ДОПОЛНЕНИЯ

ГИПЕРИОН (Отрывки)[397]

ТОМ ПЕРВЫЙ

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

[Ср. с. 41]

Я охотно предвещаю этой книге любовь немцев. Но опасаюсь, что одни будут ее читать как компендиум и уж слишком сосредоточиваться на ее fabula docet, в то время как другие воспримут уж слишком легковесно, — причем и те и другие ее не поймут.

Кто только понюхает мой цветок, тому он останется неведомым, и кто вырвет его только для изучения, тому он также останется неведомым.

Разрешение противоречий в определенном характере служит не для одного только продумывания, но и не для пустой забавы.

Место действия, где развиваются события, не ново, и сознаюсь, что была у меня раз ребяческая попытка ввести в этом отношении изменения в книгу, но я убедился, что единственно оно подходит к элегическому характеру Гипериона, и мне стало стыдно, что предположительное суждение публики сделало меня таким не в меру податливым.

Сожалею, что обсуждение плана пока еще не всем доступно, но в ближайшем будущем последует второй том.

* * * [Ср. С. 86—88]

Я выполнил свое решение. Я, действительно, очутился на борту. Попутный горный ветер уносил меня из гавани Смирны. Отдавшись полному покою, совсем как дитя, неведающее, что принесет ему ближайший миг, лежал я на своем судне и смотрел на деревья, на мечети города, на свои зеленые береговые дорожки, на мою тропу к Акрополю — на все это смотрел я, а оно удалялось и удалялось... когда же я вышел в открытое море и все стало медленно куда-то погружаться, как гроб в могилу, тогда вдруг охватило меня чувство как если бы сердце мое разбилось.

— О, небо! — воскликнул я, и все живое во мне пробудилось, вступило в борьбу, чтобы удержать ускользающую действительность. Но она канула, канула!

Словно туман простиралась передо мной небесная страна, где я, как лань по вольному полю, вдоль и поперек исходил все долы и горы и подарил эхо моего сердца ключам и потокам, далям и глубинам земли.

Туда, на Тмол, восходил я, одинокий, невинный, туда спускался, где некогда, в дни счастливой юности, стоял Эфес и с ним Теос и Милет, туда поднимался в священную скорбную Троаду, странствуя с Алабандой — с Алабандой! И как бог властвовал над ним и, как дитя, доверчиво и нежно служил я оку его, с душевной радостью, с сердечным ликованием, услаждался счастьем от соприкосновения с его существом, когда коня его держал под уздцы или когда, воспарив над самим собой, в мире чудесных планов, в мире дерзновенных помыслов встречался с душой его в огне речи.

И вот погибло все, и вот никчемен я, так безбожно ограблен, стал последним бедняком среди людей, сам не зная как?

«О, вечное заблуждение! — подумал я про себя. — Когда же вырвется человек из твоих цепей?»

Мы говорим о нашем сердце, о наших планах, как будто они наши, а ведь это чужая сила нас мятет и укладывает в гроб, как и когда соблаговолит сила, о которой мы ничего не знаем: ни откуда она, ни куда стремится она.

Мы хотим расти вверх, туда далеко вытянуть сучья и ветви, а почва и погода направляют нас куда придется, и, если молния упадет на твою крону и до конца расщепит тебя, бедное дерево, причем ты тут?

Так думал я. Тебя огорчает это, Беллармин. Но ты еще и не такое услышишь!

Милый, то-то и печальнее всего, что дух наш так охотно облекается в безумие сердца, так охотно удерживает мимолетную горесть, то, что мысль, предназначенная исцелить от боли, сама заболевает, то, что садовник так часто разрывает себе руку о кусты роз, которые он должен был насадить. О! Это и превращало иного в глупца перед лицом тех, над которыми он мог бы властвовать, как Орфей. Это часто превращало изысканнейшую натуру в предмет глумления людей, которые встречаются на каждом шагу, — подводный камень для любимцев небес, что любовь их могуча и нежна, как их дух, что волны их сердца вздымаются часто сильнее и быстрее, чем трезубец, которым смиряет их морской бог, и потому, милый мой, да не возгордится никто.

* * * [Ср. С. 92-100]
Гиперион Беллармину

Бывает состояние полного забвения, полного онемения нашего существа, когда на душе у нас так, будто мы все обрели.

Бывает состояние онемения, забвения всего живого, когда на душе у нас так, будто мы все потеряли, — ночь души, когда звезда не сверкнет нам, когда даже гнилое дерево нам не светится.

Я успокоился. Уже ничто не побуждало меня к полуночным странствованиям. Уже не опаляло меня собственное пламя.

Тихо и одиноко смотрел я перед собой, и взор мои не блуждал ни в прошлом, ни в грядущем. Уже далекое и близкое не теснилось беспорядочно в уме моем. Людей, если они не вынуждали меня встречаться с ними, я не искал.

Прежде не раз нынешнее столетие представлялось мне какой-то вечно пустой бочкой Данаид, и душа моя с расточительной любовью изливала себя, чтобы заполнить пустоты. И вот я уже не видел пустот, уже не подавляла меня скука жизни.

Никогда не обращался я теперь к цветку со словами: ты брат мой! и к ключам: я сродни вам! Каждой вещи отзывно, как эхо, давал я особое имя.

Как река, протекающая мимо бесплодных берегов, где даже ивовый листок не отразится в воде, так тускло протекал мимо меня мир.

Гиперион Беллармину

Ничто не может так высоко подняться и ничто не может так глубоко пасть, как человек. С мраком бездны сравнивает он часто страдание свое и с эфиром счастье свое — и все же как мало этим сказано!

Но нет и ничего прекраснее, чем когда после долгой смерти в нем что-то забрезжит вновь и скорбь, как сестра, идет навстречу этой издалека брезжущей радости.

О, с какими небесными чаяниями приветствовал я приход весны! Как льется издалека в безмолвном воздухе, когда все спит, струнная игра любимой, так отовсюду ласкали звуками грудь мою чуть слышные песни весны. Будто из Элизиума внимал я ее приближению, когда чуть шевелились недвижные ветви и легкое дуновение касалось моей щеки.

Ясное небо Ионии, никогда не было ты мне таким близким, но и никогда мое сердце не походило так на тебя, как тогда, в пору его безоблачно-нежных игр —

Кто не тоскует по радостям любви и великим деяниям, когда оку неба и груди земли возвращается весна? Я поднимался тихо и медленно, будто с постели после болезни, но грудь моя так блаженно трепетала от тайных надежд, что я даже забывал спросить, что это значит.

