В ворота гостиницы одного уездного города въехала довольно красивая коляска, в какой обычно ездят люди среднего достатка, не обременённые семьёй. Выглядело это весьма легкомысленно, но господин, который въехал в город, был человеком в меру упитанным, в полном расцвете жизненных сил. Въезд его не произвел в городе совершенно никакого шума и не был сопровожден ничем особенным; только два русские философа, лежавшие у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания, относившиеся, впрочем, более к экипажу, чем к сидевшему в нем. «Вишь ты, — сказал один другому, — вон какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Петушки или не доедет?» — «Доедет», — отвечал другой. «А вот до Кремля-то, я думаю, не доедет?» — «До Кремля не доедет», — отвечал другой. Этим разговор и кончился.
Темно и скромно происхождение нашего героя. Родительница его была дворянка, отец точно дворянин, но родом из Швеции; впрочем, ребёнок лицом на них не походил. Он с рождения обладал очень странной анатомией, но об этом, впрочем, позже. Родильнице предоставили на выбор любое из трех имён, какое она хочет выбрать: Моккия, Соссия или назвать ребенка во имя мученика Хоздазата. «Нет, — подумала роженица, — имена-то всё странные такие». Чтобы угодить ей, развернули календарь в другом месте; вышли опять три имени: Трифилий, Дула и Варахасий. «Вот это наказание, — проговорила она, — какие всё имена; я, право, никогда и не слыхивала таких. Пусть бы еще Варадат или Варух, а то Трифилий и Варахасий». Ещё переворотили страницу — вышли: Павсикахий и Вахтисий. «Ну, уж я вижу, — сказала бедная женщина, — что, видно, его такая судьба. Уж если так, пусть лучше будет он называться, как и отец его, бывший шведский подданный, Карл Карлсон».
Швед этот был как бы захвачен в плен во время последней войны, когда под предводительством Аракчеева мы отвоевали Финляндское княжество. Тогда отряд графа Каменского захватил несколько шведских фуражиров, самих более нуждавшихся в пропитании.
Карлсон прижился в русском войске, а когда война закончилась, то выписал из соседней страны и мать свою, будущую бабушку Карлсона.
Итак, ребенка окрестили, причем он заплакал и сделал такую гримасу, как будто бы предчувствовал, что будет учиться на казённый кошт.
Жизнь при начале взглянула на него как-то кисло-неприютно, сквозь какое-то мутное, занесённое снегом окошко: ни друга, ни товарища в детстве! Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в лето, стёртые памятью лица родителей, которые вскоре после рождения Карлсона были перенесены судьбою в иной мир. Остался лишь вечный шарк и шлёпанье по комнате хлопанцев суровой бабушки, которая любила его, но по-своему, быстро приобретя русские привычки вслед русской пословице «Бьёт — значит, любит».
Когда Карлсон подрос, его отдали в учение.
Бабушка при расставании слез не лила; дана была полтина меди на расход и лакомства и, что гораздо важнее, умное наставление: «Смотри же, Карлсончик, учись, не дури и не повесничай, а больше всего угождай учителям и начальникам. Коли будешь угождать начальнику, то, хоть и в науке не успеешь и таланту Бог не дал, все пойдешь в ход и всех опередишь. С товарищами не водись, они тебя добру не научат; а если уж пошло на то, так водись с теми, которые побогаче, чтобы при случае могли быть тебе полезными. Не угощай и не потчевай никого, а веди себя лучше так, чтобы тебя угощали, а больше всего береги и копи денежку (с этими словами она всунула ему в руку монетку в пять эре с профилем короля Густава, невесть как сохранённую): эта вещь надежнее всего на свете. Товарищ или приятель тебя надует и в беде первый тебя выдаст, а денежка не выдаст, в какой бы беде ты ни был. Всё сделаешь и все прошибёшь на свете этой денежкой».
