет его. Но «…на этот путь, столь благородный, любимый и обоготворяемый мною, нет силы вступить, нет веры в себя, нет данных, что буду я на нем не лишним».
Это основное. Не быть лишним. Никогда не быть лишним. Делать то, что может помочь людям и на что ты по-настоящему способен. Быть всегда цельным, быть всегда самим собой. Недаром и в эти суровые дни войны он перечитывал «Детство» Горького и размышлял над судьбой Алеши.
«Я понял… одно: в душе его от природы или там от самых первых впечатлений младенческих лет заложено было столько чистого и надежно-непоколебимого, что он выдержит любую борьбу, не задохнется и не испортится в любой атмосфере. Даже, может быть, чем хуже, тем лучше — тяжелая обстановка только закалит его:
Лишь в пылающем горниле
Закаляется металл…»
Но мог ли он думать тогда, молодой брат милосердия Дмитрий Фурманов, что Горький станет истинным учителем его, что Горькому он пошлет свои книги «Чапаев» и «Мятеж», что Горький напишет ему большое критическое и доброе письмо, что Горький высоко оценит место его в молодой пролетарской литературе?..
И мог ли предвидеть тогда Митяй Фурманов, что он станет любимым автором того замечательного писателя-коммуниста, который уже через годы после смерти Фурманова напишет, как бы перекликаясь с этими его дневниковыми записями, замечательную книгу «Как закалялась сталь»?
Многое испытал в эти весенние дни 1915 года Дмитрий Фурманов. Изъездил все Закавказье, болел, лежал в лазарете, менял место службы (разные санитарные поезда, разные сан-летучки).
В августе 1915 года Фурманов принимает решение перевестись на западный фронт. Хочется сменить приевшуюся обстановку, быть ближе к настоящей большой войне. Да потом была в этом решении и личная немаловажная причина. На западный фронт была переброшена Анна Никитична. А Фурманов не представлял уже себе, как будет жить без Наи.
В сентябре Фурманов едет в Москву, получает новое назначение в санитарную летучку Светловой на юго-западный фронт.
На новом фронте Дмитрий Фурманов часто бывает в окопах, в непосредственной близости от поля боя.
«Это новое чувство, новое ощущение близости боя захватило меня всецело. Сердце колотится, словно ждет чего-то. Сюда стягиваются наши силы, предполагается подвести корпус не сегодня-завтра и начать наступление, пока австрийские силы не пополнены германскими».
А где-то по ту сторону фронта, в австро-венгерской армии, в эти же дни воюет молодой офицер Мате Залка. И он тоже не ведает еще судьбы своей. Не знает, что будет взят в плен. И в плену перейдет на сторону революционных рабочих и станет большевиком и красноармейцем. И Фурманов еще не может знать, что они встретятся с Мате и станут закадычными друзьями. И сколько раз оба писателя-краснознаменца (мне посчастливилось бывать при их встречах и дружить с ними обоими), сколько раз будут они вспоминать о тяжелых фронтовых днях пятнадцатого года и о том, как спадала «романтическая» пелена с их глаз, и о том, как каждый своим путем пришел к большевизму.
Но все это еще в будущем, а в эти суровые осенние дни Фурманов очень скоро увидел, что обстановка на юго-западном фронте мало чем отличается от закавказской. Тот же хаос, бессмыслица. Те же резкие контрасты между солдатским и офицерским бытом. Тот же карьеризм и бесконечные интриги в штабах. И льется кровь, льется бесконечно и бесцельно.
При малейшей возможности Фурманов старается бывать в боевых порядках пехоты, на артиллерийских позициях («…падают неприятельские снаряды. Два из них разорвались всего в 80—100 шагах от меня. Сразу охватила какая-то жуть…»). Впервые садится он на коня и скоро становится неплохим кавалеристом. (Как помогло это ему позже в Чапаевской дивизии. А ведь где-то здесь воюет и унтер-офицер Василий Чапаев, и, может быть, даже они и прошли где-то друг мимо друга на перепутьях фронтовых дорог.)
Будущий писатель подмечает все то, что связано с изнанкой войны, с тяжелыми, прозаическими, боевыми буднями.
