ПИСЬМА[224]

МАУЛЬБРОНН

Из № 23. МАТЕРИ[225]

[Маульбронн, около 10 июня 1788 г.]

Среда, 4 июня

Я пробыл в Мангейме до 10 часов утра, в каковое время нанес визит надворному советнику Диллениусу, дядюшке моего Мерклина, где встретил отличный прием. — Потом я вновь пробежался по наилучшим улицам города, осмотрел замок и бастион, и повсюду здесь дворцы, повергающие меня в изумление. Между тем спутники мои приготовились к отъезду, я вскочил в коляску и с неохотой расстался с местом, где мог бы увидеть еще столь много вещей достопримечательных, почерпнуть столько новых идей. Через пять мостов переехали мы, прежде чем оказались на твердой земле; тот, что перекинут через собственно Рейн, неимоверно длинен, и притом на понтонах. Здесь стоят на якорях большие лодки, в ряд одна к другой, а на них уж положен мост. Когда подходят корабли, тут есть такие машины, которыми мост в разных местах раскрывается. Но что более всего привлекло к себе мой взгляд, так это корабли курфюрста, которые стояли у берега. От воды до палубы (то есть не считая того, что внизу) высота с небольшой этаж, а длина фута 24 будет, мачта над палубой возвышалась на большой этаж — а с нее свисало множество концов (канатов)чтобы поднимать и опускать мачту, убирать и ставить паруса. Совсем впереди был домик с зелеными ставнями, а весь корабль вообще был покрашен желтым и красным. Их там было два, совсем одинаковых, только что корабль курфюрстины был немного поменьше, чем самого Теодора (курфюрста)[226].

По прекрасным аллеям въехали мы в Оккерсхайм, где у курфюрстины ее резиденция. И здесь я оказался на том самом постоялом дворе, где долго жил Шиллер, после того как убежал из Штутгарта. Это место для меня свято — и я с большим трудом смог удержаться от слез, которые у меня вызвало восхищение перед гением великого поэта. Про увеселительный дворец курфюрстины ничего, в сущности, сказать не могу: я ничего не видел, просто дома и сады, потому что из головы у меня не шел Шиллер. К полудню приехали мы во Франкенталь. Поевши, отправились сначала в Гегелеву книгопечатню, потом на фарфоровую фабрику, где я в магазине видел прекрасные работы, а оттуда — на шелкоткацкую фабрику, где мне тоже чрезвычайно понравилось, а оттуда — на Канал, очень достопримечательное сооружение. Описывать его Вам здесь я не берусь, потому что и сам получил о нем туманное представление.

В тот же день к вечеру мы опять вернулись в Шпейер — и так я за короткое время посмотрел главные достойные внимания города Пфальца. Завтра еще похожу по Шпейеру<...>

Четверг, 5 июня

<...>Оттуда пошел я к советнику Бослеру, посмотрел его музыкальный магазин. Мне там очень понравилось. Но поспешу описать Вам предмет более интересный. За утро я более или менее осмотрелся в Шпейере. Поэтому послеобеденное время я хотел провести на лоне природы, чтобы глаз мой насладился видом окрестных мест. Почти целый день кружил я вокруг Шпейера, но не нашел ничего, что бы привлекло к себе особенно мой взгляд. День уже клонился к вечеру, когда я вышел на так называемый Гран (где разгружают товары с кораблей). И я почувствовал себя будто вновь родился перед тем, что представилось моему взору. Мои чувства обострились, сердце забилось сильней, мой дух воспарил к необозримым высотам — глаз был поражен — я не мог понять, что я вижу, — и я стоял там, подобный соляному столбу.

Представьте себе спокойно-величавый Рейн, протянувшийся так далеко, что вверх по течению корабли на нем были едва видны, внизу же он казался голубой стеной, сливаясь с небом, а на том берегу — плотные, глухие леса, а над лесами — в вечерней дымке Гейдельбергские горы, а с краю, ниже — беспредельная равнина — и все исполнено господней благодати — а вокруг меня всё в движении — тут разгружается корабль, там другие отчаливают, и вечерний ветер наполняет раздувающиеся паруса... Глубоко тронутый, отправился я домой и благодарил Бога, что мне дано воспринять то, мимо чего равнодушно спешат тысячи, то ли потому, что предмет им привычен, то ли сердца их заскорузли.

Вечер провел я за кружкой пива в прекрасном расположении духа — люди охотно видели бы меня в своем обществе дольше, это можно было прочесть на их лицах.<...>

ТЮБИНГЕН

Из № 43. СЕСТРЕ[227]

[Тюбинген. по-видимому, конец марта 1791 г.]

Милая Рика!

Я рад, что письмо мое понравилось тебе. Я сказал, как думал, а это не лучший способ понравиться представительнице твоего пола. Так вот, милая Рика! — Если б мне было дано основать царство, если б дана была мне сила и власть управлять умами и сердцами людей, — то одним из первых моих законов было бы: пусть каждый будет тем, что он есть на самом деле. Пусть каждый говорит и действует так, как думает, как велит ему его сердце. Тогда не увидела бы ты боле нигде шелухи пустых комплиментов, люди не проводили бы по полдня за беседой, не сказавши ни единого сердечного слова, добры и благородны стали бы они, ибо им не надо было, не хотелось бы казаться добрыми и благородными; вот тогда-то и возникла бы настоящая дружба, где друзья любили друг друга до гроба, и, как я полагаю, и супружество стало бы лучше и лучше дети. Правдивость! <...>

<...> И мое величайшее желание: жить однажды в покое и уединении и писать книги, не голодая при этом.

№ 50. НОЙФЕРУ[228]

[Тюбинген, после пасхальных каникул (8 апреля) 1792 г.]

Быть бы мне сейчас с тобой, брат души моей! А то сижу я один-одинешенек в моих мрачных стенах, и подсчитываю скудное свое достояние сердечных радостей, и восхищаюсь своей безропотностью. Ты и Прелестный Образ являетесь мне порой, в часы просветления. Но милых гостей встречает не очень-то приветливый хозяин. С моими надеждами я покончил, как я и решил. Поверь мне, что прекрасный цветок, пленивший и тебя, прекраснейший в венке земных радостей, никогда больше не расцветет для меня. Да, конечно, горько знать, что есть на свете такая красота и такое совершенство, а ты должен сказать своему сердцу, часто столь гордому: не тебе принадлежат они! Но не безумно ли и неблагодарно возжелать себе вечной радости, коль скоро тебе посчастливилось немножко порадоваться? Милый брат! Я утратил все свое мужество, поэтому хорошо, что я не желаю слишком многого. Я хватаюсь за все, о чем могу предположить, что оно даст мне забвенье, и всякий раз чувствую, что совсем разладился и не способен радоваться, подобно другим детям человеческим. И в тысячный раз подумал я, что, если б я был подле тебя, все стало бы вскоре иначе. Ты не можешь себе представить, как часто я с тоской вспоминаю те счастливые дни, когда мы жили здесь вместе. — Но не стану мучить тебя дальше своими ламентациями. Жизнь твоя так светла, что грех омрачать ее таким образом. Верго[229] вновь пробудил во мне воспоминание о моих кратких радостях. Как ребенок, радовался я милому греку. Каффро[230] имел здесь бурный успех. Я по этому поводу снова впал в хандру, однако же она не стоит того, чтобы распространяться о ней далее. До чего же нище выглядит иной раз внутри сердце человеческое.