Из данной полтины Карлсон не издержал ни копейки, напротив, в тот же год уже сделал к ней приращения, показав оборотливость почти необыкновенную: нарисовал на бумажке петушка, подписал под ним пояснение, что, дескать, это «очень одинокий петух», и продал очень выгодно модному галеристу Гетьману. Потом в продолжение некоторого времени пустился на другие спекуляции, именно вот какие: накупивши варенья и варёных тефтелей в немецкой слободе, садился в классе возле тех, которые были побогаче, и как только замечал, что товарища начинало тошнить — признак подступающего голода, — он высовывал ему из-под скамьи будто невзначай банку с вареньем или кружок колбасы и, раззадоривши его, брал деньги, соображаясь с аппетитом.
Монетка же в пять эре всегда была при нём, в специальном мешочке, висевшем на шее.
В училище Карлсон вдруг постигнул дух начальника и в чем должно состоять поведение худого перед толстым, низшего перед высшим. Он был на отличном счету и устроился на приличное место в департаменте. Он помнил заветы бабушки, однако ж молодые чиновники, как прежде его соученики, не прощали ему скопидомства, подсмеивались и острились над ним, во сколько хватало канцелярского остроумия, рассказывали тут же пред ним разные составленные про него истории. Это, к примеру, были истории про его хозяйку, семидесятилетнюю старуху, говорили, что она бьёт его, спрашивали, когда будет их свадьба, сыпали на голову ему бумажки, называя это снегом.
Но в Карлсоне не было привязанности собственно к деньгам для денег; им не владели скряжничество и скупость. Нет, не они двигали им: ему мерещилась впереди жизнь во всех довольствах, со всякими достатками: экипажи, домик на столичной крыше, отлично устроенный, вкусные обеды, варенье да печенье рядами на полках — вот что беспрерывно носилось в голове его. Иногда, глядя из окна на двор, говорил он о том, как бы хорошо было, если бы вдруг от дома провести подземный ход или чрез Фонтанку выстроить каменный мост, на котором бы были по обеим сторонам лавки, и чтобы в них сидели купцы и продавали разные мелкие товары, нужные для крестьян, — и все по пять эре. Мысль о подобных лавках, где все без исключения товары будут по пять эре, не оставляла его, хотя каждый раз он вспоминал, что в России считают полушками, алтынами, пятаками да гривенниками.
Чужие деньги, как известно, угодны к счёту, и Карлсон считал их много и часто. Взяток он брал мало и как-то рассеянно, а значит, как бы и не брал вовсе.
Он сторонился проказ, однако беда пришла, откуда не ждали. Пришёл новый начальник, инвалид, имевший увечья в сражениях, обласканный двором и оттого почувствовавший силу, решил он навести порядок и наказать казнокрадов, что чудились ему за каждым кустом.
И в этот момент Карлсон глупо и неосмотрительно использовал казённую простыню для того, чтобы изображать младенца в праздничном вертепе.
Простыня была непоправимо испорчена прорезями, и Карлсону, мало того что велели оплатить её из скудного жалования, но и пригрозили судом. Положение его весьма походило на положение школьника, выбежавшего из секретной комнаты, куда начальник призвал его, с тем чтобы дать кое-какое наставление, но вместо того высек совершенно неожиданным образом.
«Ну, что ж! — сказал себе Карлсон, — зацепил — поволок, сорвалось — не спрашивай. Плачем горю не пособить, нужно дело делать». И он, чтобы с видимым усердием загладить вину, а с невидимой изворотливостью вкусить тефтелей мечты, сам напросился в далёкую губернию с ревизией.
Надобно сказать, что эта ревизия давно составляла тайный предмет его помышлений. Он видел, какими щегольскими заграничными вещицами обзаводились ревизоры, какие люстры и плюшки пересылали они кумушкам, тетушкам и сестрам. Не раз он представлял себе, как это будет, — и, право, в этой мечте о деньгах был практически безгрешен. Все берут — и суровые охранители, и завзятые либералы, и русские, и инородцы. И, бывало, услышишь почти якобинскую речь какого-нибудь реформатора, а подождёшь пару лет, и пройдёт-прошелестит слух: «Берёт! Берёт-с!» Так, впрочем, и успокоится жизнь, да и то дело — никого не волокут на гильотину, и уж одно это кажется обывателю прекрасным.