А потом опять тяжелые кровопролитные бои на реке Стыри под Сарнами. Сплошные потоки раненых. И тяжелая беспрерывная, круглосуточная работа, бесконечные перевязки, когда не успеваешь отмыть с рук чужую кровь. Но именно в этой работе удовлетворение. Она оттесняет тяжелые, беспросветные мысли, которые одолевают молодого «доктора» (так называют его порой раненые).
Наши потери все растут. Неумелое командование. Отступление, иногда напоминающее бегство. «Наши ряды настолько сильно поредели, что 77-я дивизия насчитывает в своем составе всего 3½ тысячи человек, а за год войны через нее прошли 72 тысячи…»
И… все те же бодрые, парадные лживые корреспонденции, «скорбная, смешная и позорная картина сногсшибания». Начинается наступление. Но оно так же хаотично и беспорядочно. Дмитрий пишет матери:
«Должна же, наконец, совершиться когда-нибудь эта последняя, страшная и решительная схватка. А жутко. Враг могуч и умен — живым в руки не дастся, дешево жизнь не отдаст. И думается, что на эту последнюю схватку уйдут многие миллионы людей, потребуется страшная, дорогая жертва… Ничего-то я не знаю, ничего-то не понимаю я в этой драме… Да и кто что знает?.. Вас питают газеты, поющие, словно поломанная шарманка, все одну и ту же фальшивую песню о нашем благополучии… Эта песня, как усыпляющая, коварная песня сирены, завела нас в Карпаты, откуда миллионы страдальцев выбрались только потому, что они русские и привыкли ко всякому горю. Будь на нашем месте другой народ — погиб бы целиком. Изумляюсь я терпению русского солдата…»
С какой любовью к русскому человеку, к русскому солдату, с какой верой в него делает он портретные зарисовки в своем дневнике! Это целая галерея простых мужественных людей, нисколько не похожих на плакатных козьмакрючковых. Это те солдаты, в среде которых вырос Чапаев.
Фурманов не лакирует действительности. Наряду с примерами истинной отваги и мужества, беззаветной удали и стойкости он показывает в дневниковых своих записях и примеры трусости, лжи, притворства, нахального лицемерия.
Гневно пишет он о «пальчиках», самострелах, бросающих товарищей в беде. Он обнажает кулисы войны, бичует штабистов, генералов-карьеристов.
«Их больше тревожит личная слава и забота, как бы один не приписал себе победу другого. Согласованности никакой. Зависть, злоба, всяческие подвохи…»
Солдаты больше не хотят воевать. Цели этой братоубийственной войны непонятны и чужды им. Армия начинает разлагаться. «Говорят, — пишет Фурманов, — уже зарегистрированных беглецов в нашей армии считалось до миллиона…»
Зреют гроздья гнева.
«Солдаты возмущаются глубоким, молчаливым возмущением.
Недалеко то время, когда прорвется молчание и начнется большое дело, дело «О безответственности российских Скалозубов…»
(Именно в эти дни писал поэт Маяковский, стихов которого еще не знал Фурманов: «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год…» Но встретиться и подружиться с Маяковским Фурманову довелось только через семь лет.)
А что же они, русские интеллигенты, оставившие свои студенческие занятия, во имя помощи своим ближним, во имя своего долга надевшие военную форму, пошедшие на фронт в качестве братьев и сестер милосердия?..
Фурманов пишет в очерке «Сестры и братья»:
«Пыл охладел, даже у самых горячих за первые же месяцы. Крылья как бы сразу были подшиблены… Мы были настроены романтично, а жизнь, конечно, посмеялась над романтизмом и послала ему в лицо заслуженный плевок — заслуженный и необходимый в такое серьезное, неулыбающееся время…»
«Я только больше и глубже с каждым разом, с каждой новой жертвой возмущаюсь этой непостижимой бессмыслицей…»
Лучшая из всех военных зарисовок Фурманова — очерк «Братское кладбище на Стыри». Это единственный очерк, увидевший свет на страницах московской газеты «Русское слово», да и то в значительно урезанном виде.
Скорбя о погибших русских солдатах, рассказывает Фурманов, как росли ряды могил. Как водружались на этих могилах белые деревянные кресты с бесхитростными надписями: «Мир праху твоему, дорогой товарищ! Вечная память герою!»