В моем гимне Свободе я по небрежности добавил в одной строфе слово, которое там быть не должно:

Um der Güter, so die Seele füllen,

Um der angestammten Göttermacht,

Brüder, ach! um unsrer Liebe willen,

Rruder! Könige der Endlichkeit! erwacht!

Эти «Brüder» в последнем стихе дают два лишних слога. Скажи любезному доктору, пусть он их вычеркнет. Быть может, это стихотворение еще не вышло из печати. Для меня весьма существенно, чтобы такая грубая поэтическая ошибка не явилась на глаза публике.

Если ты посетишь своих друзей и подруг, то вспомни, как бы хорошо было бедному малому в Тюбингене, ежели б и он был там же, и передай им, как сможешь и как захочешь, мои приветы. Ноты я пришлю, как только их перепишут. И, вероятно, напишу при этом глупейшее письмо. Так, заодно. Она и без того вряд ли имеет обо мне лестное мнение. Я вел себя во все время так неловко. Когда я вспоминаю, как, прощаясь, забыл, что надо было предложить проводить ее, я готов разбить себе голову. Но, как уже сказано, я покончил с моими детскими надеждами. Потому и не должно меня огорчать, если она и расхохочется над хилым поэтом. Однако же для этого душа ее слишком нежна и добра. Богом клянусь, я буду чтить ее вечно! Благородство и тишина ее души довольно контрастируют с характерами здесь и в других местах, эти особы хотят повсюду быть замечены, и остроумны, и вечно б им резвиться. — Не правда ли, милый, я научился теперь писать длинные письма? С чего бы это? — Напиши и ты мне в точности, как обстоят твои дела. Может быть, это вдруг да и добавит света в моей темноте.

Твой

Гёльдерлин

Из № 51. СЕСТРЕ

[Тюбинген, 19/20 июня 1792 г.]

Милая Рика!

Не знаю, что в конечном счете получится из нашей переписки. В голове у меня носится столько разных мыслей, которыми я, к сожалению, не могу с тобой поделиться. Я думаю, это счастье и несчастье одинокой жизни, что все, что ты читаешь или сочиняешь, более занимает твою душу, и это, конечно, нехорошо, когда надо заняться чем-либо другим, потому что неурочные гости, мысли о прочитанном или написанном, загораживают дорогу тем, которые подходят к случаю.

Теперь уже скоро решится спор между Францией и австрияками[231]. <...>

<...> Поверь мне, милая сестра, дурные настанут для нас времена, если возьмут верх австрияки. Злоупотребления княжеской властью будут ужасны. Ты уж мне поверь! И молись за французов, защитников прав человека. <...>

№ 54. НОЙФЕРУ

[Тюбинген, между 14 сентября и началом осенних каникул 1792 г.]

Милый брат!

Вот тебе то письмо[232]. В голове моей и сердце еще так чудно от различных чувств и мыслей, посетивших меня, пока я его писал. С твоей стороны очень нехорошо, что ты именно сейчас предался мести и не отзываешься! Я читал недавно пророка Наума[233]; он сравнивает ассирийские крепости и цитадели с фиговыми деревьями, на которых плоды перезрели и сыплются прямо в рот, если их потрясти. И у меня хватило юмора тайно отнести это и к себе. Честное слово, милый брат! Я думаю, меня не следует особенно трясти — не то предстанет пред вами младое дерево нагим и с сухими ветвями. Здесь мне нет никакой радости. Почти каждую ночь сижу я в нашей старой келье, думаю о разных неприятностях прошедшего дня и рад, что он прошел! Поелику я не примиряюсь с дураками, то и они со мной не примиряются. А как повезло нашему другу Аутенриту![234] Право же, весьма прискорбно для живущих, когда такая добрая душа покидает их в расцвете лет! Стипендия института стала отвратительна мне еще более после того, как я услышал бессердечные и безмозглые высказывания по поводу его смерти и в связи с другими новостями в мире[235]. Здесь все носятся с ужасной историей о Шубарте в могиле[236]. Ты наверное знаешь. Напиши мне про это. Ты не поверишь, с какой тоской ожидаю я письма от тебя. И ты можешь понять, что при таких обстоятельствах мне трудно думать о нежном и прекрасном существе так редко, как я себе предписал. Совсем тихонько я попросил у ней дружбы. О большем я и не помышляю. Моя сестренка Рика написала мне сегодня тоже, что ей очень весело в Штутгарте. Незаметно милое дитя стало невестой. Как радостно будет всем нам, милый брат, если жизнь ее сложится счастливо. — О своей новой подруге, Брейерше, она пишет восторженно. Ты там ничего не обнародовал? Она сделала одно замечание насчет того, что ее бы не удивило, если бы такой нежный характер и такой великий ум приковали к себе мужчину или юношу. — Но слово приковать — жесткое слово! Не думаешь ли ты, что оно годится в отношении одного бедняги?

Ты будешь смеяться, но мне, при моем нынешнем растительном существовании, недавно пришла в голову мысль сочинить Гимн Смелости[237]! В самом деле, психологическая загадка! — Уже глубокая ночь. Спи спокойно, милый брат! А может, ты уже смотришь сны. Тогда желаю тебе более веселого пробуждения, чем то, которое обыкновенно имею я. Напиши мне поскорее, милый! И сделай что только можешь, чтобы мне получить хоть несколько слов и от Нее.

Твой

Гёльдерлин

№ 55. МАТЕРИ

[Тюбинген, вторая половина ноября 1792 г.]