И вот он приехал в этот ничего не подразумевающий город, и тот лежал перед ним прямо как пулярка на блюде.
Он написал половому на четвертушке бумаги своё имя и звание (вписав, правда, ещё «по частным делам») и отправился в ресторацию.
Весь вечер Карлсон провёл в ресторации. Там он без устали расспрашивал местных жителей о главных людях города. Собеседники его менялись — тщедушный и скромный помещик Ноздрёв, жалко и подобострастно просивший в долг денег и вещей, суровый и решительный откупщик Манилов, мот и транжира Плюшкин… Все они, вставая от столика Карлсона с некоторой приятственной тяжестью в животе, признавались себе, что чудеснее собеседника не видывали. Карлсон меж тем всё запоминал, всё подмечал, всё записывал на бумажку. Оказывалось, что все городские начальники были замешаны в делах неблаговидных, если не сказать — преступных.
Чего стоила одна история с унтер-офицерской вдовой, что открыла в своём доме тайный кабинет, где прохаживалась в черных ботфортах и секла розгою чувствительных мужчин, перемежая это иными удовольствиями. Попечитель богоугодных заведений именовал это место «Земляничкой». Узнал также Карлсон странности почтовой службы, ужасы городского плана, а уж что выделывал градоначальник, оправдываясь недостаточностью состояния и тем, что казенного жалованья не хватает даже на чай и сахар, вовсе описать было невозможно.
Потирая руки, он вернулся в гостиницу и вместо овец принялся считать тараканов. На третьем десятке он сбился и провалился в сон.
Однако ж пробуждение его не было радостным.
Он увидел над собой самого градоначальника, частного пристава и двух солдат.
Едва дали Карлсону надеть фрак цвета наваринского пламени и дыма, как солдаты щёлкнули каблуками, а градоначальник рявкнул:
— Подите, говорю вам!
Причём сказал он это с тем неизъяснимым чувством отвращения, какое чувствует человек при виде безобразнейшего насекомого, которого нет духу раздавить ногой. Карлсон упал на колени и тут же почувствовал удар сапога в нос, губы и округленный подбородок.
Два дюжих жандарма в силах оттащили его и, взявши под руки, повели через все комнаты. Он был бледный, убитый, в том бесчувственно-страшном состоянии, в каком бывает человек, видящий перед собою черную, неотвратимую смерть, это страшилище, противное естеству нашему…
В самых дверях на лестницу навстречу ему попался Ноздрёв, уезжавший в свою деревню.
Луч надежды вдруг скользнул перед Карлсоном, пребывавшем в полуобморочном состоянии. В один миг с силой неестественной вырвался он из рук обоих жандармов и бросился в ноги изумленному Ноздрёву.
— Батюшка! Что с вами?
— Спасите! Ведут в острог, на смерть!..
Жандармы схватили его и повели, и Ноздрёву не дали даже и услышать окончания.
Промозглый, сырой чулан с запахом сапогов и онуч гарнизонных солдат, некрашеный стол, два скверных стула, с железной решеткой окно, дряхлая печь, сквозь щели которой только дымило, а тепла не давало, — вот обиталище, где помещен был Карлсон, уже было начинавший вкушать сладость жизни ревизора и привлекать вниманье соотечественников, в тонком новом фраке цвета наваринского пламени и дыма.
На следующий день его вывели из узилища, и Карлсон предстал перед синклитом городских начальников.
Тут были все, и все глядели на Карлсона сурово и беспощадно. Впрочем, к взору одних примешивалась малая толика жалости, а ко взору других — малая толика презрения.
Он собрался силами и вопросил, отчего с ним, с чиновником по особым поручениям, так поступили. Но на него шикнули, а какой-то толстяк, обращаясь к рядом стоящему, пояснил:
— В том-то и штука, что он не уполномоченный и не особа! Ещё хорошо, если только мошенник, а может быть, и того ещё хуже.
Карлсону подали какую-то бумагу, и он обомлел.