«Пал героим, дорогой товарищ! Спишь ты, дорогой товарищ, на брацкой могиле вместе с товарищами своими. Задачу священную ты решил, и жизнь твою ты отдал, память героя навечно заслужил. Спи, дорогой товарищ. Мир праху твоему!»
«Долго сидел солдатик перед этим крестом, слюнявя чернильный карандаш свой и буква за буквой выводя товарищескую эпитафию…»
Он видел и безвестную могилу «вражеских», венгерских солдат.
«Там (на могиле русских солдат. — А. И.) написано: такой-то погиб за родину, царя и отечество. А почему на этой могиле написано только количество убитых неизвестных солдат венгерцев? Они ведь тоже погибли «за родину, царя и отечество». Тех хоть близкие когда-нибудь отыщут. Разве у этих нет матерей, жен и детей, которые захотят взглянуть на дорогую могилку? Почему они зарыты, как собаки?.. Ненависть к врагу! Да разве они враги? Кто же, кто их сделал врагами?» (цитирую по последнему варианту очерка. — А. И.).
Мучительные вопросы о причинах войны волнуют Фурманова. Он видит истинный солдатский героизм и предательскую политику царского правительства и его чиновников. В своих дневниковых записях он резко противопоставляет штабников, фронтовых аристократов, «окопных туристов» истинным «пролетариям битв», как назвал впоследствии Анри Барбюс солдат, своих товарищей по взводу.
В то время как десятки писателей в России, в Германии, во Франции пытаются разжечь воинственный дух, закрывают глаза на противоречия войны и ее истинный смысл —
(Барабаны, гремите, а трубы, ревите, а знамена
везде взнесены.
Со времен Македонца такой не бывало грозовой
и чудесной войны, —
Писал Николай Гумилев), — Фурманов в своих дневниковых высказываниях наиболее близок к выступившим против войны Маяковскому и Барбюсу.
«Офицерье, — пишет Фурманов, — отсиживается по штабам, их там больше, чем в окопах. Каждый бережет свою драгоценную шкуру, а какой-нибудь прапорщик из студентов, да «серая скотинка» несет всю тяжесть бессмысленной бойни».
Кончать войну… Таков лейтмотив, вытекающий из многих бесед Фурманова с солдатами. Таковы и мысли самого Дмитрия. И опять вспыхивает у него желание писать, выразить в художественных образах все то, что увидел и перечувствовал.
Между тем здоровье Фурманова значительно ухудшилось. Он стал плохо видеть. Глаза требовали серьезного лечения. Врачебная комиссия отправляет его в московскую лечебницу известного окулиста профессора Авербаха.
Предстоящая операция беспокоит его. Но свидание с Москвой радует. Да и на родине удастся побывать, у родных, съездить и в село Новинское, где работала Наташа, для последнего разговора. Хотя вопрос этот, по существу, уже только вопрос долга. Ная давно вытеснила Наташу из его сердца. И разлука с Наей сейчас его удручает.
Как-то там течет столичная литературная жизнь? Совсем он оторвался от нее. По рассказам, в большой моде Игорь Северянин. Если это так — измельчали вкусы. Он как-то записал в дневник: «Любя треск и бесцельную болтовню, они создали Игоря Северянина, не в силах превозмочь ни единой главы Достоевского. Скоро движение. На Игоря плюнут, а может, не удостоят и плевка…»
В селе Новинском Фурманов Наташу не нашел. Она уехала к будущему своему мужу. Значит, все кончено. Всякие проблемы долга, верности отпали. Это все было, конечно, обидно. Но, признаться, не так уж огорчило Митяя.
Весь январь и первую половину февраля Фурманов проводит в Алексеевской глазной больнице. Ждет операции, волнуется. Но времени даром не теряет. Подолгу беседует с товарищами по палате, интересуется их жизнью, мыслями, переживаниями. Все они такие разные. От монастырского попа до ломового извозчика.
И у каждого имеется своя особинка. И каждому посвящает Фурманов пространные записи в дневнике своем, который продолжает вести и здесь, в палате, в ожидании операции.