...Но, чтобы уйти от моих действий и состояния, хочу обратиться к Вам с детской просьбой, милая мама! Не утруждайте себя излишним беспокойством в связи с войной. Зачем нам мучить себя по поводу будущего? То, что может случиться, не так и страшно, как Вы, быть может, опасаетесь. Да, верно, есть вероятность того, что и у нас произойдут изменения. Но, благодарение богу, мы не принадлежим к тем, у кого могли бы быть отняты принадлежащие ему права, кого могли бы наказать за насильственные действия и угнетение. Повсюду, куда в Германии уже докатилась война, добрый гражданин потерял мало, а то и ничего, а выиграл много, да, много. А если уж так суждено, то сладостно и достойно принести на алтарь отечества[238] имение свое и кровь, и если бы я был отцом одного из героев, павших в бою при великой победе под Монсом[239], я негодовал бы при каждой слезинке, пролитой мною по нем. Как трогательно и прекрасно, что во французской армии под Майнцем, как мне в точности известно, целыми шеренгами стоят 15- и 16-летние мальчики. Когда их в связи с их возрастом призывают к ответу, они говорят: чтобы убить нас, врагу нужны мечи и пули совершенно так же, как и для того, чтобы убить солдат, которые старше нас; мы обучаемся строю так же быстро, как и всякий другой, и мы предоставляем право нашим братьям, стоящим в шеренге позади нас, застрелить первого из нас, кто дрогнет в бою. Однако же почталиону пора ехать. Прощайте, милая мама!

Ваш

покорнейший сын

Гёльдерлин

№ 57. НОЙФЕРУ[240]

[Тюбинген, не позднее 25 июня 1793 г.]

Я обещал тебе, милый брат, на этот раз непременно написать. И вот держу слово. Ты опять стал мне люб, старый друг моего сердца! Знаешь ли, я тысячу раз благодарю свою судьбу, что она возвратила тебя мне, и как раз тогда, когда все мои прекрасные надежды стали увядать. Сердце наше не выдерживает груза любви к человечеству, если нет у него людей, которых оно любит. Сколько раз мы говорили себе, что наш союз — союз навеки. Но я, глупец, все это позабыл. Поистине я ничтожный человек, если какие-то детские шалости могли внушить мне отвращение к тебе. Но по сути это была все же не просто жалкая размолвка. Ты стал другим; твои сердечные дела вывели тебя из привычного равновесия, ты сам себя не узнавал, как же мне было узнать тебя? А ведь ты был моей первой дружбой, и эта дружба была мне больше, чем моя первая любовь. Ты вновь должен был стать таким, каким был в счастливую пору наших общих радостей, и надежд, и занятий, иначе дружбе нашей пришел бы конец. Но, слава богу, я вновь узнаю тебя. И я думаю, надо за то благодарить нам благодетельную любовь. [...]

Теперь ты, пожалуй, на верном пути. Только посылай хоть изредка весточку из своего рая[241]. В наших краях сейчас пустыня, и пустота, и сушь, какая бывает только летом. Вот так-то.

Моя царица сердца[242] все еще у вас. Я часто ловлю себя на том, что мне ее не хватает, этой доброй девушки.

Пребывание Штойдлина было для меня праздником. Правда, восторг был бы еще больше, если бы один небезызвестный старый приятель смог хоть на один денек выбраться из заколдованного круга блаженства, в котором он зачарован телом и душой.

Si magna licet componere parvis [243] или наоборот[244], то меня зачаровали в заколдованный круг — в мою одинокую каморку — мои тощие финансы. Я должен сам себя прокормить. Ровно в четыре утра я уже на ногах, сам варю себе кофей, — и за работу. И так сижу я по большей части в моей келье до вечера; то в обществе священной Музы, то с моими греками; а сейчас вот в школе достопочтенного господина Канта. Будь здоров, милый брат! Следующий раз я, может быть, пошлю тебе на отзыв фрагмент моего романа[245]. Если тебе любопытно, то можешь пока расспросить нашего милого доктора[246]. Я кое-что читал ему из этого.

Твой Гёльдерлин

№ 58. БРАТУ

[Тюбинген, начало июля 1793 г.]

Котта[247] пишет из Франции, как мне сообщили из Штутгарта, что 14-е июля, свой национальный праздник[248], французы будут отмечать во всех концах земли великими делами. Жду с нетерпением. Ведь все висит на волоске: пойдет ли Франция ко дну или станет великой державой?

В настоящее время 9 листов моей продукции для нашего будущего журнала[249] лежат передо мной. Если он осуществится, то девять луидоров не будут мне лишними.,

№ 60. НОЙФЕРУ

[Тюбинген, 20 июля 1793 г.+ 2 дня или неделя]

Ты прав, брат моего сердца! Твой гений был со мною рядом во все эти дни. В самом деле, редко когда я чувствовал постоянство твоей любви ко мне с такой уверенностью и тихой радостью. Твой дух даже наделил меня на некоторое время твоей натурой, как я думаю. Я писал нашему Штойдлину о блаженных часах, которые мне иногда выдаются; будто бы твоя душа жила во мне. Твоя тишина, твоя прекрасная удовлетворенность, с которой ты взираешь на настоящее и будущее, на природу и на людей, — я также чувствовал их в себе. Но и твои смелые надежды, с которыми ты смотришь на нашу возвышенную цель, живут во мне. И еще я писал Штойдлину: ровное пламя Нойфера будет разгораться все ярче, когда, быть может, мой легко вспыхивающий огонь давно уже рассеется без следа; но это, пожалуй, и не пугает меня, по крайней мере в те божественные часы, когда я возвращаюсь из объятий всеодушевляющей Природы или из платановых рощ над Илисом[250], где я, расположившись вместе с учениками Платона, следил за полетом благородного мужа, бороздящего темные дали прамира, погружался вслед за ним — и душа замирала во мне — в глубины глубин, в отдаленнейшие области страны духов, где Душа Мира переливает свою жизнь в бесчисленные пульсы природы и куда эти излитые силы вновь собираются, завершив свой необозримый круг, или когда я, опьяненный Сократовым кубком и духом сократовской дружбы, внимал на пиру речам вдохновенных юношей, сладким пламенным словом прославлявших святую любовь, и балагур Аристофан отпускал там свои шуточки, а под конец сам Мастер, божественный Сократ в своей небесной мудрости наставляет их всех, что же такое любовь, — тогда, друг моего сердца, да, тогда уныние немного отступает от меня и я иногда думаю, что я все же смогу эту искорку ясного пламени, согревающего и озаряющего меня в такие мгновенья, вдунуть в мое создание, которым я сейчас живу и дышу, в моего Гипериона, и еще кое-что буду порой производить на свет, людям на радость.