Он сразу узнал почерк Малыша. Да нечеткое перо… впрочем, видно, что негодяй.
Малышом в узком кругу звали одного его товарища по департаменту. Это был молодой человек лет двадцати трех, тоненький, худенький; несколько приглуповат и, как говорят, без царя в голове, — один из тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими. Малыш был одним из тех, что обсыпал Карлсона бумажками. Малыш всегда говорил и действовал без всякого соображения и не был в состоянии остановить постоянного внимания на какой-нибудь мысли. Речь его была отрывиста, и слова вылетали из уст его совершенно неожиданно. Малыш был полон чистосердечия и простоты, но вместе с тем был склонен к злым проказам.
Бумага, что дрожала и подпрыгивала в руках Карлсона, оказалась письмом Малыша, где тот спешил уведомить неведомого приятеля, какие с ним произошли чудеса. На дороге обчистил его кругом пехотный капитан, так что трактирщик хотел уже было посадить в тюрьму; как вдруг по его петербургской физиономии и по костюму весь город принял его за генерал-губернатора. Он прожил у городничего неделю, жуировал, волочился напропалую за его женой и дочкой; не решился только, с которой начать. Когда Карлсон дошёл до слов «думаю, прежде с матушки, потому что, кажется, готова сейчас на все услуги», то негодование вскипело в нём.
Надо сказать, что по причинам анатомическим он вовсе не заводил романов. Горб его, который скрывал знаменитый фрак цвета наваринского дыма, был вовсе не горб, а странная шутка природы, конструкция, которую побоялись удалить врачи. Некоторые, правда, приписывали ей волшебные свойства — но что до того было Карлсону, лишённому женской ласки!
Итак, все давали Малышу взаймы, но своих кредиторов величал он гадкими словами: городничий был у него глуп, как сивый мерин, почтмейстер — подлец и пьяница. Местного раввина (что совсем уж невозможно) обозвал он совершеннейшей свиньей в ермолке.
Но самое страшное шло в конце.
Малыш писал: «Прощай, душа моя. Скоро сюда приедет наш Карлсончик, любитель варенья и плюшек. Если уж мне удалось так поживиться, так уж даже не знаю, до каких высот он тут поднимется».
Дыханье Карлсона остановилось в горле его, он хотел было оправдаться, заявить, что он и есть настоящий ревизор, да уж звучали страшные слова о военном суде, и он так и остался стоять столбом, пока его не увели жандармы.
Он очнулся лишь в своей зарешёченной каморке и принялся рассуждать, и в рассуждении его видна была некоторая сторона справедливости: «Почему ж я? Зачем на меня обрушилась беда? Кто ж зевает теперь на должности? — все приобретают. Несчастным я не сделал никого: я не ограбил вдову, я не пустил никого по миру, пользовался я от избытков, брал там, где всякий брал бы; а ныне даже и не взял, а только хотел. Не воспользуйся я, другие воспользовались бы. За что же другие благоденствуют и почему должен я пропасть червём? И что я теперь? Куда я гожусь? Какими глазами я стану смотреть теперь в глаза всякому почтенному отцу семейства? Да, я пал жертвой злой шутки, но как не чувствовать мне угрызения совести, зная, что даром бременю землю, и что скажут потом мои дети? Вот, скажут, отец, скотина, не оставил нам никакого состояния!»
Так жаловался и плакал герой наш, а между тем деятельность никак не умирала в голове его; там всё хотело что-то строиться и ждало только плана. Вновь съежился он, вновь принялся рассуждать о будущем. А может, думал он, бросить всё и уехать в Урюпинск? «Буду трудиться, буду работать в поте лица в деревне и займусь честно, так, чтобы иметь доброе влиянье и на других. Что ж, в самом деле, будто я уже совсем негодный. Есть способности к хозяйству; я имею качества бережливости, расторопности и благоразумия, даже постоянства. Стоит только решиться».