Еще более прекрасные грезы обнимали меня во сне, и, когда я просыпался, они оставались запечатленными в сердце, как след поцелуя на щеке любимой. О, утренняя заря и я — мы шли теперь навстречу друг другу, будто примиренные друзья, когда они еще немного чуждаются друг друга, а в душе уже таится бесконечный миг близкого слияния.

Воистину еще раз открылись мои глаза, правда не так, как прежде, во всеоружии и полноте собственной силы: они стали просительными, они молили о жизни, но в глубине души жило чувство, будто снова может мне быть так, как некогда, и даже лучше.

Я снова увидел людей, как будто и мне дано действовать и радоваться вместе с ними. И я, действительно, стал принимать во всем искреннее участие.

О, небо! что это было за злорадство: надменный нелюдим стал наконец таким же, как они! Сколько поводов для насмешек: голод принудил лесного оленя прибежать на их птичий двор!

Ах, я искал моего Адамаса, моего Алабанду, но никто из них не являлся.

Наконец, я написал в Смирну, и, казалось, вся нежность, вся мощь человека соединились вместе в то единое мгновение, когда я писал. Я трижды писал, но никакого ответа: я молил, угрожал, напоминал о всех пережитых нами часах любви и великих дерзаний, но никакого ответа от незабываемого, до смерти любимого. «Алабанда! — восклицал я, — о, мой Алабанда! ты сломал над головой моей жезл. Ты один еще заставлял меня стоять прямо, ты был последним упованием моей юности! Теперь я ничего больше не хочу, и это свято и нерушимо».

Мы жалеем мертвых, как если бы они чувствовали смерть, а ведь мертвые покоятся в мире, но эта, эта боль! — с ней ничто не сравнится! Она — непрестанное чувство полного уничтожения, когда жизнь наша до того теряет свой смысл, когда уже так говоришь себе в сердце своем: Ты должен исчезнуть, и ничто не напомнит о тебе; ты и цветка не насадил, и лачуги не построил, чтобы хотя бы в малом сказать: и мой след остался на земле. Ах! и вот может же душа быть исполнена такой непрестанной тоски, и вместе с тем быть такой слабосильной.

Я всегда чего-то искал, но не смел поднять глаз на человека. Бывали часы, когда меня пугал смех ребенка.

Притом я был обычно тих и молчалив, часто питал какое-то странное суеверие в целительную силу иных вещей: от купленного мною голубя, от поездки на лодке, от долины, прикрытой от меня горами, я мог ожидать утешения.

Довольно, довольно! если бы я вырос с Фемистоклом, если бы жил при Сципионе, моя душа воистину никогда бы не обнаружила себя такой.

Гиперион Беллармину

Порой еще пробуждалась во мне сила духа: но увы! только разрушительная.

Что такое человек? — задумывался я. Где ответ, что в мире есть нечто, подобно хаосу волнующееся или подобно трухлому дереву гниющее и никогда не достигающее зрелости? Как терпит природа при ее сладких гроздьях этот недозрелый виноград?

Растениям говорит он: и я был некогда, как вы!

И звездам ясным: я хочу стать, как вы, в ином мире!

Между тем уже рассыпается он, а все снова и снова выискивает для себя уловки, как если бы мог он, словно стену из камня, сызнова скрепить уже однажды расторгнутое живое. И его не смущает тщета всех его усилий: ведь, что бы он ни делал, его попытка неизменно только ловкий фокус.

О, вы, бедные существа, вы, которые чувствуете это и уже не смеете говорить о назначении человека, вы, целиком захваченные властвующим над вами Ничто, вы, так проникновенно познавшие, что мы рождены для Ничто, что мы любим некое Ничто, верим в Ничто, изнуряем себя трудом для Ничто, чтобы мало-помалу перейти в Ничто, — скажите, где вина моя, если у вас подгибаются колени, когда вы глубоко вдумываетесь во все это. Ведь и я уже не однажды, погружаясь в эту мысль, взывал: что кладешь секиру у моего корня, грозный дух! И вот я все еще здесь.

О, некогда, мрачные собратья, было иначе. Тогда было так прекрасно над нами, так прекрасно и так радостно впереди. И сердца наши переливались через край от избытка, созерцая далекие блаженные призраки, и души наши, неудержимо ликуя, устремлялись вперед и прорывали пределы, но вдруг оглянешься — и увы! там позади бесконечная пустота.

О, на колени могу я пасть и руки ломать и молить, мне неведомо кого, об иных помыслах. Но мне не обороть ее, бьющую в глаза истину. Разве не двойное свидетельство у меня? Когда я смотрю в жизнь: что есть самое последнее? — Ничто. Когда я возношусь в духе: что есть самое высшее? — Ничто.

Но тише, сердце! Это ведь последняя сила, которую ты проматываешь! Твоя последняя сила. И ты хочешь взять приступом небо? Где же твои сотни рук, титан? Где твои Пелион и Осса, твоя лестница к кремлю бога-отца, чтобы взобраться, и бога, и стол его божеский, и все вершины бессмертные Олимпа низвергнуть, и проповедовать смертным: оставайтесь внизу, дети мгновения! не устремляйтесь на эти высоты, ибо ничего нет здесь наверху.

Впрочем, тебе незачем взирать на то, что руководит судьбой других. Ты силен твоим новым учением.

Над тобой и впереди тебя воистину пусто и пустынно, ибо пусто и пустынно внутри тебя.

Воистину если вы богаче меня, вы другие, то вы могли бы немного помочь.

Если ваш сад полон цветов, почему не порадовать его благоуханием также и меня? Если вы так преисполнены божественности, то подайте и мне испить от нее. На празднествах никто не терпит нужды, даже последний нищий. Но только единый празднует среди вас: смерть.

Нужда, страх и ночь — ваши владыки. Они разделяют вас, они гонят вас ударами друг к другу. Голод вы называете любовью, и, где вы ничего не видите, там живут ваши боги. Боги и Любовь?

О, правы поэты: нет ничего столь малого и ничтожного, что не послужило бы к вдохновению.

Так думал я. Как могло все это овладеть мною, я сам пока еще не постигаю.

КНИГА ВТОРАЯ

Гиперион Беллармину

Я живу теперь на острове Аякса, дорогом мне Саламине. Мне мила эта Греция повсюду. Она близка моему сердцу. Куда ни взглянешь, там покоится погребенная радость.

