Летели стая за стаей лебеди, гуси, утки…
Мчались быстрее выпущенной из тугого лука стрелы.
Радостный гомон оглашал поднебесье:
— Клун, клун!.. Га-га-га!.. Свию, свию!..
Скорей, скорей в родные гнездовья! В понизовье Оби — белые приполярные ночи, синие разливы рек и озер…
Именно в эту пору четыре семьи уезжали из Мужей на новое поселение.
Все село только о том и говорило, из Мужей еще никто не уезжал насовсем, а ведь сто лет стоит село на крутом берегу Малой Оби, что течет вдоль Приполярного Урала.
А все Варов-Гриш, Гриша-балагур, забавник. Сдружился с Куш-Юром и пошел народ баламутить.
Куш-Юр — что он понимает в зырянской жизни, Гологоловый! Неводил? Нет. Зверя промышлял? Нет. Политический… Кабы не пошел против царя, знал бы он, что есть на свете Мужи? Ну и живи, коль в селе остался. Назначили властью — ставь печать, речи говори, у кого охота есть — помозолит уши.
Балагур, он и есть балагур — чего с Гриша возьмешь! Хлебнул горя на войне, в плену у немцев помытарился, домой еле ноги приволок, мать и жена не сразу признали — исхудал, как олень в гололедицу. Хоть и четвертый десяток живет, а в голове так ничего и не прибавилось, право слово. От дорогих могил уходит, от родных, от своего народа. Уж не помрачение ли в уме?
Так рассуждали старики. Их поддерживали другие:
— За коим лядом людей с места сбивать? Зырянин — не ханты, не ненец, оседлый он спокон веков.
Молодые — те горой за Варов-Гриша:
— Молодец, что уходит! Мужи — земля-плывун. Бродница — грязь да лужи. Того и гляди, светлым днем утопнешь. В непросмоленных пимах — все равно что без обувки. На неводьбу ли, по селу ли — в броднях. Жаль только — не позвать будет дядю Гриша на посиделки, не послушать его певучей тальянки, нежных и шуточных песен, его занятных сказов про иные края, где малиц не носят, в пимы меховые не обуваются, где не бывает белых ночей, а люди живут в высоченных избах — одна над другой, и никакая лесина, хоть небо подпирает, не скроет этих изб, и ездят там люди на двух колесах — ногами вертят и катят, катят… Во-он где побывал, что повидал дядя Варов-Гриш! Бывалый мужик. Раз надумал ехать, значит, так надо, так хорошо. Пускай едет. Мы за ним следом.
— Во-во, — ворчали старики, — куда балагур, туда и ветрогоны. Мужи — святое место! Вода-то в ближнем озере и зимой подо льдом не застойная, не заморная, без ржавого духа. Рыба в ней не дохнет. Из-за родников-живунов. Живун — место наше! Другое такое поищите. Деды-прадеды были не дурнее, знали, где домиться. Жили — слава богу! Кому что суждено, то и получали.
Но, кажется, больше всех распалились женщины.
— Ум у мужика спьяна и не так помутится. Но Елення, дурья голова, что думает? Мало ей! Старшенького своего, Ильку, так же вот сгубила. Поехала в путину к мужу и парнишку с собой потащила. В дороге застудила, на ногах теперь не стоит, руки — плети. Сейчас и меньшенького эдак же угробит. Накажет господь ее!
Мужики — хозяева и кормильцы — были сдержаннее в суждениях. Они пропускали мимо ушей ворчание стариков, восторги молодежи, бабью болтовню. В том ли дело, что не сидится Гришу в Мужах?! Постоянную парму[2] придумал. Вместе с бабами и детьми мужики едут — вот ведь что! Лодки — в складчину, невода-сетки в складчину, порох-дробь — в складчину, добычу — поровну и даже котел летом — общий, сколько ртов — столько ложек…
Как до этого доходило, мужики-кормильцы запинались.
— Твоя баба каждый год носит. Моя — раз рожала, и того бог прибрал. Ты дюжину раз хлебнешь, а я — два…
Хотелось решительно отвергнуть, но резкое слово с языка не сходило. Сказать недолго, а как промахнешься? Балагур-то он балагур, Гриш, однако себе не враг, очертя голову с детишками и бабой в ловушку не сунется. Может, так к лучшему?
Часами посиживали, подымливали трубочками, мараковали — не прогадать бы. Мысли ворочались медленно и туго, все бралось в расчет.