Далекий от политики, не имеющий никакой связи с большевиками, не читающий их изданий, Фурманов уже инстинктивно ощущает приближение народного взрыва, народной революции.
Еще находясь в больнице, в феврале, он пишет одно из лучших своих стихотворений — «Пробуждение великана», к работе над которым не раз возвращается и в более поздние месяцы.
Конечно, художественный уровень и этого аллегорического стихотворения не очень высок. Это хорошо понимал впоследствии автор «Чапаева». Но для представления об идейной эволюции Фурманова стихи эти имеют большое значение.
Впервые поэт говорит во весь голос о богатырской силе народа, который разорвет сковывающие его цепи, о занимающейся заре революции.
Стихотворение это противостоит и бесчисленному количеству воинствующих, «шапкозакидательских» стихов тех военных лет, и меланхолическим, декадентским стихам, проповедующим уныние и безверие, и той замкнутой, герметической, камерной поэзии, которой наносил уже сокрушительные удары Владимир Маяковский («Сегодня надо кастетом роиться миру в черепе»).
По всему своему строю стихотворение это близко уже к поэтике Демьяна Бедного и его соратников.
Приведем стихотворение «Пробуждение великана» с некоторыми новыми, более действенными вариантами, которые закончил Фурманов уже в декабре 1916 года:
Тише… Огромное чудо свершается:
В темном лесу Великан пробуждается,
В темном дремучем лесу…
Он еще дремлет под шапкой мохнатою;
Он еще сердцем и мыслью крылатою
Солнца не знает красу.
Видите, в небе заря занимается —
Светлое солнце из мглы подымается,
Хочет его осветить.
(Вариант:
Полымем алым заря занимается,
Солнечный шаг из-за гор подымается.
Богатыря осветить.)
В заросли хмурые, в дебри безродные
Врезать лучи золотые, свободные,
Светом от сна пробудить.
Слышите, по лесу словно шептание-
Это его, Великана, дыхание
Шутит, играет листвой.
Слышите звон и биенье неровные-
Это колотится сердце огромное,
Чует восход золотой.
Тише… Проникнитесь думой глубокою:
С ярым светильником, с мощью широкою
Новая сила идет.
(Вариант:
Тише… Рядами сомкнитесь готовыми…
С ярким светильником, с думами новыми
Новая сила идет.)
Встаньте торжественно, в полном молчании.
Дайте дорогу при светлом сиянии
И пропустите вперед…
18 февраля в газете «Русское слово» был опубликован очерк Фурманова «Братское кладбище на Стыри».
Очерк был помещен без подписи. Значительно сокращен и сглажен.
И все-таки Фурманов в этот день был счастлив. Первое произведение его увидело свет на страницах московской большой газеты.
«На душе огромная радость, удовлетворение и много-много надежд. Теперь только и думы, как бы утвердиться на этом посту. От этой первой напечатанной вещи почувствовал я в себе уверенность, твердость и смелость. Начало есть…»
…Но начало печатанья в «Русском слове» оказалось и концом.
Следующий очерк для газеты «Фельдшера и фельдшерицы» Фурманов писал долго, обдумывая каждое слово. «Прежде так никогда не писал».
Но очерк не приняли. Редакцию не устроила явная публицистическая направленность очерка.
Это, конечно, огорчило Фурманова.
«Живо ошпарили, на втором шагу обжегся. Впрочем, упадка нет — на душе какая-то неловкость…»
Надо возвращаться на фронт. В конце марта Фурманов зачислен в 28-й Сибирский санитарный транспорт, во главе которого стоял сибирский писатель Г. Д. Гребенщиков. Транспорт отправляется на западный фронт, в район Двинска.
И снова долгие фронтовые дни. И снова тяжелые картины отступления, развала, самодурства.
Он пишет матери о народном горе и муках, о беженцах прифронтовой полосы:
«Бредут на авось, наугад, кочуя от деревни к деревне, от города к городу, направляясь в беспредельную глубь матушки России. Тяжелые, печальные картины…»
Исчезают многие иллюзии, спадают «сентиментальные очарования». Закаляется характер. Фурманов становится более жестким, более суровым, все более требовательным к себе.