Я скоро понял, что мои гимны вряд ли когда завоюют мне сердце среди той половины человечества, где сердца прекрасней, и это укрепило меня в намерении написать роман из греческой жизни. Поинтересуйся у своих благородных подруг, не думают ли они — судя по фрагменту, который посылаю я нынче нашему Штойдлину, — что мой Гиперион сможет когда-нибудь занять свое место среди тех героев, кои все же дают больше пищи нашему уму, нежели велеречивые странствующие рыцари. Особенно мне важно мнение особы, которую ты не называешь. Надеюсь, что последующее примирит ее и других с одним местом в тексте, где из груди Гипериона вырываются жестокие слова в адрес прекрасного пола. Скажи и ты свое мнение, милый брат! Угол зрения, под которым я хотел бы, чтобы был рассмотрен этот фрагмент Фрагмента, я изложил с утомительнейшей обстоятельностью в письме к Штойдлину. Я хотел, было, пересказать тебе из того самое существенное. Но времени остается в обрез. Ну хотя бы вот что. Фрагмент сей — более смесь случайных настроений, нежели продуманное развитие верно схваченного характера, ибо я оставляю пока в стороне мотивы этих мыслей и чувствований, и это потому, что мне более хотелось занять вкус читателя — картиной мыслей и чувствований (для эстетического наслаждения), нежели его разум — показом закономерного психологического развития. Но, естественно, в конце все должно свестись к характеру, а также к обстоятельствам, имевшим на него действие. Так ли это будет в моем романе[251], покажет дальнейшее.

Быть может, я выбрал наименее интересный отрывок. Впрочем, необходимые предпосылки, без коих последующее может быть воспринято еще менее, чем вся вторая книга без первой, еще не законченной, — эти необходимые предпосылки в нем также содержатся. — То, что ты так прекрасно сказал о terra incognita[252][253] в мире поэзии, очень точно подходит к роману. Предшествующих предостаточно, но мало кто вступил на новую прекрасную землю, а ведь безмерно пространство для открытий и обработки! Обещаю тебе торжественно, что, если полный мой Гиперион не будет втрое лучше фрагмента, — в огонь его без милосердия! И вообще, если грядущие поколения не будут мне судьей, если я сам не смогу сказать это себе с пророческой уверенностью, то я, как и ты, сорву все струны со своей лиры и погребу их под щебнем времени[254]. <...>

Из № 61. БРАТУ[255]

[Тюбинген, после 13 июля 1793 г.]

Что Марат, гнусный тиран, убит, ты уже тоже, наверное, знаешь. Священная Немезида воздаст в свое время и прочим <...>

Очень жалею Бриссо[256]. Добрый патриот теперь, должно быть, падет жертвой своих низких врагов.

№ 62. БРАТУ

[Тюбинген, середина августа 1793 г.]

[Он жалуется на изнурительность своих занятий.]

Поверь мне, вовсе не так худо быть впряженным в ярем достопочтенного занятия писарского, как изнемогать на галере теологии.

Я так и думал, что Гемстергёйс[257] тебе понравится. Следующий раз пошлю тебе вторую часть.

Не хочешь ли ты почитать и грозного учителя деспотов, Макиавелли[258]? Его произведение от начала до конца занимается одной проблемой: как проще всего держать народ в рабстве. Я полагаюсь на тебя в надежде, что его ужасные основополагающие идеи не испортят тебя.

№ 65. БРАТУ

[Тюбинген, середина сентября 1793 г.]

Очень приятно было мне, милый Карл, вновь получить от тебя письмо. Что ты разделишь мою радость по поводу нового знакомства, я мог предполагать. И я никогда не забуду, как мы были дружны с тобой и детьми, и в юношеском возрасте. Да, милый Карл, об этом я думал и тогда, когда ты жаловался мне, что у тебя нет друга. Я хорошо знаю его, это пробуждение юного сердца, я тоже пережил те золотые дни, когда ты так горячо и по-братски открываешься всему, но когда тебе мало этого участия во Всем, тебе необходимо Одно, Один Друг, в котором душа твоя обретает себя и радуется себе. Должен признаться тебе, я скоро оставлю за собой эту прекрасную пору. Я больше не держусь так горячо за одного человека[259]. Моя любовь — это род человеческий, но, конечно, не тот испорченный, рабский, косный, с каким нам так часто приходится иметь дело почти на каждом шагу. Но я люблю то великое и прекрасное, что заложено и в испорченном человеке. Я люблю человеческий род будущих столетий. Ибо это моя священнейшая надежда, моя вера, дающая мне крепость и силу действовать, — что наши внуки будут лучше, чем мы, что когда-нибудь да придет Свобода и добродетель будет легче расцветать под согревающим священным светом свободы, нежели под ледовым панцирем деспотизма. Мы живем в такое время, где все работает на будущее. Эти ростки просвещения, эти тихие желания и стремления отдельных людей к формированию человеческого рода будут разрастаться и крепнуть и принесут прекрасные плоды. Вот, милый Карл, к чему сейчас обращено с любовью мое сердце. Это святая цель моих желаний и моей деятельности: пробудить в нашем времени спящие ростки, чтобы они принесли плод в будущем. Вот из-за этого, я думаю, так и получилось, что я теперь с меньшим теплом отношусь к отдельным людям. Я хотел бы действовать во имя Общего. Конечно, Общее не позволяет нам совсем пренебречь Отдельным, но все-таки мы уже не живем всей душой ради Отдельного, когда предметом наших желаний и стремлений становится Общее. И все же я могу еще быть другом своему другу, может быть, не таким нежным другом, как прежде, однако же другом верным и деятельным. О! Если бы мне найти такую душу, кто, как и я, стремился бы к той же цели, которая мне свята и дорога, дороже всего на свете. А эта цель, брат моего сердца, образование, совершенствование человеческою рода. Эта цель, которой мы за отведенное нам на земле время сможем достичь лишь неполно, но которая тем легче будет достигнута лучшими, чем мы, грядущими поколениями, если мы здесь в пределах наших возможностей подготовим ее достижение, — эта цель, милый Карл, живет, я знаю, но, может быть, не в столь ясной форме, и в твоей душе. Если ты хочешь в друзья меня, то пусть эта цель станет теми узами, что от сего часа свяжут наши сердца крепко, нерушимо, глубоко. О! Много на свете братьев, но мало братьев, связанных узами дружбы. Будь здоров. Тысяча сердечных приветов милой маме.

Твой

Фриц

Стихи Маттисона я дал почитать. Вот тебе кое-что другое[260]. Разговор маркиза Позы с Королем там — мое любимейшее место.

Из № 68. НОЙФЕРУ[261]

[Тюбинген, после 20 октября 1793 г.]

У меня в голове зима настала раньше, чем на дворе. День очень короткий. И тем длинней холодные ночи. Но я начал сочинять стихотворение про

— «подругу героев,

Железную Необходимость».

<...> неопределенность моего будущего положения никак не способствует созданию хорошего настроения.

ВАЛЬТЕРСХАУЗЕН, ЙЕНА, НЮРТИНГЕН

Из № 79. МАТЕРИ

Вальтерсхаузен, 20 апр. 1794 г.

<...> Я не видел нигде более прекрасной весны, чем здесь. А что в моем отечестве — так же ли благословенны поля? Я очень порадовался бы за моих дорогих швабов. <...>

Из № 80. БРАТУ

Вальтерсхаузен, 21 мая 1794 г.