Припасы на исходе. Купцов ждать не приходится, новые начальники, вроде Куш-Юра, пускать их не стали. Обманщики, мол, людей обирают. Так-то оно так, да кабы в мир-лавке, «копративе» энтом, хоть бы мышь ночевала. А то харчей нет, винки и подавно. Куш-Юр бает — мор на Большой Земле. Дети мрут, женщины мрут, мужики мрут, словно рыба в тухлой воде. Земля посохла, потрескалась. Ничего не родит, как бесплодный олень-хабторка. И скотина дохнет. Вот ведь оказия какая, многопечальная! Верить — нет Куш-Юру, что самый большой начальник — Ленин — про северных людей тужит. Из амбара главной мир-лавки обещает чуток муки прислать. А больше ничего нет. Снастей и припасов и в главном амбаре тю-тю. Колчаки да богатеи извели, изурочили, ироды. Заводы, фабрики порушили, по винтику растащили. Шибко все изуродовано, вскорости не починишь. К нонешней поре не успеть. Вот уж что к будущей. Худо, очень худо. Как бы с оленями ягель зимой не щипать. Уж и так полно нищих, с сумой по селу ходят. Одна надея — на рыбу. Наловить ее, насолить, сколько можно… То-то и оно… А где промышлять-то? Все ближайшие угодья оскудели, даже озеро с живой водой… И где соль взять? И снасть прохудилась…
— Однако балагур он балагур, Гриш, а смикитил. На новых привольных угодьях да в складчину, верно, поболе наловишь и насолишь…
И опять перебирали условия пармы, доходили до общего котла, запинались…
— Пармой на неводьбу — куда ни шло. Это бывало в рыбалку. У соседа маленько соли, у меня какая-никакая снастишка. Вот супрягом и порыбачим. А кому, может, сподручнее сетишками сложиться, из двух-трех — один добрый невод изладят. Опять своя парма. Поневодят и разойдутся. Дележйа — по угозору. На работника — пай, на двух — два пая. Или как по-иному. Никому не обидно. Никто не в накладе. Опять же — на обжитом месте. Новой избы не ставить, шмотья не перетаскивать, баб и детишек не везти. А тут — нате-ка. Поезжай насовсем к черту на задворки. Живи в лесу, как медведь. Да еще и охотничай зимой… пармою. А как? Ватагой, что ли, ходить на белку? Всех зверей перепугаешь. Охота — не неводьба. Зимой все одно промышлять придется врозь. Только как же тут с дележкой-то поровну? Один — хороший следопыт, меткий стрелок, другой — так себе, а третий — и ружье-то держать не умеет…
— Ни к чему затея Гриша! Уж лучше жить, как привыкли — на обжитом месте.
Говорили вроде бы твердо, но нерешительно.
Были и злорадствующие, из недавних сельских воротил.
— Пусть, пусть дурачится голь неразумная. Шиш у них выйдет, к разбитому корыту воротятся…Без нас ни у кого ничего не выйдет!..
А про себя думали — вот им-то, богатеям, не худо бы захорониться где-нибудь в тайге, подале от красных антихристов, пока не рухнет новая власть, не вернутся старые порядки…
Пересуды разгорелись с новой силой, когда стало известно: с Гришем уезжает непутевый, шепелявый мужичонка Сенька, по прозвищу Германец. Все село смеялось. Вот так компания! Второго такого неудачника поискать надо. Сам ни к чему не тороват, да и баба хворая, цинготная, с зобом, Гаддя-Парасся зобастая Парасся. А ртов шесть. В котел от него — ершик, а зачерпнет — осетра. Понятно, зачем едет — на чужой счет пожить.
Согласие войти в парму рыжего, скуластого Мишки Караванщика было еще одной охапкой хвороста, брошенной в огонь. Куш-Юр уговорил… Хитрый он, Гологоловый. Думает, люди не понимают. Хоть и полтораста дворов в селе, а не утаишься. Сиротка Сандра между ними встала. Сплавил, значит, соперника. Но Мишка-то как маху дал? Не шляпа ведь, парень в возрасте, двадцать пять ему, с беляками воевал, к купцам рыбацкие караваны водил.
Четвертым к переселенцам присоединился Гажа-Эль. Если кто ночами терзался, затылок почесывал, думу думал: не отправиться ли и ему на новое поселение, у того окончательно пропала охота. Гажа-Эль — мужик, конечно, работящий, силы ему не занимать, но ведь, бестия, всегда навеселе, одним словом — гажа, веселенький, вечно под хмельком. Спьяну спалил свою избу. Теперь ему все равно где жить. Потому и уезжает.
Люди баяли, баяли, а Гриш будто и не слышал смехи-пересмехи, гнул свое. Осенью съездил к хантам за Большую Обь, выпросил угодья, исстари приписанные за ними. Видно, давно присмотрел. По первопутку снарядился туда с сотоварищами своими. По пути свернули в сторону, к двум юртам-развалюхам. Мужики разобрали их, перевезли на островок, отданный им, и, подновив, поставили две избы. Работали месяца два. Кухарила им сиротка Сандра, рослая, статная кареглазая красавица. Чурка-Сандра, то есть Незаконнорожденная Сандра, как звали ее в селе. Все терялись в догадках, отчего девушка решилась на такой шаг. Ведь это было все равно, что отказать Куш-Юру и выбрать Мишку Караванщика. Разное говорили люди: мол, устала Сандра ждать, Куш-Юр все занят да занят. А тут еще вытребовали его в Обдорск на какую-то учебу-семинар. Зиму проездит, самое меньшее. А жить-то девушке надо, не век в няньках по чужим дворам мыкаться. Намекали на то, что Куш-Юр, видно, с изъяном — за тридцать ему, а все холост. Мишка, знать, мужчина как мужчина. Да и похитрее Гологолового оказался — молчком, а обставил.