И все же, столько прелести и величия кругом.

На мысе я выстроил себе лачугу из ветвей маслины; и мхом, и деревьями окружил ее, и тимианом, и разным кустарником.

Здесь провожу я излюбленные часы, здесь просиживаю вечерами со взором, обращенным к Аттике, пока сердце не переполнится. Тогда я беру мои снасти, спускаюсь к бухте и ловлю рыбу. Или читаю там, на моей вершине, о древней грозной морской войне, некогда утихшей в диком, мудро вершимом бою у Саламина, и радуюсь духу, который смог и править, и смирять яростный хаос врагов и друзей, как смиряет всадник коня, и искренно стыжусь в душе собственного боевого выступления.

Или смотрю в открытое море и передумываю мою жизнь, ее подъемы и падения, ее блаженство и ее горести, и мое прошлое звучит часто как струнная игра, когда музыкант, пробегая по всей тональности, переключает разнозвучия и созвучия, подчинив их скрытой системе.

Сегодня здесь наверху трижды прекрасно. Два благодатных дождливых дня освежили воздух и усталую землю.

Равнина стала зеленей и шире полей просторы. В бесконечность уходит золото пшеницы, вперемежку с веселыми васильками, и светло и ясно, как вычерченные, выступают из глубины рощи тысячи полных упования макушек. Нежно и величаво пробегает пространство каждая линия далей. Как ступени, чередой непрерывной, поднимаются к солнцу горы. Небо кругом чисто, только над эфиром дышит белый свет, и серебряным облачком в сиянии дня катится мимо стыдливый месяц.

* * * [Ср. С. 106—107]
Гиперион Беллармину

Некогда я был счастлив, Беллармин. Не длится ли и сейчас мое счастье? Не был бы я счастлив, если бы даже священный миг, когда я впервые увидел ее, был бы моим последним мигом?

Я видел однажды то единственное, чего искала моя душа, и то совершенство, которое мы удаляем в надзвездный мир, которое отодвигаем к концу времен, — его я пережил. Здесь было оно — то недосягаемое, в этом кругу человеческой природы и вещей: оно было здесь.

Я больше не спрашиваю: где оно? Оно существовало в мире, оно может вернуться в мир, сейчас оно только сокрыто в нем. Я не спрашиваю больше, каково оно: я видел, я изведал.

О, вы, искатели высшего и лучшего в глубине познания, в шумихе деяний, во мраке прошлого, в лабиринте грядущего, в гробах или за звездами! Знаете ли вы имя? — Имя тому: что есть одно и все.

Имя тому — красота.

Знали ли вы, чего хотели? Еще я не знаю того, но уже предчувствую его — новое божество, новое царство, и спешу навстречу ему, и других увлекаю и веду за собой, как поток потоки в океан.

И ты, ты указала мне путь! С тобою вступил я на него, но слов не стоят те дни, когда я еще не знал тебя.

О, Диотима, Диотима! небесное существо!

* * * [Ср. С. 116—117]
Гиперион Беллармину

Все напрасно. Я не могу утаить от себя: куда бы ни умчался я помыслами — в высь небес или в бездну, к началу или к концу времени, даже если бы к нему, к тому, кто был моим последним упованием, кто так утишал во мне все тревоги, кто так всю радость и всю муку жизни опалял во мне пламенем, в котором он открывался мне, даже если к нему в объятия кинусь я — к могучему таинственному мировому духу, в его глубину свергнусь, словно в бездонный океан, — и там, и там найдет меня мой сладостный ужас, сладостный, мутящий, убивающий ужас, что гроб Диотимы так близок от меня.

Ты слышишь? Слышишь? — Гроб Диотимы!

Мое сердце так притихло, и любовь моя погребена вместе с мертвой, той, которую я любил!

Ты знаешь, друг Беллармин! я долго не писал тебе о ней, а когда написал, то писал, думается, спокойно.

Что же это?

Я иду на берег и смотрю в сторону Калаурии, туда, где покоится она, — вот оно что.

Как это никто не даст мне челна, не сжалится, не протянет мне весла, не переправит меня к ней!

Как это не успокоится доброе море, чтобы я смастерил себе плот, переплыл к ней.

В неистовую пучину брошусь я и умолю ее волну выбросить меня на берег Диотимы! — Милый брат, я утешаю свое сердце фантазиями, подношу себе снотворное питье. Пожалуй, мужественнее было бы освободиться навсегда, чем прибегать к помощи паллиативов! Но с кем бывает иначе? Впрочем, ведь я довольствуюсь и этим.

Довольствуюсь? ах! если бы так! Это значило бы помочь там, где уже никакой бог не поможет.

Ну, ну! будет! я сделал все, что мог. Я требую у судьбы свою душу.

* * * [Ср. с. 145—147]
Гиперион Беллармину

— Так стал афинянин человеком, — продолжал я, — так должен был он стать человеком. Прекрасным вышел он из рук природы, прекрасным душой и телом, как принято говорить.

Первое дитя человеческой божественной красоты — искусство. В нем обновляет и повторяет себя божественный человек. Самого себя хочет почувствовать он: потому и ставит перед собой красоту свою. Так человек создал себе богов, ибо вначале человек и боги его были единым, ибо не знала самой себя вечная красота.

Я говорю мистериями, но они существуют.

Первое дитя божественной красоты — искусство. Так было у афинян.

Красоты дитя второе — религия. Религия — любовь к красоте. Мудрец любит ее самое — бесконечную, всеобъемлющую. Народ любит ее детей — богов, предстоящих ему, во многообразии обликов. Так именно было у афинян. И без такой любви к красоте, без такой религии каждое государство — только жалкий ост[р]ов, лишенный жизни и духа, и всякая мысль и дело — только дерево, лишенное верхушки, только колонна со сбитой капителью.

То, что у греков, особенно у афинян, было действительно так, то, что их искусство и религия — истинные дети вечной красоты, совершенной человечности и могли возникнуть только из совершенной человечности, — это отчетливо обнаруживается, если только взглянуть на творения их святого искусства и на их религию с той непредвзятостью, с которой они сами любили и почитали те творения.

