Вскоре после Великой Отечественной войны мне пришлось поехать в качестве газетного корреспондента в одну из приморских деревушек. Я увидел здесь кучку серых, побуревших от дождя и ветра домишек, несколько чахлых деревьев и скудные песчаные поля. Рыбацкая артель получила новые ставные невода и лодки и теперь праздновала это событие. В глазах людей снова засветилась надежда. Бородатые деды усмехались, посасывая трубку, а председатель артели сказал:
— Приезжайте-ка лет через пять — не узнаете нашу деревню! Жить начнем, выползем из-под серых крыш на солнышко.
На следующее утро мы пошли пройтись по деревне. Внизу дышало тяжелое, по-осеннему свинцовое море. Вдали рыбаки испытывали новые лодки. Женщины и даже ребятишки вышли посмотреть на них. У околицы, там, где шоссе сворачивало вниз, к самому берегу, мое внимание привлекли развалины сгоревшей избы. По-видимому, здесь когда-то стояла маленькая хибарка, серенькая, под замшелой крышей, с покосившимися углами и подслеповатыми, крошечными окошками, такая, каких было немало на окраине деревни.
— У вас был пожар? — спросил я председателя.
— Это лачуга матушки Тоола, — вдруг став серьезным, ответил председатель. Он остановился у пепелища и обнажил голову, словно хотел почтить кого-то. И, помолчав, добавил: — Вам бы надо послушать эту историю... это будет рассказ о тяжелом прошлом, о тех днях, когда на нашей земле бесчинствовали немецкие оккупанты.
И здесь же у околицы, на давнем пожарище, я услышал эту историю.
Матушка Тоола, вдова рыбака, была старушка лет шестидесяти, маленькая, проворная, вечно в движении, точно чайка над морем. Двадцать лет назад муж ее, выйдя на лов тюленей, не вернулся с моря. С тех пор матушка Тоола жила одна с сыном, большим и сильным парнем, который тоже был рыбаком, как его отец, дед и прадед.
Теперь Айнтс стал кормильцем. С тринадцати лет он ходил в море, хозяйничал в убогом домишке на побережье, открытом всем ветрам.
Безвременная гибель мужа заставила мать еще крепче привязаться к сыну, еще больше о нем заботиться, окружить его суровой любовью, свойственной таким вот маленьким, морщинистым поморянкам. Все эти двадцать лет Айнтс оставался для нее ребенком, малышом, который так и не стал взрослым; она ждала его темными ночами, затеплив на окошке мерцающий огонек, а когда наконец встречала вернувшегося, руки ее дрожали — руки матери, истомленной ожиданием.
Настали тяжелые дни оккупации.
На побережье приехал на мотоцикле грузный белобрысый унтер-офицер с обрюзгшим лицом и рыбьими глазами. Он отдавал приказы, распоряжался ловом, забирал большую часть рыбы для немцев. Иногда он бывал пьян, правда, почти не пошатывался, только глаза краснели и застывший взгляд всюду искал врагов. Он знал, что его ненавидят. И в пьяные минуты это сознание порождало в нем какой-то неотвязный, непреоборимый, панический ужас. Этот страх особенно разрастался, когда немец оказывался один на открытом побережье или ехал ночью проселком. Иногда он просто замирал от ужаса, увидев колеблющуюся тень от сетей или услышав над головой шелест листьев.
Однажды в сумерки, когда он, держа револьвер наготове, проносился на мотоцикле через деревню, у самой околицы из густой тени домов перед ним возникла высокая фигура. Он разрядил в нее револьвер и, не оглядываясь, промчался дальше.
Это был Айнтс, сын матушки Тоола, возвращавшийся с берега.
Когда соседи внесли раненого в избу, мать бросилась к нему на грудь. Она обхватила его руками, зарыдала душераздирающим голосом, стала рвать свои редкие седые волосы, выкрикивая бессмысленные слова. Соседям показалось, что матушка Тоола лишилась рассудка. Что-то надломилось в ней, она была воплощением отчаяния, эта маленькая женщина с побережья.
На другой день Айнтс умер.
Похоронили его тихо, почти незаметно, как повелось в те тяжелые дни. На могилу пришли немногие, большинство предпочитало держаться подальше от этого происшествия. Но вечером во всех окошках деревни мерцали свечи. Это был старинный обычай: когда-то в давние времена люди также зажигали огоньки на окнах, если в открытом море боролся со штормом обреченный на гибель корабль. Эти огоньки были как заупокойная молитва о душах погибших.