Случилось то, что должно было случиться. Вернулись с обустройства с четвертой семьей. Сыграли свадьбу — Мишка торопил, пока Куш-Юра не было. А потом стали готовиться в путь-дорогу.
И вот четыре семьи покидают Мужи.
Погода выдалась редкостная. Солнце щедро заливало землю, впервые с той недавней поры, когда приполярный день снова победил свою извечную противницу ночь, укоротив ее до воробьиного носа, обратив в прозрачную невидимку. Какая-то умиротворенность царила в природе. Было тихо, безветренно — шерстинка на малицах не шелохнется. На реке ни рябинки, ни всплеска, голубая, будто выстригли ее, как ленту, из неба вместе с редкими белоснежными завитками облаков и затейливыми цепочками птичьих стай.
Лодки переселенцев стояли у взвоза-причала — целый караван: в голове каюк с мачтой, а за ним на буксире небольшой неводник-базьяновка и юркие калданки. Уезжающие грузили в них вещи, домашнюю утварь и прочий скарб, работали дружно, не отвлекаясь, чтобы под вечер тронуться в путь.
Погрузкой распоряжался Гриш, признанный всеми за старшего. Он и выглядел степенней всех. Под стать ему был и Мишка, тоже дюжий детина. Но оба, не говоря о щупленьком Сеньке, все же уступали в силе широкоплечему, здоровенному Элю. Тому ничего не стоило взвалить на плечи тяжеленный тюк и бегом бежать по сходням к лодкам.
К полудню на пригорке, чуть повыше причала, собралась толпа провожающих. Кроме родных, кумовьев, друзей и соседей, пришли и посторонние. Их привлекало простое любопытство. Коротая время, провожающие любовались весенним разливом, летом птиц, переговаривались.
— Погодка-то красная!
— Бог постарался…
— К добру!
— Дружно работают…
— В согласии…
— А как же — пармщики! Одного теперь роду…
Добрые слова, доносившиеся с пригорка, бодрили отъезжающих, льстило, что столько народу пришло проводить их.
Когда солнце стало клониться к лесистому увалу, караваи был загружен чуть не по самый край бортов. Откуда всего набралось? Людей, беднее переселенцев, в селе вроде бы не было, а, поди ж ты, только и место осталось — детишкам на корме каюка, где на стойках под брезентовым пологом устроили им постельки. Рухлядь кинуть бы — женщины ни в какую не давали. И то нужно, и другое. Здесь не запасешься, там не разживешься. Одних сетей обветшалых набралось пол-лодки. А как без них? Ну, а доски, рамы, кирпич, пусть и битый, — на новом месте этому цены не будет. Все пригодится… Не раз мужики соленым потом умывались, а бабы и подавно, пока все перетаскали.
Осталось погрузить живность.
Скоту перед сиденьем гребцов соорудили временные стойла.
Привычные к подобным путешествиям собаки, радостно повизгивая, сами запрыгнули в калданки. На всякий случай их привязали, чтобы обратно не выпрыгнули. Но собаки, похоже, и не помышляли о бегстве: смирно уселись и, высунув морды за борт, с удивлением разглядывали свои отражения в воде.
Гриш в броднях вошел в реку, оглядел лодки, проверил укладку. Выйдя на берег, скомандовал женщинам:
— Заводите скот!
Женщины, как ни устали, бегом бросились на пригорок. Там, за амбарами, на привязи томились три буренки и черный молодой бык. Женщинам хотелось поскорее управиться, тогда хоть словом перемолвятся с родными — когда еще увидятся и увидятся ли?
Пучки душистого сена оказались хорошей приманкой, и коровенок легко завели на каюк. Но бык уперся возле сходней — и ни туда ни сюда: сердито мычал, мотал головой, норовя поддеть рогами своих погонял. Его и тянули за веревку, и палками понукали, а он только пятился.
— Ну и беспутная скотина! — в сердцах вырвалось у Гриша. — На привольный корм везем, а он, дурак дураком, упирается.
Эль точил лясы с селянами на пригорке, не принимал участия в этой возне. Но тут он решительно накинул на черную как смоль голову капюшон малицы, направился к лодке:
— А ну-ка, покажу я ему сейчас, якуня-макуня! Волоките на сходни…
Наперехват ему бросилась сухопарая Сера-Марья: казалось, она одна догадалась, что собирается делать муж.
— Элексей, в уме ли ты? — Ее рябое лицо, из-за чего и прозвали ее Сера-Марья, Рябая Марья, побледнело.
Но Эль и бровью не повел, вошел в воду рядом со сходнями и, поглядывая на сердито ревущего быка, изготовился к какому-то решительному действию — насупился, раздвинул полусогнутые руки.
Уже не женщины, а ватага мужиков, словно на охоте, с гиканьем подгоняла рогатого упрямца. Оглушенный криком, обозленный палочными ударами, бык вполз на сходни. Эль рванулся, просунул руку животному под брюхо, обхватил его и, будто бревнышко, перебросил в каюк. Лодка закачалась и чуть не перевернулась. Воздушный прыжок не то ошеломил, не то остудил быка — он замолк, перестал реветь.