Недостатки и оплошность налицо повсюду — они налицо и здесь. Но одно несомненно, что большинство творений их искусства не дает нам обычно зрелого человека. Там нет ни миниатюрности, ни грандиозности египтян и готов. Там есть только человеческий смысл и человеческий образ. Афиняне в меньшей степени, чем другие, переступают должные границы, подпадая крайностям сверхчувственного и чувственного. Их боги в большей степени, чем у других, пребывают на прекрасной середине человечности.

Каково творение, такова и любовь: не слишком по-рабски, не так уж слишком доверчиво!

Из духовной красоты афинян вытекает и их надлежащее понимание свободы. Египтянин без страдания переносит деспотию самовластия, сын севера без сопротивления переносит деспотию закона, несправедливость правовых форм: ибо египтянину врождена потребность к поклонению и обожествлению; на севере же слишком мало верят в чистую свободную жизнь природы, чтобы суеверно не ухватиться за законность.

Афинянин не выносит самовластия, ибо его божественная природа не терпит насильственного вмешательства. Он не везде выносит законность, ибо он в ней [не] везде нуждается. Дракон не для него. Он любит мягкое обращение и оправдывает его.

— Хорошо, — прервал меня кто-то из собеседников, — это все я понимаю, но каким образом такой поэтический, религиозный народ мог стать одновременно и народом-философом, — вот чего я не могу постигнуть.

— Без поэзии, — сказал я, — они никогда и не стали бы народом-философом.

— Но что общего, — возразил он, — у философии, у этой холодной, величавой науки, с поэзией?

— Поэзия, — сказал я уверенно, — начало и конец этой науки. Как Минерва из головы Юпитера, так возникает философия из поэзии бесконечного божественного бытия, чтобы в итоге все необъединимое в ней вновь слилось в том же таинственном ключе поэзии.

— Вот парадоксальный человек! — воскликнула Диотима.

* * * [Ср. С. 160—161]

И вот я стоял над развалинами Афин, будто пахарь на пару. «Покойся, только покойся!» — думал я. Мы снова спустим корабли! Только покойся, дремлющая страна! Скоро зеленой порослью побежит из недр твоих юная жизнь навстречу благословениям небес. Скоро не будут уже впредь впустую дождить облака. Скоро вновь найдет солнце старых питомцев.

Природа, ты спрашиваешь: где люди? Ты жалуешься, как мелодия струн, на которых играет только брат случая, ветер, ибо умер художник, настроивший их. Они придут — твои люди, природа! Вспыхнувший юностью народ вернет юность и тебе, и ты станешь как бы невестой его, и обновится с тобою древний союз возвышенных духом.

Будет только единая красота: человечество и природа воссоединятся во единое всеобъемлющее божество.

ТОМ ВТОРОЙ

* * * [Ср. С. 176—178]
Гиперион Беллармину

Почему я рассказываю тебе, обновляю мое страдание и вновь возмущаю в груди мою беспокойную юность? Разве не достаточно раз пройти путями смертных? Почему же не остаюсь я безмолвным в тишине моего духа?

Потому, мой Беллармин! что каждый вздох жизни остается ценным для нашего сердца, потому что все превращения чистой природы сопричастны ее красоте. Наша душа, когда она сбрасывает с себя свой опыт и отдается единственно священному покою, не подобна ли она безлиственному дереву? или голове, лишенной кудрей? Милый Беллармин! было мгновение, когда я отдыхал, как дитя, жил среди тихих холмов Саламина, позабыв о судьбе и устремлении человека. С тех пор на многое смотрю я по-иному, и сейчас во мне достаточно мира, чтобы сохранить спокойствие при вглядывании в человеческую жизнь. О, друг, в конце концов дух примиряет нас со всем окружающим. Ты не поверишь мне, во всяком случае не поверишь, что я таков. Но думаю, ты уже по моим письмам мог бы заключить, как душа моя становится со дня на день все тише и тише. И впредь я буду высказываться в этом смысле, пока ты не поверишь.

Вот письма Диотимы и мои, которые мы писали друг другу после моего отъезда из Калаурии. Они для меня самое дорогое из всего, что я тебе поверяю. Они самое теплое отображение тех дней моей жизни. О тревогах войны они тебе скажут немного. Зато как много о моей личной жизни; а ведь это как раз то, чего ты ждешь. Ах, и ты должен видеть, как был я любим. Этого мне никогда не высказать. Это выскажет только Диотима.

Гиперион Диотиме

Я пробудился от смерти прощания, моя Диотима! окрепший, будто от сна, выпрямляется дух мой. Пишу тебе с одной из вершин Эпидаврских гор. Вот далеко в глубине мерцает твой остров, Диотима, а там дальше мой стадион, где меня ждет победа или смерть. О, Пелопоннес! О, вы источники Ефрата и Альфея! там оно будет. Туда из спартанских лесов ринется, как орел, древний пламенный гений вместе с нашим войском, как если бы на крыльях шумящих.

Моя душа, Диотима, полна жажды подвигов и любви, и взор мой, устремленный к долам Греции, как будто вот сейчас магически повелит: восстаньте, города богов!

Верно, бог во мне, ибо я почти не чувствую нашей разлуки. Как блаженные тени Леты, так живет теперь душа моя с твоей среди небесной свободы, и не властен рок над нашей любовью.

* * * [Ср. с. 184—185]
Гиперион Диотиме

Счастье мое, что весь я поглощен работой. Иначе я совершал бы нелепость за нелепостью, до того полна душа моя, до того опьяняет меня этот человек, такой удивительный, такой гордый, которому ничего не мило, кроме меня, и все смирение, какое есть в нем, копит для меня одного. Диотима! Этот Алабанда, как ребенок, плакал предо мною, вымаливал у меня прощение за обиду в Смирне.

Кто я, любимые мои, что называю вас моими, что говорю: «мне принадлежат они», что, как завоеватель, стою среди вас и обнимаю вас, как мою добычу?

О, Диотима! О, Алабанда! спокойно-благородные, величавые существа! чем кончу я, если не улечу от счастья моего, от вас!

Я как раз писал, когда пришло твое письмо, любимая.

Не печалься, светлая моя, не печалься! Сохрани себя несокрушенной горем для грядущих празднеств во славу отчизны, Диотима! для пламенеющего праздника природы, для него сохрани себя и для торжеств в честь богов.

Разве ты не видишь уже Грецию?

О, разве не видишь, как, радуясь новым соседям, улыбаются вечные звезды над нашими городами и рощами, как древнее море, видя народ наш гуляющим по берегу, вспоминает о прекрасных афинянах и вновь, как некогда любимцам своим, несет нам счастье на вольно-веселой волне?