Так думал Карлсон и полупробуждёнными силами души, казалось, что-то осязал. Казалось, природа его тёмным чутьем стала слышать, что есть какой-то долг, который нужно исполнять человеку на земле, который можно исполнять всюду, на всяком угле, несмотря на всякие обстоятельства, смятенья и движенья, летающие вокруг человека, как он сам в своих снах — при помощи своего горба. И трудолюбивая жизнь, удаленная от шума городов и тех обольщений, которые от праздности выдумал, позабывши труд, человек, так сильно стала перед ним рисоваться, что он уже почти позабыл всю неприятность своего положения и, может быть, готов был даже возблагодарить провиденье за этот тяжелый урок, если только выпустят его и отдадут хотя часть… Но… одностворчатая дверь его нечистого чулана растворилась, вошла одна чиновная особа, а, собственно, — Павел Иванович Чичиков, эпикуреец, собой лихач, в плечах аршин, ноги стройные, отличный товарищ, кутила и продувная бестия, как выражались о нем сами товарищи. В военное время человек этот наделал бы чудес: его бы послать куда-нибудь пробраться сквозь непроходимые, опасные места, украсть перед носом у самого неприятеля пушку — это его бы дело. Но за неименьем военного поприща, на котором бы, может быть, его сделали честным человеком, он пакостил от всех сил. Непостижимое дело! Странные он имел убеждения и правила: с товарищами он был хорош, никого не продавал и, давши слово, держал; но высшее над собою начальство он считал чем-то вроде неприятельской батареи, сквозь которую нужно пробиваться, пользуясь всяким слабым местом, проломом или упущением.
— Знаем всё об вашем положении, всё услышали, — сказал Павел Иванович Карлсону, когда увидел, что дверь за ним плотно затворилась. — Ничего, ничего! Не робейте; всё будет поправлено. Все станем работать за вас и будем ваши слуги. Десять тысяч на всех — и ничего больше.
— Будто? Но ведь я же ни в чём не виновен! — вскрикнул Карлсон.
— Полноте! Кто теперь смотрит: виновен — не виновен, посидите год-два, и мнение ваше о виновностях решительно изменится. Сомневался бы я в вашей невиновности — так запросил бы все тридцать.
«Эге, — смекнул Карлсон. — Надобно соглашаться!» И спросил:
— И я буду совершенно оправдан?
— Кругом! Ещё и вознагражденье получите за убытки.
— И за труд?..
— Десять тысяч. Тут уже всё вместе — и нашим, и уездным, и генерал-губернаторским, и секретарю.
— Но позвольте, как же я могу? Мои все вещи, бумаги — всё это теперь запечатано, под присмотром.
— Через час получите всё. По рукам, что ли?
Карлсон дал руку. Сердце его билось, и он не доверял, чтобы это было возможно.
— Пока прощайте! Поручил вам сказать наш общий приятель Ноздрёв, что главное дело — спокойствие и присутствие духа.
«Гм! Ноздрёв единый из всего мира оказался дельным человеком. Кто бы мог подумать! — подумал Карлсон. — Вот это, понимаю, друг!»
Чичиков скрылся. Карлсон же, оставшись, всё ещё не доверял словам, но не прошло и часа после этого разговора, как была принесена его шкатулка: бумаги, деньги — всё в наилучшем порядке. Чичиков сам явился в нумера Карлсона; выбранил поставленных часовых за то, что небдительно смотрели, потребовал ещё лишних солдат для усиленья присмотра, а сам отобрал все бумаги, которые могли бы чем-нибудь компрометировать Чичикова, связал всё это вместе, запечатал и повелел самому солдату отнести немедленно к самому Карлсону, в виде необходимых ночных и спальных вещей, так что Карлсон вместе со своими департаментскими удостоверениями получил даже и всё тёплое, что нужно было для покрытия бренного его тела. Это скорое доставление обрадовало его несказанно. После этого Карлсон возымел сильную надежду, и уже начали ему вновь грезиться кое-какие приманки: домик на крыше, стройные ряды банок с вареньем на полках, корзины печенья в подполе. Деревня и тишина стали казаться бледней, город и шум — опять ярче, ясней. О жизнь!