Тяжело дыша, Эль откинул назад капюшон, отбросил со лба взмокшие смоляные кудри и, пошатываясь, вышел на берег.
— Надсадился, поди? Ой, беда-беда! — Марья протянула мужу руки.
— Ты что, Манюня! — прохрипел Эль, — Впервой ли мне?
Толпа на берегу встретила его одобрительным гулом:
— Вот это погрузил!
— Быка на руках!
— Ай да Гажа-Эль!
Эль с удовольствием принимал похвалу. Гордо расправив плечи, стоял он между сынишкой и дочерью, которые тоже были счастливы от такой почести отцу.
И переселенцы, и те, кто пришел их проводить, — все сбились в кучу, перемешались.
Гриш был доволен. Вот уж Гажа-Эль выручил так выручил. То, что быка погрузил, — одно. Дух у людей поднял — вот что дорого. Больше всего Варов-Гриш боялся минуты отъезда. Дальняя ли предстоит дорога, близкая ли, надолго ли расставание, накоротко ли, по доброй ли воле, по нужде ли — последнее прощание самое тягостное. Женщин от слез не удержишь, а то еще и заголосят. Теперь-то не решатся — на празднике не плачут. Да, уж праздник. Вот Куш-Юр подойдет, скажет речь — и можно отчаливать. Самое время: солнышко начало облокачиваться на игольчатый увал.
Внезапно на что-то решившись, он достал полинялый вещмешок, порылся в нем, вытащил солдатскую флягу. Отвинтил стаканчик, служивший крышкой, наполнил его доверху прозрачной жидкостью и бережно, боясь пролить, поднес Элю.
— Получай награду, мать родная!
— Эх, якуня-макуня! — Гажа-Эль не ожидал такой награды. Приняв стаканчик, обвел всех взглядом, подмигнул и, залпом опрокинув в рот, крякнул: — Хорош, чистейший! — Он не спешил отдать стаканчик Варов-Гришу — авось не поскупится, повторит, и блаженно улыбался.
— Мало! Мало! Что ему шкалик! Да еще за быка! — В толпе, как водится, нашлись доброхоты.
— Больше нельзя. Последний остаточек из мир-лавки дали нам — мало ли что в пути случится. — Гриш поспешно завинтил флягу.
На всякий случай он вышел из толпы: мужики привяжутся — не отстанут.
В стороне от людей стояла грустная Чурка-Сандра.
— Ты что? — спросил Гриш.
— Крестная не пришла. Намедни знобило ее, занемогла, поди. Ведь старая.
— Эй, Караванщик! — окликнул Гриш. — Пускай сбегает Сандра к крестной-то.
— А я, что ли, супротив? — неохотно отозвался Мишка. — Успеет, поди…
— Я мигом. — Сандра благодарно сверкнула глазами и побежала по берегу с необыкновенной прыткостью для своей рослой фигуры.
— А почто Куш-Юр-то не идет? — догнал ее голос Сеньки Германца.
Сандру качнуло.
«Кто тебя за дурацкий твой язык дернул, сатана? Миш-ка-то что подумает?»
Она было приостановилась с намерением вернуться, но тут же отказалась: люди и в самом деле невесть что вообразят. Видит бог, не вспоминала она Куш-Юра. Один раз всего подумала, отчего не идет он прощаться… со всеми.
Сандра шла торопливо, шурша прибрежной галькой. Местами вода подступала к пригорку, но тратить время на обход Сандра не стала. Поднимая подол малицы и сарафана, она шла. в бахилах по воде, благо было не глубоко, по щиколотку. Она добралась до небольшого амбарчика, стоящего на невысоких столбиках-ножках, поднялась по трапу на галерку вокруг стен и вдруг лицом к лицу столкнулась с Куш-Юром.
«Ой!» — вздрогнули они разом и отпрянули. В тоже мгновение Куш-Юр подался вперед, заглянул в Сандрины глаза.
— Куда это ты… спешишь? — выдавил он.
Сандра зарделась, руки ее беспомощно повисли. Первая встреча наедине с ним после замужества. Все как-то не приходилось…
— К крестной спешу, попрощаться, — негромко проговорила она по-русски, с легким акцентом. — Уезжаем мы, — добавила зачем-то и хотела юркнуть мимо, но Куш-Юр крепко схватил ее за руки.
— Погоди. То и горе мое, что уезжаешь. Саша! Са-шенька!.. Со мной не попрощавшись?!
Сандра боялась — поднять на него глаза. Ей вдруг показалось, что Куш-Юр вовсе и не высокий, не плечистый, а вроде маленький, худенький. Сердце у нее сжалось.
— Прощай, Роман Иванович, — прошептала она, пытаясь высвободить руки. — Не поминай меня лихом…
— Лихом?.. Да я… Присядем на минутку. — Тяжело дыша и не выпуская руки Сандры, он усадил ее на узенькую скамеечку у амбарной стены.
— Ой, беда! Мне же к крестной не поспеть. Ждут ведь меня…
— Не уедут без тебя. Да и меня, поди, ждут. Подождут… — приглушенно сказал Куш-Юр, примостился рядом с Сандрой и привлек ее к себе.