И теперь эти древние язычки пламени снова мерцали в каждом окошке.
Матушка Тоола увидела их, и из глаз ее полились слезы.
Но в то же время стан ее распрямился, голова гордо откинулась назад, холодной сталью блеснули серые глаза. Она одиноко брела по деревне, и прохожие слышали, как она бормотала:
— Спасибо тебе, отец Кивира... спасибо тебе, семья Лаутре... спасибо тебе, тетушка Элизе... спасибо, хозяин Лооди. Айнтс этого не забудет.
И она склоняла перед каждым огоньком свою седую голову, словно за каждым окном стоял человек и слышал ее шепот.
С той поры в деревне стали говорить, что матушка Тоола немного помешалась.
Она часто бродила по берегу, словно чего-то искала. Но берег был пустынен, лишь ветры проносились над ним и волны плескались о камни. Иногда она останавливалась, выкапывала камень из песка и приподнимала его. Но тотчас же снова бросала на землю — камни оказывались либо слишком легкими, либо слишком тяжелыми для ее угасшей силы. Но если она находила подходящий камень — с острыми зубчатыми краями, который в сильных руках мог бы стать страшным оружием, она подолгу его разглядывала. А потом роняла на землю, и вокруг ее рта ложились горькие, покорные складки. В эти минуты казалось, будто она нашла то, чего искала, но чувствует себя слишком слабой, бессильной выполнить замысел, который жег ей душу.
Потом матушка Тоола перестала искать камни.
Она бесшумно двигалась по своей хижине, заходила в клеть, в сени, обходила вокруг хлева, зорко вглядываясь во все. В кухне валялся топор, старый, ржавый финский топор, которым с незапамятных времен кололи дрова. Его сбитый обух и тупое лезвие не нравились матушке Тоола. Во дворе стояли вилы, косы — те совсем не годились. За сараем висел лом, но и он не отвечал ее цели. Все это были убогие, негодные, случайные орудия; горящие глаза и сердце матушки Тоола не доверяли им. Она страстно искала способ верный, безошибочный, как пуля, что бьет без промаха, пущенная метким стрелком.
Однажды вечером она пришла в избу деда Кивира.
Дед был один дома. Слабый отсвет огня из топившейся печки красноватыми пятнами ложился на пол. Старый охотник на тюленей грел у огня свои натруженные руки. Увидев вошедшую, дед удивленно поднял голову и сказал, указывая на скамью:
— Садись, матушка Тоола.
Она села и долго молчала, словно ждала, пока огонь в печке погаснет. Потом спросила со своей скамьи, почти погруженной в сумрак:
— Хозяин, ты когда-то был самый знаменитый тюленщик на всем побережье?
Дед кивнул в ответ:
— Было дело.
— Мой муж рассказывал, что у тебя есть такое ружье, из которого можно попасть тюленю в глаз за полторы сотни шагов.
— Да, и это было, — снова ответил дед.
Потом оба молчали, пока печка совсем не погасла. Только угольки еще тлели, красивые красные угольки, словно воспоминания о чем-то далеком. И наконец, словно додумав свою думу, дед Кивира проговорил:
— И к чему ты обо всем этом спрашиваешь, матушка Тоола? Наш с тобой разговор — как эти потухающие угли. Теперь бы я, верно, не смог и с тридцати шагов попасть в тюленя, а ствол ружья источила ржавчина, стал он тонкий, как бумага; не знаю даже, выдержит ли выстрел. В стрелки мы уже не годимся — ни я, ни мое старое ружье.
В печке погасли и последние угольки. Стало темно, и комната показалась низкой и тесной, как ящик. Матушка Тоола поднялась, постояла немного и сказала:
— Ну что ж, надо мне идти. На дворе уже ночь. Еще споткнусь и упаду, ноги у меня теперь не такие крепкие, как раньше.
— А руки еще слабее, — отозвался из темноты дед.
Матушка Тоола пошла на этот раз берегом. Сквозь тучи проглядывала полоска месяца, бледный осколок, точно потухающий фонарь. Тропинка едва виднелась, но некоторые камни на берегу казались совсем белыми. К своей лачуге она стала подниматься по каменистой дорожке. Но едва сделала несколько шагов, как что-то больно ударило ее под подбородок, прямо в шею. Матушка Тоола упала, резкая боль обожгла правую руку. И она стала в темноте искать то, что так неожиданно сбило ее с ног. Это оказалась натянутая между двумя кольями веревка.