<...> Ты знаешь, брат, как много значит, когда ты ничем не отвлекаешься. Тебе это счастье тоже дано. Пользуйся им! Если у тебя остается хоть один час в день для свободной деятельности ума, когда ты можешь удовлетворить свои насущнейшие и благороднейшие потребности, это очень много, во всяком случае достаточно, чтобы набраться сил и бодрости на прочее время.

Брат! Береги от уныния лучшую часть своего существа, не падай духом ни при каких обстоятельствах — ни при каких! <...>

Из № 83. НОЙФЕРУ

[Вальтерсхаузен, около 10—15 июля 1794 г.]

<...> Ты прав, перевод — целительная гимнастика для языка. Он становится замечательно гибким, когда ему приходится приспосабливаться к чуждой красоте и величию, а порою и к чуждым настроениям. <...> Язык есть орган нашей головы, нашего сердца, знак наших фантазий, наших идей: нам должен он повиноваться. Если же он слишком долго служил на чужбине, то, я думаю, стоит опасаться, что он уже никогда не будет совершенно чистым, свободным, сформированным только своим внутренним существом — и ничем другим, так — и не иначе — выражением нашего духа.

Из № 84. ГЕГЕЛЮ

Вальтерсхаузен, 10 июля 1794 г.

<...> Тебе все равно, если вокруг тебя суета и шум; мне же нужна тишина. <...>

Из № 86. БРАТУ

Вальтерсхаузен, 21 авг. 1794 г.

<...> И еще одно: сейчас необходимо сказать себе: будь благоразумен, не говори ничего, сколь бы правдиво оно ни было, если ты уверен, что это не ведет к достижению цели. Не приноси в жертву благоразумию свою совесть. Но будь благоразумен. Есть золотое изречение: «Не мечите бисер перед свиньями». И все, что ты делаешь, никогда не делай в пылу. Продумай все холодно. И тогда с пылом действуй! <...>

В последнее воскресенье был я на Глейхберге, что в часе пути от Рёмхильда поднимается над обширной равниной. К востоку от меня были Фихтельгебирге (на границе Франконии и Чехии), к западу — Рёнгебирге, составляющие границу между Франконией и Гессеном, к северу — Тюрингский лес, рубеж между Франконией и Тюрингией, а в сторону моей милой Швабии, на юго-запад — Штайгервальд до конца моего горизонта. Вот так было бы мне милей всего изучать географию обоих полушарий, если б это было возможно.

<...>

Что Робеспьер должен был сложить голову[262], кажется мне справедливым и, может быть, будет иметь добрые последствия. Пусть сначала придут к нам два ангела, Человечность и Мир, и тогда процветет то, что есть дело человечества! Аминь.

№ 87. НОЙФЕРУ[263]

Вальтерсхаузен, 25 авг. 94 г.

Ежели б я был в силах помочь тебе, друг души моей! Знает бог, я отдал бы за то жизнь. Радости как не бывало; посреди всего, что меня окружает, я только и думаю о твоем горе и не знаю, как мне его вынести; поправляйся хоть ты!

Милый мой! Ты должен и ты будешь стоек духом, что бы ни случилось. Ты принадлежишь человечеству, ты не имеешь права его покинуть. Через великую радость, но и через великое страдание человек становится мужем. Тебя ждет будущее, которое завоевывается в геройской борьбе. Ты не пойдешь по жизни бесчувственно, тебя будет сопровождать царственное сознание того, что ты преодолел неизреченное страдание, ты поднимешься в области Непреходящего, ты останешься среди людей, останешься человеком, но только божественным человеком.

Милый! Незабываемый! Ты принадлежишь также и мне. Среди того, к чему сердце мое приникало с надеждой на прочные узы, только союз с тобой выдержал испытание до сего дня. Нет другой души, которой я так бы верил, как твоей. Я никогда еще не был так богат, как ты. Я не был счастлив в любви и не знаю, буду ли когда, но я был несказанно счастлив тобою и надеялся, что счастье мое будет возрастать на этом пути. Ты отступаешься от меня, я больше ничего для тебя не значу, брат мой? Будем держаться вместе в эту мрачную полосу жизни, вместе действовать и питать свое сердце виденьем победы. Клянусь тебе, кроме человечества, ничто на земле не имеет и не будет иметь такой власти надо мной, как ты, я буду твой, как твоя душа, и если я не склоняюсь ни перед кем из смертных, то готов всегда склониться перед тобой. Покорять миры, разрушать государства и вновь их созидать никогда не покажется мне столь великим, как преодоление такого страдания.

Доставь мне утешение моей жизни, а себе триумф всех триумфов! Я не оставлю тебя. Я буду призывать тебя без конца, и, если бы мне было суждено вернуться с твоих и ее похорон, я сказал бы так: страдание может сбить меня с ног, но оно не может меня одолеть, пока есть у меня воля.

Отпусти ее вперед, если уж так должно быть, на бесконечном пути к совершенству. Ты поспешишь за нею, даже если долгие годы будешь жить на земле. Страдание даст крылья твоему духу, ты будешь держать с ней шаг, вы останетесь родными, что бы ни случилось, а родные всегда найдут путь друг к другу.

И послушай меня! Я еще надеюсь. Мне кажется, что смерть ее отца, да и ваши отношения, сопровождаемые, при всей полноте блаженства, известной долей скрытых горестей, привели ее душу в состояние глубокой печали, что внешне выглядит как чахотка. Если это так, то я могу быть покойнее.

Заклинаю тебя, напиши мне опять в следующий почтовый день, хоть немножко, только чтобы я знал, как она и как ты. Если всё без перемен, то не утаивай от меня ничего, я соберусь и приеду, и на коленях тебя умоляю: побереги себя. Если я не преуспею, то все же надеюсь хоть на несколько дней прервать твое горе, и уже это дает мне достаточное основание для приезда.

О мой Нойфер! Если бы я уже был у тебя! Я не нахожу себе места. Как хотел бы я, чтобы следующее письмо от тебя принесло мне более радостные известия. Не забывай, что это ты страдалец, а я лишь помогаю тебе нести твой крест. Благослови небо страждущую Святую!

Вечно

твой

Гёльдерлин

№ 88. НОЙФЕРУ

Вальтерсхаузен близ Мейнингена, 10 окт. 94 г.