— Поздно! Голова моя покрыта баба-юром[3]. Мне век жить с Мишкой.
— Отчего не подождала, когда вернусь из Обдорска? Ты ж меня любила!
Сандра, глотая слезы, отвернулась.
— Ты хоть счастлива с ним? — в голосе его звучала искренняя забота.
— Я не видала счастья, не знаю, что оно такое…
— Любишь ты Михаила?
— Куда денешься. Мужняя я теперь… А все тебя во сне вижу, о тебе думаю. — Она доверчиво улыбнулась и, словно испугавшись своего признания, вскочила, поправила кокошник под капюшоном.
Куш-Юр сидел понурый, низко опустив голову. Эта скорбь удерживала сейчас Сандру сильнее, чем минуту назад удерживали сильные жаркие руки. Чтобы как-то утешить его, Сандра робко протянула свою горячую ладонь, слегка коснулась ею щек, лба Романа.
На эту нежность Куш-Юр ответил глубоким вздохом.
— Коль так случилось, будьте счастливы, — развел он руками, вставая. — Но знай, я по-прежнему люблю тебя. Не уживетесь с Михаилом, всегда приму… Если пожелаешь…
— Будешь ждать, бобылем жить? — Сандра одновременно простодушно удивилась и возразила, но с благодарностью.
— Да, — произнес он твердо. — Если любишь… — И, не договорив, он порывисто обнял Сандру.
Тем временем на берегу продолжалась шумная беседа, Гажа-Эль, подогретый спиртом, хвастал:
— Бык мне что, якуня-макуня! Раз-два — и на месте… Я запросто избу сдвину. Ага!.. Кабы не вражья пуля, — он ткнул себя под сердце, — каюк с берега на воду перенес бы! Да-а!.. С буренками, с быком, со шмотками!.. Вот тут прошила она насквозь. — Он снова ткнул под сердце. — Выбег сдуру-спьяну к реке, в николин день в аккурат. Вижу — пароход причаливает. Думаю, водкой разживусь. А какая-то белая сволочь — бах!.. — Эль рассказывал так, словно слушатели ничего не знали об этой год назад приключившейся с ним беде. — На германке избег увечья, а тут нате-ка. Иной сдох бы, а я выдюжил. Организма моя могутная! Болит вот только прострел иноди. Обидно, силы поубавилось…
Эля слушали сочувственно, но, когда от последних слов он странно заморгал и рот его слегка перекосило, люди незаметно перевели разговор на другое. Благо и повод нашелся хороший — Гажа-Эль упомянул германскую войну, а рядом стоял Сенька Германец.
— А ты что молчишь, Германец? Язык, что ли, в починку сдал? — крикнул кто-то, и сразу повеселели.
И у самого Сеньки — рот до ушей.
— Гелманес… Сказете тозе, — прошепелявил он по-детски безобидно.
Ничего особенного вроде он и не произнес, а люди вокруг покатились со смеху. Видно, вспомнилось им недавнее происшествие, случившееся с их земляком.
Он хоть и мал ростом, а тоже призывался на германскую. Послали его с другими односельчанами в Печорский край Архангельской губернии. Таков был закон: всем обским зырянам призываться полагалось на родине дедов и прадедов. Через Березово, через Ляпин на оленях перевалили Урал, а там на лошадях через Изьву и Печору добрались до Усть-Цильмы. Много сотен верст проехали, не один месяц провели в пути. Всех рекрутов погнали на фронт, а Сеньку в солдаты не взяли — негодным оказался. Подался он домой.
Вперед призывник ехал за свой счет, а назад и подавно. Обратного пути Сенька не предусматривал, припасов нс приберег, Пришлось ему прирабатывать — где день, где неделю, то на пропитание, то на подводу. Обносился. Спасибо — какой-то раненый фронтовик но дешевке уступил изрядно потрепанную шинельку. Год с небольшим так вот и ковылял до Мужей.
То ли устыдился он, что на фронт не попал, то ли покрасоваться вздумал, никто толком не дознался, — притворился Сенька, будто воевал и позабыл на чужбине родной язык, зато русский и германский узнал. Что-то шепелявил непонятное — слово русское, два каких-то тарабарских. Люди послушают-послушают, пожмут плечами, отойдут. А жене деваться некуда. Измучилась, бедная. Не разгадает, что скажет Сенька, не так сделает — он озлится, заругается, двинет чем попало!
— Как это он у тебя починился, язык-то? — Гажа-Эль позабыл про свое ранение и вместе со всеми беззлобно потешался над товарищем.
Сенька посмеивался, но не отвечал. Ну, да все и так знали подробности его «выздоровления».
— Ты у женки молока попросил? — восстанавливал это событие Эль.
— Ага.
— А она?
— Молоток подала…
Воздух содрогнулся от дружного хохота.
— Ты ее и обложил?
— Обложил…
— По-зырянски?
— По-зылянски…
— Не забыл! — раскатисто заливался Эль.