О, моя вдохновенная девушка! ты и сейчас так прекрасна! Какой же дивной славой зацветешь ты, когда родной климат будет тебя питать!

* * * [Ср. с. 192—195]
Гиперион Диотиме

Трижды подряд выходили мы победителями в стычках. Как молнии, скрещивались в них бойцы, и все сплошь кругом был истребительский огонь. Наварин — наш! и мы стоим сейчас пред крепостью Мизистры, остатками древней Спарты. На развалинах перед городом я водрузил знамя, отнятое мною у албанской банды, бросил на радостях в Ефрат мою турецкую чалму и с тех пор ношу греческий шлем.

Теперь я хотел бы увидеть тебя, о девушка! Увидеть хотел бы тебя и руки твои взять и прижать к своему сердцу. Оно вскоре узнает, быть может, чрезмерную радость! вскоре! быть может, через неделю будет свободен он — древний благородный, священный Пелопоннес!

И тогда, дорогая, научи меня благочестию! тогда научи и мое переполненное сердце молитве! Мне бы молчать, ибо что совершил я такого? а если что совершил, о чем стоило бы говорить, сколько еще дела впереди? Но не моя вина, если мысль моя быстрей, чем время? Я так хотел бы, чтобы оно было наоборот, чтобы время и деяния перегоняли мысль и крылатая победа опережала даже надежду.

Мой Алабанда сияет, как жених. В каждом его взгляде смеется мне грядущий мир: и им хоть немного утоляю я свое нетерпение.

Диотима! я не променял бы это творимое счастье на самую прекрасную пору Древней Греции, и ничтожнейшая из наших побед милей мне Марафона, Фермопил и Платеи. Или это неверно? Или для сердца жизнь исцеленная не дороже жизни нетронутой, которой даже не касалась болезнь? Да, только тогда научаемся мы любить юность, когда она уже позади, и только тогда, когда она, утраченная, возвращается, наполняет она счастьем душу.

На берегу Ефрата стоит моя палатка, и, когда за полночь я пробуждаюсь, мимо меня предостерегающе с шумом проносится древний речной бог, и я, улыбаясь, срываю береговые цветы, роняю их в его блестящие волны и говорю ему: «Прими это как знамение, ты, одинокий! скоро вокруг тебя вновь зацветет древняя жизнь!».

Диотима Гипериону

Я получила твои письма, Гиперион, которые ты писал мне с дороги. Все, о чем ты говоришь, потрясает меня: я люблю, но в самой этой любви мне часто страшно за ласкового юношу при мысли, что тот, кто плакал у моих ног, превратился в такое могучее существо.

Не разучишься ли ты любить?

Так иди же неотступно вперед к своей цели! Я следую за тобою. Я думаю, что если бы ты возненавидел меня, то и тогда мое чувство уподобилось бы твоему, я тоже постаралась бы возненавидеть тебя и души наши не стали бы отличны. И это не впустую брошенное слово, Гиперион, я не преувеличиваю.

И я сама изменилась: стала иной. Мне не хватает и прежней ясности взора для мира и любви ко всему живому. Только звездный посев еще притягивает мои глаза. Тем охотнее думаю я о великих людях далекого прошлого, о том, как окончили они свои дни на земле, и близко стали моему сердцу величественные жены Спарты. Не забываю я и новых борцов-богатырей, чей час настал. Часто слышится мне, как все ближе и ближе продвигается шум их побед вверх по Пелопоннесу, часто вижу, как свергаются они, водопаду подобно, лесами Эпидавра и издалека сверкают их доспехи под солнцем, которое, как герольд, сопровождает их, о Гиперион! И вот ты переправляешься на Калаурию и приветствуешь тихие леса нашей любви, приветствуешь меня, а там вновь уносишься назад к своему делу. — Думаешь, я страшусь за исход? — Любимый! Порой уже настигает меня страх, но более высокие помыслы, как пламя, отгоняют его стужу.

Прощай! Заверши, как это повелевает тебе дух, и не затягивай слишком долго войну — ради мира, Гиперион, ради нового, прекрасного, золотого мира. «Тогда, — говорил ты, — будут некогда в книгу законодательства вписаны золотые законы природы, и тогда сама жизнь, эта божественная природа, которую ни в какую книгу не впишешь, будет жить в соборном сердце общины». Прощай.

* * * [Ср. С. 196—197]
Гиперион Диотиме

Всему конец, Диотима! Наши солдаты грабили, убивали кого ни попало, и братья наши, греки Мизитры, ни в чем не повинные, — они тоже перебиты или бродят беспомощно по окрестностям, и их мертвые и искаженные лица взывают к земле и к небу о мщении варварам, во главе которых стоял я.

Теперь я могу пойти похвалиться своим славным делом! О, теперь все кинутся ко мне с распростертыми объятиями.

Ну и умен же я был! Я знал своих людей. И подумать только, что за несообразнейший проект: создать Элизиум при помощи банды разбойников.

Нет, клянусь священной Немезидой! я поплатился поделом, и я буду терпеть, буду терпеть, пока мука не угасит во мне последнего луча сознания.

Думаешь, я в неистовстве? У меня почетная рана. Ее нанес мне один из моих подчиненных, в то время как я удерживал их от глупого разбоя. В неистовстве я сорвал повязку с раны — так пусть же течет моя кровь, пусть вернется в эту скорбящую землю!

Ты — скорбящая земля! — ты нагая! тебя хотел я одеть в священные рощи, тебя хотел разукрасить всеми цветами человеческой жизни!

О, как прекрасно было бы, Диотима!

Скажешь: я потерял мужество? Милая, несчастье чрезмерно велико. Со всех сторон вторгаются яростные шайки. Как чума, неистовствует по Морее жажда грабежа, и, кто не берется за меч, того изгоняют, убивают; и тут же эти бесноватые смеют еще говорить, что они сражаются за нашу свободу. Среди свирепствующих банд есть и подосланные султаном: они ведут себя так же, как и те.

* * * [Ср. с. 202—204]
Гиперион Диотиме

Я долго ждал, сознаюсь тебе, я так страстно надеялся получить последний привет от твоего сердца, но ты молчишь. Что ж! И молчание — язык твоей прекрасной души, Диотима.