Целеустремленный и действенный по натуре своей, он никогда не давал волю пессимистическим настроениям. Он никогда не замыкался в свое собственное поэтическое «я». Он всегда искал ответов на сложные вопросы, возникавшие перед ним. Осудив что-либо не только в окружающей среде, но и в самом себе, он сразу говорил об этом прямо и часто беспощадно.
Он делает многочисленные наброски, зарисовки окружающей его солдатской, народной жизни. Герои его зарисовок, набросков, очерков — простые русские люди, беззаветно любящие свой) родину, отдающие ей свои жизни, но гибнущие часто бессмысленно, бесцельно в условиях того страшного, казенного, гнетущего мира, который бездушно подавляет все чистое, светлое, искреннее.
Он собирает все новые и новые материалы, записывает, запоминает. Происходит долгое, иногда мучительное, становление будущего автора «Чапаева» и «Мятежа».
«Все для чего-то, для неизвестного будущего труда. Без плана, без определенной цели — беру все, что дергает за душу… Сырые материалы… Суждено ли воплотиться вам в форму, дорогие сердцу, долго бранные сырые материалы? Али умрете безвестно в шкафу вместе со старыми книгами?..»
И сколько в этой огромной россыпи «сырых материалов» тонких психологических наблюдений, художественных деталей!
Повествование о сестре милосердия, раненной и взятой в плен немцами. Ее проникновенные рассказы о судьбах солдатских, ее мысли о родине. «Так как я много выстрадала за эти шесть месяцев, то теперь прямо скажу, что русскому человеку невозможно не любить Россию. Пусть он думает о ней, как хочет, пусть не верит в это чувство. Но придется ему пройти через такое вот испытание, как мне, — почувствует, как он любит Россию».
Вдохновенный рассказ об истинном выстраданном патриотизме вопреки квасному, шовинистическому, парадному.
Или рассказ фельдфебеля о сложной и опасной разведке, рассказ, так непохожий на олеографические фронтовые зарисовки тех лет, рассказ, где глубоко раскрывается перед нами солдатская душа.
Или очерк «Серые герои», об истинных героях кровопролитных боев, очерк суровый в эпической своей простоте.
Давая многогранные характеристики своим персонажам, Фурманов убедительно пишет о сущности истинного подвига, о тех «серых героях», которые честны до конца и в своем терпении поднимаются до величия. «Главная их заслуга в том, что они вполне искренне не замечают своего героизма — настоящего и цельного героизма, не опозоренного хвастовством и жаждой славы…» «А ведь он (герой рассказа солдат Зуев, крестьянин Тверской губернии. — А. И.), другой, третий и тысячи таких сереньких на своих плечах выдержали жестокий натиск…»
Фурманов настойчиво разбивает все мнимо-романтические штампы героизма и подвига. «Наш брат, пережив подобный ужас, носился бы целую жизнь со своим мученическим ореолом, разукрашивая его во все цвета, набиваясь ко всякому с рассказами и дополнениями, публикуя во всех газетах свое великое прошлое, словом, смаковал бы самоуслаждение всевозможными способами, извлек бы возможную и невозможную выгоду из этого прошлого и считал бы себя венценосным героем… А он, Зуев, посмотрите: об этом прошлом он рассказывает тем же языком, что и про деревню, про жену и ребятишек. У него нет ни восклицаний, ни знаков изумления или восторга, ни страшного выражения лица, ни трепета в голосе».
Таков и очерк «Смерть летчика», в котором дана одна из первых картин воздушного боя и один из первых портретов аса молодой русской авиации. (Впоследствии этот очерк был положен в основу рассказа «Летчик Тихон Жаров» (1923).)
Мы видим солдат в бою, и в госпитале, и на отдыхе. Мы слышим бесхитростные их рассказы, в которых много наблюдательности, мудрой народной философии, рассказы, окрашенные и глубоким трагизмом и тонким юмором. А главное — все время мы ощущаем (ненавязчиво, неподчеркнуто) отношение самого автора к своим героям. И сам автор — молодой студент, брат милосердия Дмитрий Фурманов, патриот и гуманист — вырастает перед нами от очерка к очерку и становится одним из главных персонажей своей ненаписанной эпопеи.