Я был уже на несколько дней пути ближе к тебе, нежели обычно, в одном из имений Кальбов на Штайгервальде, неподалеку от Бамберга, и ждал твоего письма, которое, несмотря на все протесты, заставило бы меня поспешить к тебе, чтобы доказать, что еще есть у тебя в мире одно верное сердце, — если бы это письмо не звучало так светло и прекрасно. Я получил его очень быстро, перед моим отъездом отсюда я озаботился везде, чтобы его переслали мне незамедлительно. Так что жертва была не очень велика, милый брат, ибо я был уже почти на полдороге, а природа одарила меня парой крепких ног. Но тут пришло письмо, и только мне одному известно, как радовался я, что тебе нет во мне нужды. Это был один из тех часов, в который радость укрепляет нас на месяцы. Глубоко и вечно живет в моей душе желание, чтобы эта прекрасная любовь смогла продлиться, вместе со всеми ее добродетелями и всем ее блаженством, которое она дарит, со всеми ее цветами и плодами. Она является мне, когда припоминаю я наше [жестокое] время, как соловей в осеннюю пору. — Поверь мне, милый, добрый брат мой, что положение неравенства, в котором нахожусь я по отношению к тебе с этой стороны более волею судеб, нежели в силу моих собственных свойств, вовсе не мешает мне с радостью и уважением оценить всю красоту и достоинство этого отношения. И я не понапрасну говорю: «с уважением», ибо без того, что порождает уважение, без благородства и постоянства нравственного человека такое отношение, конечно же, не могло бы существовать. Кое-что есть все же и у меня: союз с тобой, и он будет жить и принесет свои цветы и плоды, как и союз твоей любви. Это очень для меня серьезно, милый Нойфер. Я слишком глубоко убежден и с каждым днем все более буду укрепляться в убеждении, что такая дружба, как наша, не валяется на дороге, чтобы мне не дорожить ею и не сохранить ее навсегда. Это почти мое единственное утешение, когда я в нем нуждаюсь, думать, что мое сердце постоянно связано с Одним существом, что я знаю Одну натуру, которой могу доверять. Что я нуждаюсь в таком утешении, можешь мне поверить, потому что ты, как и я, знаешь, что люди по большей части хорошо относятся только к самим себе, к другим же, если им это позволить, они относились бы так же, как к своим горшкам и стульям: их остерегаются разбить или поломать, покуда ими пользуются или покуда они не вышли из моды; — что я не позволю себя поломать, понятно само собой; что я позволяю пользоваться собою лишь до тех пор, пока я сам не сумею использовать себя лучше, понятно также; но все это очень мало.

Мои внешние обязанности сейчас часто для меня очень тяжелы. <...> Впрочем, я стараюсь держаться, насколько это возможно, и, как только солнце заглянет ко мне в окно, я встаю, почти всегда с радостью, и стараюсь использовать, насколько могу, несколько утренних часов, единственные, когда я, собственно, имею покой. Большая часть их этим летом прошла у меня над романом, первые пять писем которого ты найдешь этой зимой в «Талии». Я почти закончил первую часть. От моих старых бумаг не осталось почти ни строчки[264]. Великий переход из юности в мужественность, от аффекта к разуму, из царства фантазии в царство истины и свободы кажется мне достойным такой медлительности в разработке. Но я жду не дождусь того дня, когда закончу всю книгу, потому что тогда я беспрепятственно примусь за осуществление другого проекта, который еще более дорог мне, — смерть Сократа, по образу древнегреческих драм. Лирического я с весны мало что сочинял. Стихотворение Судьбе, что я начал еще дома, а прошлой зимой почти полностью переделал, я под пасху вложил в письмо к Шиллеру, и он, кажется, недурно его принял, судя по тому, что он мне пишет в ответе на мое последнее письмо, в котором я послал ему фрагмент «Гипериона». Он определил его в альманах, издателем коего он в скором времени будет, и я собираюсь, по его просьбе, послать ему еще кое-что. От плодовитости моей натуры будет зависеть, смогу ли я прислать тебе что-нибудь для альманаха Рейнхарда[265], для «Академии»[266] и «Музеума» Конца[267], я не хотел бы, чтобы тебе пришлось краснеть за меня, было бы бесстыдством с моей стороны так отплатить тебе за дружеское предложение, во всяком случае, я не хотел бы обременять тебя случайными творениями моего пера. Может быть, я предложу тебе статью об эстетических идеях[268]; поскольку она может рассматриваться как комментарий к «Федру» Платона, а одно место из него там в моем переводе (?), то, может быть, она пригодится Концу. В основном в ней будет содержаться анализ прекрасного и возвышенного, согласно которому Кантова теория представляет дело упрощенно, но, с другой стороны, более многогранно по сравнению с тем, что частично сделал уже Шиллер в своем сочинении о грации и достоинстве, который, однако, осмелился сделать на один шаг меньше, переступив пограничную линию Канта, чем следовало бы, по моему мнению. Не смейся! Я могу заблуждаться; но я проверял, проверял долго и с усердием. — Сейчас я занят переработкой моего стихотворения к Гению юности. — Вероятно, в начале ноября я уеду в Йену. <...>

Из № 98. СЕСТРЕ

Йена, 20 апр. 95

<...> Эту зиму я всю провел в довольно-таки утомительном сидении и полагал, что необходимость требует освежить немножко мои силы, и это удалось мне посредством небольшого пешего путешествия, которое совершил я в Халле (Галле), Дессау и Лейпциг. Имея несколько талеров в кармане и пару здоровых ног, я почерпнул в этом путешествии столько, что больше и невозможно, Местность тут, правда, всюду ровная, по большей части песчаная и по сравнению с нашим отечеством довольно-таки бесплодная. Однако и здесь нашел я кое-что достопримечательное: поле битвы под Росбахом[269], которое я пересек по дороге в Халле, и такое же поле под Лютценом, где пал великий Густав Адольф[270]; и было у меня так странно на душе, когда я стоял у жалкого камня, которым ему пытаются воздать честь! — А местность у Дессау очень приукрасилась благодаря насаждениям, с большим вкусом сделанным по распоряжению князя[271].

В Халле наиболее достопримечательным показался мне сиротский и воспитательный дом[272]. Меня порадовала простота его внешнего убранства. Что касается духа, который царит здесь в воспитании, то я могу как очевидец судить о нем лишь настолько, насколько я мог пронаблюдать на открытом экзамене сирот и других воспитанников.

В нем преобладала манера ничтожества, сюсюкания, педантичная, но при этом примитивная манера педагогов, однажды наделавших столько шуму. Конечно, при обучении и при обращении с ребенком трудно выражаться так, чтобы это было достойно человечества, когда надеешься взрастить в нем благородный мужественный дух, а не эгоистичное, пустое, ленивое и безвольное существо, то есть чистыми понятиями, и предъявлять строгие, но справедливые требования и при этом все же не забывать, что имеешь дело с ребенком; однако также очень нехорошо быть в существенном примитивным, во второстепенном педантичным, преподносить ничтожные понятия так, что ребенок не понимает ни звука в потоке высокопарных слов, и представлять весьма убогие требования с важностью, как если бы от них зависели судьбы мира.