Не правда ли, священные аккорды от этого все же не умолкают? Не правда ли, Диотима, если нежный месяц любви заходит, все же еще горят горние звезды ее небес? О, ведь это моя последняя радость! Знаю, что мы неразлучны, хотя бы ни единый звук, даже тень светлых дней нашей юности не вернулись от тебя ко мне.

Я вижу море в вечернем огне, я простираю руки к земле, где живешь ты, далекая моя, и еще раз все радости любви и юности согревают мне душу.

О, земля, колыбель моя! Вся отрада, вся скорбь в том часе, когда мы прощаемся с тобой.

Вы, милые Ионийские острова! и ты, моя Калаурия, и ты, моя Тина! — вижу вас, вижу, как ни далеки вы, и дух мой летит с ветерками над дрожью вод. И вы, там, в стороне чуть мерцающие, вы, берега Теоса и Эфеса, где в уповании я бродил с Алабандой, я вновь вижу вас: все те же вы, что и тогда; на берег ваш хотел бы переплыть я, и прах целовать, на который ступал, и согревать тот прах у моей груди, и там пред безмолвной землей лепетать сладостные слова разлуки, пока не улечу в простор.

Жаль, жаль, что дела у людей обстоят сейчас не лучше, иначе охотно остался бы я на этой доброй звезде. Но я могу отрешиться от этой земной твердыни, что больше может совершить человек!

«О, дитя, будем при свете солнца сносить рабскую долю», — сказала мать Поликсене, — и ее любовь к жизни не могла быть высказана прекраснее. Но свет солнца! — он-то и не примиряет меня с рабской долей, он не позволяет мне оставаться на этой униженной земле, а священные лучи, как тропы, ведущие в небо, притягивают меня к себе.

С давних пор величие обездоленной души было мне ближе всего иного. Среди чудесного уединения жил я порою в самом себе. Как снежные хлопья, привык я стряхивать с себя внешние события. Почему же тогда страшиться мне искать так называемой смерти? разве не освобождался я мысленно несчет раз? почему же задумываться мне выполнить это в действительности? Разве мы крепостные, рабы, прикованные к земле, которую вспахиваем? разве мы домашняя птица, которая не смеет выбежать со двора, ибо здесь ее кормят?

Мы подобны орлятам, которых отец выгоняет из гнезда, чтобы они в выси эфира искали свою добычу.

Завтра сразится наш флот и бой предстоит горячий. Я смотрю на эту битву как на купанье, чтобы смыть с себя приставшую пыль, и, думается, я найду в ней то, что ищу. Желания, подобные моим, легко выполнимы на месте. И вот в конце концов я моим походом кой-чего бы достиг и вижу: никакой труд не напрасен среди людей.

Праведная душа! я хотел бы сказать: вспомни обо мне, когда придешь ко гробу моему. Но они, верно, бросят меня в пучину моря, и я рад, что останки мои погрузятся туда, где сливаются ключи и реки, которые я любил, и откуда исходит грозовая туча, чтобы напоить горы и долы, которые я любил. А мы? О, Диотима, Диотима! Когда же свидимся мы?

Невозможно! Все сокровенное живое восстает во мне при мысли, что будто мы потеряем друг друга. Я готов несчет тысячелетий обходить звезды, во все формы облекаться, во все языки жизни, чтобы только встретиться с тобою. Но я думаю, то, что взаимоподобно, воссоединяется скоро.

Великая душа! ты справишься с этой разлукой. Так отпусти же меня в путь! поклонись матери! поклонись Нотаре и остальным друзьям!

Поклонись и деревьям, под которыми я впервые встретил тебя, и веселым ручьям, мимо которых проходили мы, и прекрасным садам Ангеле, и пусть, о любимая, там встретится тебе мой образ. Прощай.

* * * [Ср. С. 233—235]
Гиперион Беллармину

Корабль, на котором я должен был переправиться на Калаурию, случайно задержался до вечера, между тем как Алабанда еще утром пошел своим путем.

Я остался на берегу, молча смотрел на море, усталый от мучительного прощания. Так проходил час за часом. Скорбные дни медленно умирающей юности пересчитывал дух мой, и, блуждая, будто голубь прекрасный, носился он над грядущим. Мне захотелось подбодрить себя, я вынул давно забытую лютню, чтобы спеть себе песню судьбы, которую некогда, в пору счастливой наивной юности, я перенял от Адамаса.

В свете горнем

Тропою легкой

Бродите вы, беспечальные гении,

Чуть касаются вас

Веянья светлые,

Словно пальцы арфистки

Священных струн.

Судьбы не ведая,

Словно дитя во сне,

Дышут небесные,

Чисто храним

В почке стыдливой,

Вечно цветет у них дух.

И тихо сияет

Ясностью вечной

Взор беспечальный у них.

Но нам не дано

Мига для отдыха.

Люди преходят

В горьких страданиях,

Падают слепо,

С часу на час,

Как на уступ с уступа

Год за годом

Воды стремниной.

Так пел я под звучание струн. Едва я кончил, как вбежала лодка, в которой я тотчас узнал моего слугу. Он привез мне письмо от Диотимы.

«Так ты еще на земле? — писала она. — Еще видишь денной свет? Я думала найти тебя в ином мире, не здесь, дорогой мой. Раньше, чем уже погодя хотелось тебе, получила я твое письмо, написанное перед битвой при Чесме. Так целую неделю прожила я в убеждении, что ты бросился в объятия смерти, пока не прибыл твой слуга с радостной вестью, что ты еще жив. Я и без того узнала несколько дней спустя после битвы, что корабль, на котором находился, по слухам, и ты, взлетел со всем экипажем на воздух.

Но, о сладостный голос! я все же вновь услыхала тебя, еще раз, словно майский воздух, тронула меня речь любимого, и твоя радость-надежда, светлый фантом нашего грядущего счастья, на мгновение обманула и меня.

Милый мечтатель, почему должна я пробудить тебя? Почему не могу сказать: приди и пусть в явь обратятся те прекрасные дни, которые ты мне обещал! Увы! слишком поздно, Гиперион, слишком поздно. Твоя любимая увяла за то время, что тебя нет. Какой-то внутренний огонь стал медленно меня пожирать, и вот [что] только осталось от твоей Диотимы. Не ужасайся! Все в природе подлежит очищению, и всюду цветок жизни все легче и легче высвобождается от более грубого вещества.

Любимый Гиперион, ты верно не думал услышать в этом году мою лебединую песнь».