Сеньку подозревали в хитрости — прикидывается, мол, кротким, так быстрее отвяжутся от него. Кроткого не обидят, кроткого пожалеют. Заявится когда к соседу, сядет и помалкивает, слушает, что говорят, а сам все морг да морг длинными ресницами. Знай — пришел в долг просить. Так и есть. «Ты ж старый не отдал и за лошадь не услужил», — скажет сосед. «Лазве?» — И так натурально почешет в косматом своем затылке — ну, истинно, забыл. «Горе ты гореванное, — скажет ему сосед. — Без тебя нищих полно, и ты клянчишь, а вполне работник. На лице твоем мох растет, а в голове что? Ветровей? Или лень твоя вперед тебя родилась, одолела тебя? На, бери уж. Ребятенок твоих жаль, да и жену твою болезную, зобастую да цинготную». Другой со стыда сгорел бы, а он поднимет маленькие глазки-чешуйки, заморгает — и до следующего раза. Ясно — хитрит. Оттого и не отступались от него люди, если попадался им на язык.
Варов-Гриш со всеми посмеивался над Сенькой Германцем. Но всякий раз у него оставался осадок — как от недоброго дела. А может, он, Сенька, умом убогонький? Тогда насмехательство — зло. Люди, зла не желающие, иной раз, того не ведая, творят зло больше самых злых людей. Это и пересиливало в Грише колебание — брать или не брать Сеньку в парму. Жаль стало его. Бедняк из бедняков — домишко вот-вот повалится набок, хлев тоже скособоченный, весь в щелях, затыканных объедками сена да навозом, — как только коровенка там ютится. Словом, конь у него не родился, сани в лесу растут.
Жаль стало ему Сеньки Германца и сейчас. Засмеют, пожалуй. При жене, при детях.
Он сходил на каюк, достал тальянку и, еще на сходнях, растянул меха, завел веселую зырянскую песню:
Ах, широка улица, улица!
Ах, широка улица, улица!
Доли-шели, ноли-шели,
Ах, весела улица!..
Кто устоит, не обернется, услышав песню? Вмиг Сенька был забыт, как будто его и не существовало.
Но сам-то Гриш вскоре и не рад был, что достал тальянку: думал, раз-другой сыграет, но куда там! Впору отъезд отложить, столько просьб посыпалось — и ту спой, и эту…
Устал Гриш, как никогда, и, подмигнув ребятишкам, смешно шевельнув черными усами, завел свои последние прибаутки:
Тут и песне конец,
С рогами жеребец.
Абезиха тощая,
Лябезиха толстая.
У соседа Вани
Коровенка в бане.
Казна бедна,
Колодец без дна.
Аксинья-кума
Свихнулась с ума:
Над избою на трубе
Вертится на пупе…
Все знали — после скороговорок Гриш ничего не поет, не играет. Это конец. Но развеселившиеся селяне не отставали, давай и давай им еще — напоследок. Варов-Гриш отнекивался, слушатели упрашивали. Может, и упросили бы по такому случаю, как отъезд, да раздался зычный голос Куш-Юра:
— Здравствуйте, поезжане! Здравствуйте, поселяне! — нетвердо по-коми, громко и торжественно приветствовал он.
— О, председатель, здравствуй! Не заметили, как ты подошел!
— Привет, Роман Иванович!
Кто-то в возбуждении забылся, выкрикнул:
— Здравствуй, Куш-Юр!
На него зашикали, его в толпу затолкали: прозвищем уважаемых не обзывают, меж собой можно, а в глаза — Роман Иванович, председатель. Вишь, как он с народом — по-зырянски поздоровался!
Неугомонные попытались перетянуть председателя себе в союзники — пусть заставит песельника еще что-нибудь сыграть-спеть, натешить им душеньку.
Но веселье скоро унялось. Раз пришел председатель — значит, скоро отъезжать. Толпа сама собой распалась. Вокруг каждого отъезжающего собрались родные, близкие, Друзья.
Куш-Юр в сопровождении Варов-Гриша обошел весь караван, лодку за лодкой, деловито осмотрел укладку.
— За шкипера сойдешь! Ты укладывал? — спросил он Гриша, когда возвращались на берег.
— Все вместе. — Гриш видел, укладка понравилась председателю, и не захотел выставляться лучше других. Но похвала была ему приятна. — Чего запоздал? Уговаривались — когда солнце пойдет за увал — садиться. Я уж думал — не придешь, без тебя отчалим.
— Да так… задержался… — Куш-Юр, зардевшись, снял ушанку, вытер вспотевший лоб. — Едете, значит? Это хорошо!.. — И поднял руку, прося внимания. — Товарищи миряне-зыряне!.. — обратился он опять по-коми.
Неожиданно встретившись глазами с Мишкой Караванщиком, Куш-Юр растерялся, почему-то вообразив, что тот знает, из-за чего он задержался. Слова, которые он хотел сказать, начисто вылетели из головы. И речь получилась не очень складной и необычно короткой — не такой, как хотелось. Куш-Юр поспешил закончить, пожелав отъезжающим доброго пути и удачи.
— Помните — здесь у вас верные друзья. Они всегда пособят в беде, — закруглился он и привычным ораторским жестом рубанул рукой.