В Дессау я первым делом отправился на новое кладбище[273]. В самом деле, идея здесь осуществленная несет в себе много истинно человечного и прекрасного. Уже возвышенный портал, на котором наверху, на куполе, — Надежда, трогательная, почти совершенно проработанная фигура, прислонившаяся к своему якорю, а по обе стороны входа в нишах — два юноши с потухшими факелами, — уже этот портал исполнил меня удивительной радости. Потом идешь по аллее, где сбоку среди цветов и кустарников расположены гробницы, а в стене вокруг устроены ниши, и те из них, что уже содержат Нечто, закрыты белыми мраморными плитами, которые своими по большей части простыми и чувствительными надписями очень отличаются от наших готических надгробий. Нынешнее здание дессауской школы было для меня интересно тем, что князь возвел его специально для этих нужд, и сын его живет в соседнем доме, который выглядит весьма смиренно рядом с дворцом. Город прекрасен.

Сады Луизиума и Вёрлица[274], где я провел чудесный день, опишу тебе в другой раз, потому что я опять, по моему дурному обыкновению, взялся за письмо слишком поздно. <...>

Из № 99. НОЙФЕРУ

Йена, 28 апр. 95

Милый брат!

Я долго с надеждой ждал истинно благоприятного часа, когда я мог бы целиком посвятить тебе себя и сообщить тебе все перипетии событий, которые держат меня в напряжении. Но теперь я вижу, что эту радость придется отложить до того часа, когда мы с тобой встретимся. Я написал бы тебе раньше, если бы мое счастливое однообразие не прервалось увеселительным путешествием. К концу зимы я был не очень здоров из-за недостатка движения, а может быть, и потому, что еще не научился хорошо переваривать нектар и амброзию, которыми питаются в Йене; я предпринял лечение посредством моциона через Халле в Дессау и обратно через Лейпциг. Не буду мучить тебя путевыми наблюдениями, я никогда не питал пристрастия к этой теме, возможно, потому, что у меня нет к тому таланта, я довольствуюсь по большей части общим впечатлением[275], и даже тогда, когда меня что-то отталкивает, я думаю, что опасно вот так, мимоходом, выносить суждения. Особенно же нельзя доверять нашему брату, у нас что ни день, то новые очки, через которые мы смотрим на мир, и бог весть, кто их нам надевает. <...>

Сейчас я наслаждаюсь весной. Я живу в садовом домике[276], на горе, что поднимается над городом, и отсюда мне видна вся великолепная долина Заале. Она похожа на нашу долину Неккара в Тюбингене, только что в йенских горах более величественного и причудливого. Я почти не бываю на людях. К Шиллеру я, правда, все еще хожу, где теперь обыкновенно встречаю Гёте[277], который живет здесь уже довольно долго <...>

За первый томик моего романа Котта в Тюбингене положил мне 100 флоринов. Я не хотел бы просить еще, чтобы не выступить в роли еврея-вымогателя. Это Шиллер договорился для меня с издательством. Да не шокирует тебя эта книжица![278] Я пишу ее, коль скоро уж она была начата, и это лучше, чем совсем ничего, и утешаю себя надеждой вскоре восстановить свой кредит кое-чем другим.

По крайней мере это лето я смогу прожить в покое и независимости. Но — таков уж человек! — вечно ему чего-нибудь недостает! И мне тоже — тебя, и, может быть, еще такого существа, как Розочка. Очень странно — мне, наверное, суждено навсегда любить только во сне. Разве не так было со мною до сих пор? С того момента, как я открываю глаза, я уже не люблю. И не то чтобы я хотел отречься от старых знакомых! Ты собирался как-то написать мне об Элизе Лебре — напиши же! — но сравни это с твоей любовью, ее радостями и горестями, и пожалей меня! Твоя добрая и благородная невеста уже совсем поправилась. Каким неземным счастьем наполнены ваши дни! Это единственное, что есть на земле для счастья, — счастье любить, Уважая друг друга и выдержав испытание. Я думаю, ты найдешь меня более кротким и участливым, когда мы опять с тобою встретимся и ты опять по полночи будешь рассказывать мне о своей Розочке.

Сохрани вас бог, ее и тебя, такими, какие вы есть![279] — Как твои дела, милый брат? Мы не очень-то обстоятельны в том, что сообщаем друг другу о себе. Но я думаю, что так бывает при любой переписке. На следующую осень я приеду непременно, хотя бы на несколько дней. Надо же мне когда-нибудь отогреться у тебя и у моих милых родных. — Милый брат, я хотел написать тебе еще много всего, но я впадаю в такой тон, из которого вряд ли сегодня выберусь. Я начинаю повторяться и, пожалуй, совсем раскисну. В следующий раз напишу больше!

Твой

Гёльдерлин

№ 100. НОЙФЕРУ[280]

Йена, 8 мая 95

Я попытаюсь, бедный, милый брат мой, собраться с силами в своем горе, чтобы пощадить тебя в твоем. Поверь мне, меня это тоже сокрушило, и я не знаю, что сказать тебе, когда у меня перед глазами стоит это благородное незабвенное существо, которое жило лишь для тебя, а я должен сказать себе: это смерть! О друг мой! Для меня непостижимо то безымянное, что на краткий миг радует нас, а потом разрывает сердце, моя мысль не в силах охватить исчезновение, когда наше сердце, лучшее в нас, единственное, к чему еще стоит труда прислушаться, всеми своими страданиями молит о жизни — да простит мне бог, которому я молился ребенком! — для меня непостижима смерть в его мире. — Милый мой! Твоя скорбь для меня священна, и мне следовало бы умолчать перед тобой о том смятении духа, в котором я сейчас нахожусь и которое горе над твоей судьбой сделало для меня по-настоящему ощутимым или, может, — не знаю сам — вызвало. Я плохой утешитель. Я топчусь в этом мире, пробираясь ощупью, как слепой, и это я-то должен показать страждущему брату свет, несущий ему радость в окружающем его мраке! Не правда ли, милый, ты научился кое-чему получше в школе своей возлюбленной? Не правда ли, ты найдешь ее вновь? О, если бы мы были здесь лишь для того, чтобы грезить краткое время, а потом превратиться в грезу другого, — да не возненавидишь ты меня за эти убогие слова, ты ведь всегда был верен природе, твой чистый, незамутненный ум утешит тебя, и святая не будет для тебя вдалеке, так что будут неслышны тебе ее милые речи, в которых открылся тебе ее благородный дух, и она будет стоять перед тобой во всем своем непреходящем обаянии. Брат мой! Если сердце твое способно перенести утешение, которым я охотно утешил бы свое, — ее дух будет встречать тебя в каждой добродетели и в каждой истине, ты узнаешь ее в каждом проявлении великого и прекрасного, какими изредка еще радует нас мир. Каким слабым должен я казаться тебе!