* * * [Ср. С. 247—253]
Гиперион Беллармину

Так пришел я к немцам. Я требовал немного и ожидал найти еще меньше. Смиренным пришел я, как изгнанный слепой Эдип к вратам Афин, где приютила его священная роща и встретились ему прекрасные души.

Не то выпало мне на долю!

Варвары исстари, при посредстве трудолюбия, наук и даже религии ставшие еще большими варварами, чуждые какому бы то ни было божественному чувству, развращенные до мозга костей к счастью священных граций, любым движением своей необузданности и убогости оскорбляющие каждую благовоспитанную душу, тупые и негармонизированные, как черепки вышвырнутого сосуда, — вот чем, Беллармин, были мои утешители.

Пусть суровы мои слова, и все же я произношу их — ибо они правдивы. Я не могу представить себе другой народ, который был бы более разорван, чем немцы. То видишь ремесленников, но не людей, священников, но не людей, господ и рабов, мальчишек и степенных обывателей, но не людей: не похоже ли это на поле битвы, где вперемешку валяются руки, плечи и другие рассеченные на куски члены, между тем как пролитая жизненная кровь растекается по песку?

У каждого своя цель, скажешь ты. — То же скажу и я. Но только пусть каждый отдается ей всей душой, не удушает в себе порыва, чуть только порыв не под стать его званию, пусть не стремится из жалкой трусости, буквально, лицемерно быть исключительно тем, чем он профессионально назвался. С суровостью, с любовью пусть будет он тем, что он есть, — так живет дух созидания. И если втиснут он в рамки профессии, где и вообще нет места духу, то пусть с презрением отбросит ее от себя прочь и учится пахать! Твои же немцы не идут дальше жизненно необходимого, потому-то так и много кропательства у них, так мало вольного, воистину радостного. Это было бы нестерпимо, не будь подобные люди бесчувственны ко всему прекрасному в жизни, не тяготей над таким народом повсеместно проклятие, как над отверженным богами чудовищем извращенности.

«Добродетели древних — только ряд блестящих заблуждений», — высказал как-то, не помню чей, злой язык. А между тем даже самые заблуждения их — сплошь добродетели, ибо в них жив еще дух детства, прекрасный дух. И, что бы ни делали они, они делали с душой. А добродетели немцев — только блестящий недуг, и не только, ибо принудительно, из подлой трусости выжаты они рабским усилием, насильственно, из пустынного сердца и безутешной оставляют каждую чистую душу, которая охотно питается прекрасным, ах! она, избалованная священным благозвучием более утонченных натур, не выносит разноголосицы, такой кричащей, при всей мертвенной упорядоченности этих людей.

Говорю тебе: нет ничего святого, что у этого народа не было бы осквернено, принижено до жалкого средства, и даже то, что у дикарей остается обычно в божественной неприкосновенности, даже это принижают до ремесла наши расчетливые варвары — и иначе поступить не могут. Ибо, где человеческое существо уже выдрессировано, там оно стремится к своей цели, там оно преследует только свою пользу, не мечтает, упаси бог! ведет себя степенно и в часы отдыха, в часы любви, в часы молитвы, даже в светлый весенний праздник, в дни искупления мира, отрешения от всех забот, когда невинность околдовывает преступное сердце, когда, опьяненный теплым солнечным лучом, раб, радуясь, забывает о своих цепях и, ублаженные божественно-живительным воздухом, как дети, беззлобны человеконенавистники, когда даже гусеница окрыляется и пчела роится, немец все же остается за своей профессиональной перегородкой и ему мало дела до погоды!

Но ты свершишь свой суд, священная природа! будь эти люди хотя бы скромней, не выставляй они себя законом для лучших среди них, не поноси они всего с ними несходного — нет, пусть уж поносят, но только бы не издевались они над тем, что божественно! —

Или не божественно то, что вы осмеиваете и называете бездушным? Разве воздух, который вы пьете, не лучше вашей болтовни? Лучи солнца — не благороднее ли они, чем вы, умники? Ключи земли и утренняя роса освежает вашу рощу — вы это в силах сделать? Ах! убить вы в силах, но не оживить, если это не свершит любовь, которая не от вас, которую не вы изобрели. Вы полны забот и мыслей, как бы перехитрить судьбу, и недоумеваете, когда ваше ребяческое искусство бессильно помочь. Между тем как по небу безмятежно плывет светило, вы бесчестите, вы рвете и мечете там, где терпит вас терпеливая природа: она же продолжает жить в нескончаемой юности. И не изгнать вам ее осени, ее весны, не отравить вам ее эфира.

О, божественна она, — ибо дано вам разрушать, а все же не стареет она, и невзирая на вас прекрасное остается прекрасным. —

Сердце разрывается, когда посмотришь на ваших поэтов, на ваших художников и на всех, кто еще не утратил уважения перед гением, кто любит и печется о прекрасном. О, благородные! Они живут на земле, как пришлецы в своем собственном доме, у них столько же прав, как у страдальца Улисса, когда он в образе нищего сидел у своих дверей, а бессовестные женихи шумели в зале, спрашивая: кто привел сюда этого бродягу?

Исполненные любви, воодушевления и надежды вырастают у немецкого народа юные питомцы муз, а взглянешь на них лет через семь — как тени бродят они, ленивые и равнодушные: они похожи на землю, которую враг усеял солью, чтобы даже травинка не выпрыснула из нее. А когда они заговорят, — горе тому, кто их поймет, кто в мятеже их титанической мощи, как и в их протеевом кознодействе, увидит только борьбу отчаяния, которую их потрясенный прекрасный дух ведет с окружающими его варварами.

Все на земле несовершенно — такова старая песня немцев. О, если бы нашелся человек, который сказал бы этим нечестивцам: только потому все так несовершенно у них, что они не оставляют ничего чистого незапятнанным, ничего святого неоскверненным своими грубыми руками, что у них ничего не произрастает, ибо они не чтут корня всякого произрастания — божественной природы, что жизнь их в сущности пуста, отягчена заботами, преисполнена холодной, глухой распри, ибо они презирают гений, который привносит мощь и благородство в деятельность человека, веселье в страдание, любовь и братство в города и домы.

Потому и страшатся они смерти, и принимают на себя любое поношение, отстаивая свою устричную жизнь, ибо, кроме своей производственной обыденщины, которую сами же себе смастерили, ничего высшего не знают.