Этот его жест был воспринят как сигнал к отплытию, и все разом пришло в движение. Начались взаимные поклоны, рукопожатия, поцелуи. Родители, взяв детей на руки, понесли их в каюк. Гриш вел за руку старшую дочку Февру, на другой руке с преувеличенной осторожностью, как все мужчины, он нес грудного сынишку, Ильку никак не отпускала бабушка. Елення нетерпеливо поглядывала на свекровку. «Хватит, старая, отдавай Ильку, надо и мне садиться в лодку. Гриш сойти должен, с родней проститься». Старуха Анн понимала красноречивые взгляды круглолицей невестки, но не торопилась расставаться с внуком. Как умела, ласкала она мальчонку: то прижмет к груди, то на руках покачает, как на качелях, то малицу расправит, то пимишки подтянет, чтоб лучше сидели. Даже черного котенка, которого внучонок увозил с собой и держал на руках, погладит по шерстке, по белым лапкам.
Наконец вздохнула, передала мальчика матери.
— С богом! Береги несчастненького. Путь-то ваш дальний, долгий, — прослезилась старая Анн. — Следи уж, сноха, за детьми. В тайгу уезжаете, в безлюдье. Кабы опять чего не приключилось, как с Илькой, не дай-то — бог!
Не выдержала и Елення, зашмыгала носом.
— Уж так-то тревожусь, так-то тревожусь… Ой, не заштормило бы… — Хотела сказать, мол, как в тот раз, когда брала с собой Ильку на рыбалку, но плотно сжала губы, испугавшись, что воспоминанием о пережитом горе опять накличет беду, и теснее прижала сынишку к груди, как бы желая уберечь его от новых напастей.
— Ну, пошли сырость разводить при ясной погоде, — услыхала опа за спиной притворно-строгий голос мужа. Он оставил грудника под присмотром сестренки и сошел поторопить жену. — Нечего носы вешать. Авось не зря наша выдумка-затея, — подмигнул Гриш Куш-Юру. — Еще кое-кого завидки возьмут.
— Не хвали кошку, пока не поймает мышку, — иронически заметил старший брат Варов-Гриша Петул-Вась. — Тоже в скитники, по-вашему, подадутся? В прежнее-то время за старую веру в скиты уходили, а вы, стало быть, новую придумали? — Вась, как и Гриш, бывал в солдатах, слыл грамотеем, «читальщиком», новой власти сочувствовал, но организацию постоянной парны на выселке не одобрял.
— Не оговаривай на дорогу. — Старая Анн замахала руками.
— Не время нам, браток, перечиться. Все наши с тобой говорилки переговорены, — старался быть сдержанным Гриш. — В душе нет занозы. Видно будет — чья правда. Опять же разделились мы, в избе теперь просторнее стало. Каждый сам — себе и бог и черт. Так что живи и не поминай лихом. — Он протянул брату руку.
— Я что? Я не против. К слову пришлось, — вяло тряхнул протянутую руку Петул-Вась.
— К слову! Люди все ж таки на новую жизнь настроились, а ты воду мутишь, — попрекнул его Куш-Юр.
Он отвел Гриша в сторону, заговорил уверенно, ободряюще:
— Что сомненья гоните — хорошо! Поначалу, конечно, и заминки будут. А там, брат, все уладится. Выйдет у вас для примера другим. Без взаимовыручки из нужды не выбиться. Верно ты сказал: люди позавидуют вам. Духом только не падайте, будьте как в бою… — Это были те слова, которые, смутившись, Куш-Юр позабыл сказать в речи и которые сейчас лились сами собой.
— Духом не падем, этого в голове не держим. Одна у нас дорога, и вертаться некуда. Доведем до делов, мать родная!
— Ну, ни пуха ни пера, поезжане! — Куш-Юр весело ткнул Гриша в плечо.
— Надо бы отваливать, чтоб мокроты не развели, да Сандра где-то запропастилась. Отпросилась к крестной, мол, на миг, а нет и нет. Чертова кукла!
Куш-Юр покраснел.
Гриш понял, что некстати упомянул про Сандру, растравил сердечную рану друга. Досадуя на свою оплошность, он поспешил утешить:
— Видать, не судьба, Роман Иванович…
— Об этом не будем! — отрезал Куш-Юр и направился к каюку.
Не доходя до лодки, он услышал обеспокоенный голос Еленни:
— Сандры-то нет…
Мишка Караванщик молчал. Поглядывая на Куш-Юра, он едва заметно улыбался, как бы говоря: «Ты здесь — я спокоен». Но Куш-Юр чувствовал — нет, не спокоен Мишка, притворяется, и на душе у него стало легче.
Сандра прибежала упарившаяся, взволнованная. Растолкав людей у сходней, вбежала в каюк и заняла свое место на веслах, рядом с Елейней.
— Все село, поди, обегала, — укорил ее муж.
Сандра прерывисто вздохнула, вставляя весло в уключину, мельком взглянула на толпу, увидела у сходен Куш-Юра и отвернулась, чтобы не выдать своих чувств.
Вот и пришла эта минута…
— Роман Иванович, побывай к нам! — помахал рукой Варов-Гриш.
— Непременно!