— Веревка... самая обыкновенная веревка... — прошептала она, ощупывая веревку, словно какую-то диковину.
Потом, позабыв обо всем остальном, она торопливо пошла к дому.
Врач забинтовал раненую руку, матушка Тоола носила ее на перевязи. Кость оказалась сломанной, и люди считали, что у такого старого человека она и не срастется как следует, работать этой рукой уже нельзя будет. Но матушку Тоола это не пугало. Она повеселела, в ней светилось какое-то торжество. Словно она в конце концов нашла то, что так долго искала на берегу, в своей лачуге, в сумрачной избе деда Кивира.
Через два месяца она уже могла немного двигать пальцами. Тогда она спустилась на берег, к лодочным сараям, где рыбаки как раз докуривали свои вечерние трубки.
— Люди добрые, дайте мне кусок стального троса, — сразу попросила она.
Рыбаки взглянули в глаза матушки Тоола. Они знали о ней многое, знали, что сжигает ее сердце, угадывали ее тоску, которая долгие месяцы заставляла ее метаться и искать утоления своей боли.
— А зачем тебе трос? — спросили рыбаки.
— Буду в хозяйстве порядок наводить, — огрызнулась старуха.
— Нет здесь никакого троса, — ответили рыбаки и стали расходиться по домам.
Только дед Кивира замешкался в сарае. Когда все разошлись, он вытащил откуда-то кусок тонкого стального троса длиной в две-три сажени и выбросил его за дверь сарая. Потом продолжал возиться, перетаскивая с места на место какие-то ненужные вещи, а сам слушал, как торопливые шаги матушки Тоола удаляются по каменистой тропинке. Выйдя из сарая, он увидел, что троса за дверью уже нет.
Теперь матушка Тоола часто стояла у порога своей лачуги. Как раз здесь проходила дорога, по которой повозки спускались на берег. Здесь проезжал и немец, этот белобрысый носитель власти, с обрюзгшим лицом и рыбьими глазами. Казалось, он стал еще трусливее, чем раньше. Теперь его всегда сопровождали два солдата, пешие; иногда один из них сидел за его спиной на мотоцикле. Обычно к тому времени, когда «тресковый глаз» приезжал на своем мотоцикле на берег, его спутники уже были там.
Матушка Тоола часто видела, как быстрый мотоцикл прорезал шоссе. Он пролетал мимо нее как ветер и исчезал на берегу, а по вечерам — в темнеющей улице деревни. А за ним, подымая на шоссе пыль тяжелыми сапогами, проходили двое с ружьями. Было время осеннего лова, и они появлялись в деревне каждый день. Иногда оставались до сумерек, до темноты, пока не заканчивали свои дела.
Об этом знали в деревне все, знала об этом и матушка Тоола. И, стоя в воротах, она поджидала, что-то прикидывала в уме, настороженно смотрела на проносившийся мотоцикл сквозь щелочки прищуренных глаз. Иногда она оказывалась настолько близко от мотоцикла, что ветер развевал ее юбку. Немец, проезжая, что-то кричал ей и грозил револьвером, но матушка Тоола не обращала на это внимания. Она подходила к воротам и делала на столбе какую-то отметку. Эта отметка приходилась немного выше ее груди, а человеку, сидящему на мотоцикле, она пришлась бы как раз под подбородком.
И однажды вечером это случилось.
Были уже сумерки, когда мотоцикл отъехал от берега. Немец торопился. Он крикнул что-то своим спутникам и дал газ. Мотоцикл пронесся по темной дороге в гору, свернул направо и помчался к деревне. И тут вдруг раздался странный звук, точно пила срезала гнилое дерево. Мотоцикл отлетел влево, в канаву, а немец скатился на дорогу.
Прибежали его спутники, решив, что случилась авария. Они попытались поднять унтер-офицера и вдруг увидели, что у него полголовы словно отрезало. Здесь произошло что-то непонятное, страшное, чему они не могли найти объяснения.
И в эту минуту в нескольких шагах от них раздался смех, потрясающий, вырвавшийся из глубины души смех.
Это, стоя у своих ворот, смеялась матушка Тоола.
Председатель рыбацкой артели закончил свой рассказ так:
— Фашисты нашли протянутый через дорогу стальной трос и тут же застрелили матушку Тоола. Потом подожгли ее лачугу, и теперь на этом месте одни обгорелые развалины. Но в ту ночь в каждом окошке мерцал огонек... за упокой души матушки Тоола.
1946