О, Беллармин: где народ любит прекрасное, где он чтит гения в своих художниках, там, будто воздух живительный, веет вселенский дух, там раскрывается боязливый ум, самомнение тает, там велики и благостны все сердца и героев рождает воодушевление. Родина человечества у такого народа, и охотно пребывает там чужестранец. Но там, где так оскорблены божественная природа и ее художники, ах! там не найти радости жизни и любая звезда лучше, чем земля. Все более унылыми, пустынными становятся там люди, а ведь они родились богато одаренными. Растет рабское сознание и с ним свирепость, растет хмельной разгул вместе с заботами, голод и страх за завтрашний день вместе с роскошью. Проклятием становится благословение каждого года, и все боги обращаются в бегство.

И горе пришлецу, странствующему из любви, когда приходит он к такому народу: и трижды горе тому, кто, подобно мне, гонимый великой скорбью, нищий, как и я, приходит к такому народу! —

Довольно, ты знаешь меня и сумеешь понять. Беллармин! Я говорил и от твоего имени, я говорил за всех, кто живет в этой стране и страдает, как страдал в ней я.

* * * [Ср. с. 255—257]
Гиперион Беллармину

Однажды сидел я далеко в поле у колодца, в тени зеленоплющевых скал и нависающего, усыпанного цветами кустарника. Более прекрасного полдня я не помню. Веяли ласковые ветерки, и утренней свежестью сверкала окрестность, и молча в выси родного эфира улыбалось солнце. Люди разошлись, чтобы отдохнуть за домашней трапезой от работы. Наедине с весной осталась моя любовь, и непонятная тоска охватила душу.

— Диотима! — воскликнул я. — Где ты? О, где ты? И было мне так, будто слышу я голос Диотимы, голос, радовавший меня некогда в те светлые дни. —

— Я среди своих! — воскликнула она. — Среди твоих, тех, кого не узнает блуждающий Дух человека!

Мной овладел легкий страх, и думы мои задремали.

«О, чудное слово из чистых уст! — воскликнул я, ибо я вновь очнулся. — Милая загадка! Постигну ли я тебя?»

И еще раз обернулся я к холодной ночи всего человеческого, содрогнулся и заплакал от радости, что я так счастлив, и, кажется, выговаривал слова: но они были подобны шуму огня, когда он высоко взметается, оставляя позади себя пепел. —

«О, ты, — подумал я, — о, ты, природа, с твоими богами, мой сон о человеческом. И я говорю: только ты живешь и все, что вынудили, выдумали бунтари, тает от твоего пламени».

Давно ли как отрешились они от тебя? Давно ли как их толпа поносит тебя, называя пошлыми, — и тебя, и твоих богов — живых, блаженно-безмолвных!

Как гнилые плоды, опадают люди с тебя. О, пусть погибнут они! Тогда возвратятся они снова к твоему корню, а мне, о древо жизни, дай мне снова зазеленеть вместе с тобою и одним дыханием охватить вершину твою и все твои почками брызжущие ветви! Так мирно, так глубоко, ибо все мы выросли из твоего золотого семени.

Вы, источники земли! Вы, цветы! И вы, леса, и вы, орлы, и ты, брат, мой свет: как стара и как нова наша любовь! Свободны мы, не уподоблены робко друг другу по облику. Как может не изменяться мелодия жизни? Все мы любим эфир, и в своей глубинной глубинности мы подобны.

И мы, мы неразлучны, Диотима! Слезам о тебе этого не понять. Мы — звуки живые, созвучные в твоей гармонии, природа! Кто же разорвет, кто в силах разлучить любящих?

О, душа! душа! красота мира! ты неразрушимая! ты восхищающая! с твоей вечной юностью! ты есть! Что такое смерть и вся скорбь человека? — Ах, много пустых слов изобрели чудаки. Ведет же все свое начало от радости, и кончается все умиротворением.

Как распря влюбленных противоречие мира. Примирение в самой борьбе, и все разделенное воссоединяется вновь.

Приливает к сердцу и отливает от сердца кровь, и все, что есть, — единая, вечно пылающая жизнь.

Так думал я. До следующего раза.

НА РОДИНЕ[398]

Вновь наконец я вернулся на милую родину, к Рейну, —

Вновь, как и прежде, ко мне воздухом веет родным!

Слух и мятежное сердце скитальца ласкают деревья

Шумом радушным своим, шелестом мирным листвы;

Свежестью дышит их зелень, свидетель прекрасной, кипучей

Жизни земной, и меня юностью снова дарит.

Счастлив ты, край мой родной! Не найдется в тебе ни пригорка,

Где бы не рос виноград, где бы не зрели плоды.

Горы с улыбкой свои омывают подножья в потоках,

Их окружает венцом зелень дерев и кустов,

И — как младенцы, играя, сидят на плечах великана —

Скромно стоят на горах хижины, замки людей.

Из лесу тихо выходит на ниву олень беззаботный,

Сокол в лазури парит, ищет добычи себе.

Взглянешь ли вниз, на долину, где резво струится источник, —

Там деревушка стоит: тихо, приветливо там;

Издали еле шумит неустанная мельница только,

Крыльями тихо вертя, глухо скрипя колесом;

Слышится голос веселый косца или пахаря в поле;

В землю вонзая свой плуг, он погоняет волов.

Ласково в воздухе ясном звучит колыбельная песня;

Где-то в высокой траве сына баюкает мать,

Нежно его пригревая лучами горячими солнца,

Вот наконец и пришел к тихому озеру я.

Высится вяз, мой знакомец, на старом дворе зеленея,

И по забору кругом дико растет бузина.

Сразу меня охватило таинственным сумраком сада,

Где так отрадно мои детские годы текли,

Где я когда-то, как белка, влезал на деревья густые,

В сене душистом играл и засыпал под копной.

Родина милая! Верной ты мне остаешься, как прежде:

Вновь ты готова принять в лоно свое беглеца,

Вновь мне радушно кивает из темной листвы твоей персик,

И виноградная гроздь смотрит лукаво в окно;

Солнце твое мне опять так приветливо, ласково светит,

Хочет лучами согреть сердце остывшее мне,

И от усталых, измученных вежд отгоняет дремоту

Блеском веселым своим... Солнце родное мое!

Как наполняло ты некогда детскую грудь мою жизнью,

Так оживи и теперь новою силой меня:

Вновь пред тобой головою седеющей я преклоняюсь!

Видишь ли — здесь я опять! Солнце родное, я — твой!

Загрузка...