Прочитав все эти разрозненные зарисовки, как бы фрагменты будущей книги, можно сказать о характере творческой направленности их автора, который близок реалистическим традициям русской классики, который, несомненно, не раз перечитал «Севастопольские рассказы» Льва Николаевича Толстого.
По дневникам Дмитрия Фурманова, по стихам его, очеркам и зарисовкам можно проследить, как окончательно развеивается шовинистический угар четырнадцатого года, как все глубже начинает постигать он истинный характер войны, все решительнее негодовать против «несуразности и дикости этой ненужной, свирепой резни».
Но только негодовать, только по-пацифистски отрицать войну было не в характере Дмитрия Фурманова.
Надо было поставить перед собой новую цель, найти новые идеалы, новое кредо.
«Руль повернут. Наметились иные желания, родились иные цели, пришла большая охота сбросить тяжелую и фальшивую хламиду прошлого — от выспренней мечты, от паренья проникнуться тягостью настоящего».
По привычке к литературным ассоциациям и аналогиям он и здесь отталкивается от литературного образа.
«Непротивление мне как-то не к лицу. Когда я долго держал перед собой образ Алеши Карамазова и пытался в каждый свой поступок призвать его, выходило какое-то юродство во имя смирения и прощения. Есть много положений, где смирение преступно, где оно граничит с безразличием или — больше того — согласием. На каждый вопрос должен быть свой ответ, как на каждый удар струны родится свой, и особенный, звук. Смиренность была во мне всегда неестественна, потому она и казалась смешной, потому долго не жила… В минуты горя или злобы, наоборот, приходило желание бороться, отстоять себя, объявить себя, испробовать скрытую силу. Была жажда борьбы — самая ценная струя жизни.» (разрядка моя. — А. И.).
Пребывание в армии, в гнетущей обстановке санитарного транспорта со всеми его интригами и закулисными сплетнями становится невыносимым для Фурманова.
Он чувствует, что настоящая жизнь не здесь. Часто вспоминает он об Иваново-Вознесенске, о родном городе ткачей. Встретиться бы опять с ними, поговорить по душам, помочь в их справедливой борьбе.
Он получает письма с родины. Из Иваново-Вознесенска, из Кинешмы, где живет старшая сестра Соня. Там создаются новые рабочие организации. Он может помочь там своими знаниями. Может и должен. Там его ждут. Там назревают настоящие, большие события. Но он поедет туда не один С ним будет его друг, его невеста, его будущая жена Ная.
Свою совместную жизнь Дмитрий Андреевич и Анна Никитична не скрепляли официальным венчанием. Но в архиве Фурманова сохранился любопытный, наивный, несколько сентиментальный и трогательный документ — конституция их супружеского союза:
«Мы сходимся свободно, полные взаимной любви и уважения. Сходимся потому, что в жизни порознь не нашли полного счастья. Сходимся для того, чтобы это счастье найти в совместной жизни — на общих принципах во имя общих идеалов. Мы сходимся для того, чтобы полнее осуществить свою любовь при наличии полной свободы, сходимся для упорной активной работы на общественном поприще во имя блага трудового люда… Мы не обременяем себя условностями мещанских правил и приличия бракосочетания. У нас нет сговора, нет венчаний, кроме этой добровольно устанавливаемой для себя конституции… Ная, Митяй… 1915 год…»
И в эти же дни Фурманов записывает в дневник:
«…Я горжусь твоей душой — отзывчивой и доброй. Она богата возможностями, и я постараюсь заполнить ее самым драгоценным материалом… Если будем трудиться — мы… многого добьемся вместе… Не уставай и не падай духом…»
…Наконец приказ о демобилизации добровольца брата милосердия Фурманова подписан.
26 октября Дмитрий делает последнюю «фронтовую» запись в дневнике:
«Я накануне отъезда. Завтра ночью… еду на родину заниматься с рабочими… В душе и гордость и восторг… Там с рабочими — я у литературы. Не пошел бы я к ней от горячки, но от такого застоя бегу с радостью…
Может быть, одну бурю сменит другая, и я сам умчусь в этом новом вихре, в водовороте, еще более неудержимом и страстном…»