А между тем завязалось дело размера беспредельного в судах и палатах. Работали перья писцов, и, понюхивая табак, трудились казусные головы, любуясь, как художники, крючковатой строкой. Консультант повсюду стучал копытом, как скрытый маг, незримо ворочал всем механизмом; всех опутал решительно, прежде чем кто успел осмотреться. Путаница увеличилась. Чичиков превзошел самого себя отважностью и дерзостью неслыханною. В это время на место прежнего письма Малыша очутилось совершенно другое. Прежнее, было подшитое к делу, запрятали куда-то так, что и потом не узнали, куда оно делось. Городничему дали знать, что почтмейстер пишет на него донос; жандармскому чиновнику дали знать, что секретно проживающий чиновник также пишет на него доносы; секретно проживавшего чиновника уверил, что есть ещё секретнейший чиновник, который на него доносит, — и всех привёл в такое положение, что к нему должны все были обратиться за советами. Произошла такая бестолковщина: донос сел верхом на доносе, и пошли открываться такие дела, которых и солнце не видало, и даже такие, которых и не было. Всё пошло в работу и в дело: и кто незаконнорожденный сын, и какого рода и звания у кого любовница, и чья жена за кем волочится. Скандалы, соблазны и всё прочее так замешалось и сплелось вместе с историей несчастного Карлсона, что никоим образом нельзя было понять, которое из этих дел было главнейшая чепуха: оба казались равного достоинства. Когда стали наконец поступать бумаги от городничего к генерал-губернатору, тот ничего не мог понять. Весьма умный и расторопный чиновник, которому поручено было сделать экстракт, чуть не сошел с ума: никаким образом нельзя было поймать нити дела. В одной части губернии оказался голод, а чиновники, посланные раздать хлеб, как-то не так распорядились, как следовало. В другой части губернии расшевелились раскольники. Кто-то сказал между ними, что народился антихрист, который и мёртвым не дает покоя, летая по всей губернии на манер демона. Каялись и грешили и — под видом изловить антихриста — укокошили неантихристов. В другом месте мужики взбунтовались против помещиков и капитан-исправников. Какие-то бродяги пропустили между ними слухи, что наступает такое время, что мужики должны быть помещики и нарядиться во фраки, а помещики нарядятся в армяки и будут мужики, — и целая волость, не размысля того, что слишком много выйдет тогда помещиков и капитан-исправников, отказалась платить всякую подать. Нужно было прибегнуть к насильственным мерам.
Но всего этого Карлсон не знал.
Он вышел из ворот тюрьмы своей в том же самом фраке цвета наваринского дыма, но уже, впрочем, потасканном и помятом. В руках Карлсона был узелок.
Ему и вправду выплатили компенсацию — да поздно. Все деньги пошли Чичикову, и несколько даже не хватило. От службы Карлсон был отставлен без объяснений, и угрюмо посмотрел на него этот мир — точь-в-точь как при его рождении. Ни о каком округлённом подбородке и речи не было, как и о всей приятной пухлости. Он выглядел уже человеком тощим, много старше среднего возраста, можно сказать, в упадке сил.
Лишь один сокровенный мешочек висел на его похудевшей шейке, составляя его единственный капитал.
Карлсон озирался, как озирается погорелец на пожарище, тщетно пытаясь найти хоть какой знакомый предмет, чтобы употребить его в дело.
«Когда судьба говорит, чтобы я поискал сам средств помочь себе, — бормотал он, стоя на разъезженной улице и постепенно ожесточаясь, — хорошо, говорит, я, говорит, найду средства!»
И вот слухи о Карлсоне канули в реку забвения, в какую-нибудь эдакую Лету, как называют это поэты. Но, позвольте, господа, вот тут-то и начинается, можно сказать, нить, завязка романа.
Итак, куда делся Карлсон, неизвестно; но не прошло, можете представить себе, двух месяцев, как появилась в рязанских лесах шайка разбойников, и атаман-то этой шайки был, судари мои, был не кто другой…
(рукопись обрывается обгорелым краем)
Извините, если кого обидел, а продолжение в комментах
13 сентября 2017