Куш-Юру показалось, что Мишка недовольно покосился на Гриша — зачем тот зовет его в гости, и еще раз повторил:
— Непременно побываю!
Каюк стал отваливать. Забулькала, забугрилась круглыми мотками вода. И на какой-то миг тем, кто был в лодке, почудилось, что не они, а берег с провожающими, со взвозом и амбарами качнулся и поплыл.
За кормой, словно олений аргиш, вереницей выстроился караван лодок. А следом полетели пепельнокрылые, пронзительно кричащие чайки. О чем чаркают они, что предрекают?
Путники налегли на весла, и лодки, казалось, тоже воспарили между двух небес — действительных и отраженных в зеркальной воде.
Ребятишки даже примолкли. Но не меньше, чем это ощущение высоты, их поразило то, что плывут они будто не вперед, а назад: колокольня посреди Мужей, казавшаяся сейчас вырезанной из синей бумаги и наклеенной на золотистое стекло, двигалась вместе со всем селом почему-то вперед.
— Назад, назад едем! — удивленно воскликнул Илька.
— Здесь самое быстрое течение, — прошепелявил Сенька Германец. — Середина реки, стрежень. Обратно тащит лодки. Вот перевалим за середину и поплывем вперед.
Он сидел, крепко держась за руль. Улыбка не сходила с его лица, напоминавшего берестяную маску, — с острым подбородком, широким лбом, маленькими, как бледные чешуйки, глазами, над которыми словно приклеены пучки бровей из бурой и ломкой оленьей шерсти.
Мальчик слушал внимательно, кивал головой, будто понимал. А Сенька и впрямь подумал, что все объяснил малышу. И чтобы доказать свою правоту, скомандовал срывающимся фальцетом:
— Давай нажимай!
Но и без его команды гребцы дружно работали веслами.
Вскоре караван оказался рядом с тальниковым островом, узким и длинным, как бы разделившим реку на две части.
Гребцы оставили весла, залюбовались родным селом.
— Хорошее место выбрали когда-то старики, якуня-макуня, — нарушил молчание Гажа-Эль и сдержал готовый вырваться вздох сожаления: ему вдруг не захотелось уезжать.
А женщины себя не сдерживали.
— Кресты-то так и горят на солнце! Боже ты мой!
— Родные крыши — вон, вон! Аж сердце щемит!
— Красота-то какая! Мужи — будто пароход, — воскликнул Сенька Германец.
— Красота, а мы покидаем, — хмыкнула Гаддя-Парасся. — Кабы не нужда… Будь проклята эта жизнь!
Неожиданно из-за реки донесся колокольный звон. Что тут началось! И взрослые и дети закрестились, да так истово, а женщины еще и запричитали:
— Суббота ведь сегодня. А мы?! Не услышим более божьего голоса. Не будет он ласкать и радовать души наши грешные в глухом лесу…
Гриш беспокойно оглядел своих спутников. Прорвало все-таки, где не ждал. Раскиснут — тогда совсем беда.
— Ну-ну, поехали. Чего завыли… — тихо сказал он.
— Из-за тебя все! Увозишь вот!
От жены он такого не ожидал. Но с ней было проще, ей ответил строго и твердо:
— Ладно уж! Взялись, коль поехали. — И опустил весло на воду.
Караван нехотя тронулся с места. Взрослые погрузились в невеселые думы. Зато ребятню охватил невероятный восторг. Вдоль острова расстилался ярко-желтый ковер первых весенних цветов, которые распускаются на еще холодной и затопленной земле.
— Виж-юр, виж-юр! Желтоголовики! — радостно завизжали дети, перевешиваясь через борт и стараясь сорвать цветок. Удалось это только Февре. Остальных отогнала Гаддя-Парасся. Грести она не могла из-за болезни, и ей, к тому же кормившей грудью сынишку, поручили присматривать за детьми. Свалятся ведь сорванцы в воду, матери проклянут, да и про желтоголовики в народе говорят, будто они вредные. — Не сметь! — строго прикрикнула она на ребят. Но ребячий задор передался и ей, не удержалась, нарвала большую охапку, наделила своих детей, а потом и остальных.
Недолго тянулись тальниковые заросли, усеянные желтоватыми сережками, похожими на игрушечных барашков. Показался конец острова, изрезанный ручьями и протоками. Каравану предстояло обогнуть его.
— Скроются сейчас наши Мужи! — раздался непривычно громкий голос рулевого.
Место было опасное, течение сильное, лодки могло занести на прибрежные камни и коряги, надо было грести и грести, по как удержаться, как не поглядеть в последний раз на родное село.
— Прощайте, Мужи! Прощайте, Мужи! — печально вырвалось у всех разом.
Люди затихли, когда скрылось за поворотом родное село. Какое-то время обманчивое представление, будто вот оно, перед глазами, поддерживал доносившийся из-за острова колокольный звон. Но вскоре и его не стало слышно.
Тишина речного простора гулко отдалась в ушах.
— Все! Теперь уже все! И Мужей не видать, и божьего голоса не слыхать! — И женщины зашептали молитвенной скороговоркой: — Прощайте, Мужи! Прощайте, Мужи! Прощайте, Мужи!..