Я снова гляжу на твое письмо, которое вечно будет мне святыней, и вижу то место, где ты говоришь мне, что она, она будет идти с тобой рядом в течение всей жизни, что ее постоянное присутствие будет поддерживать тебя, как до сей поры ты жил ради нее, в возвышенном и чистом мире, — о, как желаю я милой усопшей вечной весны над ее могилой, весны твоего сердца! Ибо я возлагаю надежды на тебя, я верю, что память о ней ниспошлет тебе благословение, что лучшая часть твоего сердца никогда не состарится; каждый день будет приносить тебе радость сознания, что ты становишься более достойным ее, более подобным ей.

Любовь ваша была неповторима, это чудо в нынешнем бессердечном и мелочном мире. Разве это не та любовь, которая будет длиться вечно? Поверь мне, друг души моей, когда-нибудь в будущем ты мне скажешь, когда я, радуясь твоим успехам, скажу тебе, что ты был единственный, кто заставлял меня забыть убожество нашей жизни, и тогда ты мне скажешь: «Этим я обязан Ей! Она подняла меня из апатии, рождаемой нашей жизнью, в Ней явилось мне то, о чем большинство лишь смутно догадывается, и, более точно, Она дала мне веру в себя, Она опередила меня в жизни и в смерти, и я пробиваюсь за Нею сквозь ночь...»

— Сердечный брат! Я с тобою, я иду с тобой рядом, я разделяю с тобой твое горе, и я хочу разделить с тобой и его плоды; ты прав, пусть самая жизнь наша будет мелодией над ее могилой, это лучше, чем наши бедные напевы под звуки лютни, — удивительно! Мое горе было поистине несказанно, слезы, только слезы, ничего, кроме слез, я должен был сделать над собой усилие, чтобы написать тебе несколько жалких слов, и первое утешение почерпнул я лишь из твоего письма — о, если бы и мое значило для тебя хоть что-нибудь! Если бы мы вообще могли быть друг для друга чем-то большим! Разлука с тобой для меня сейчас во сто крат мучительнее. Я писал тебе недавно, что хочу приехать осенью. Если будет возможность, то приеду и ранее. Если б ты был здесь, я бы, конечно, хотел остаться. Но так я вряд ли здесь выдержу. Мы теперь оба бредем по миру в такой нищете, у нас не осталось ничего, кроме того, что мы значим друг для друга, кроме того, что над нами и в нас есть лучший мир, мой Нойфер! И мы должны были лишь наполовину жить друг для друга? Я скоро приеду; тогда ты отведешь меня на ее могилу. Боже правый! Никак не ждал я такого свидания! — Не мог бы ты приехать за мною, милый брат, или просто посетить меня раньше? Для тебя это было бы, наверное, хорошо. Тебя встретили бы повсюду друзья. Сделай так, если это возможно сделать. Я напишу тебе в следующий почтовый день. Если ты сможешь превозмочь себя, напиши и ты. Многие состраждут тебе и мне. Будем страдать, как страдала бы она на нашем месте. Сохрани себя для мира и для меня! Прощай, мой добрый, мой благородный друг!

Твой

Г.

Из № 101. МАТЕРИ

Йена, 22 мая 95

Жил я, после того как последний раз послал Вам о себе сообщение, как жил и раньше, с тех пор как нахожусь здесь, довольный своим уединением и порою даже радостный, когда полагаю, что мне кое-что удалось в моей работе. Только очень скоро обнаруживаешь, как много в ней еще ученического, и это неплохо, что ты это обнаруживаешь, тем самым ты побуждаешься к деятельности. И я стал здоровее, чем этого можно было бы ожидать при здешнем образе жизни.

Теперь главное! — На этой неделе мне предложили место гувернера в одном франкфуртском семействе[281], которому меня представил один здешний студент во время своего пребывания в тех местах, где он проводил каникулы. <...> Поскольку делу в любом случае можно дать обратный ход, а я должен был дать ответ уже вчера, то я пока ответил «да» и теперь только жду более определенных вестей, и прежде всего Вашего решения. Этим летом я мог бы без хлопот прожить здесь, чтобы не быть Вам в тягость, как уже бывало, Котта в Тюбингене заплатит мне до сентября 100 флоринов за одну малозначительную рукопись, которую он принял от меня к изданию, но, получится ли это до следующей зимы, не могу сказать с уверенностью, потому что не мне судить об успехе моей работы. Если мне откроется более благоприятная перспектива, нежели это тысячегульденовое гувернерское место, то у меня будут развязаны руки, чтобы воспользоваться и ею.

№ 102. ШИЛЛЕРУ

Нюртинген близ Штутгарта 23 июл. 1795

Да, конечно, я знал: удаление от Вас не могло обойтись для моего внутреннего существа без ощутимой потери. И с каждым днем я осознаю это все живей.

Как странно, что можно чувствовать себя счастливым под влиянием великого ума, даже если его воздействие происходит не через устное общение, а просто в силу самой его близости, и с каждой новой милей, которая удаляет тебя от него, ты все более ощущаешь его отсутствие. Я вряд ли сумел бы, сколь серьезны ни были мои мотивы, перебороть себя и решиться уехать[282], если бы именно эта близость не беспокоила меня в ином отношении. Моим вечным искушением было видеть Вас, но видел я Вас всякий раз лишь для того, чтобы вновь почувствовать, что я для Вас навсегда останусь ничем. Да, конечно, я понимаю, что мое страдание, которое я столь часто волочил за собой, было необходимой расплатой за грех моих гордых притязаний; я хотел быть для Вас столь многим и потому должен был сказать себе, что я для Вас — ничто. Но для себя-то я знал даже слишком хорошо, чего я хотел, чтобы не очень бранить себя. Когда б то было тщеславие, ищущее удовлетворения в том, чтобы выпросить Христа ради у великого человека, коль скоро он таковым уже признан, приветливый взгляд, дабы утешиться чрез сей незаслуженный дар в своей собственной духовной нищете, — тщеславие, для коего сам этот человек в общем-то безразличен, если его нельзя приспособить для выполнения своих суетных желаний, когда бы сердце мое опустилось до такого оскорбительного пресмыкательства — тогда, конечно, я стал бы себя глубоко презирать. Но я радуюсь тому, что могу сказать себе с уверенностью, что в немногие добрые часы я чистым сердцем осознал величие этого ума, который я ценю, насколько мне его оценить возможно, и что мое стремление стать для него многим было по сути не чем иным, как законным желанием приблизиться как индивидуум к Доброму, Прекрасному и Истинному, независимо от того, достижимо оно или нет, а что при этом ты сам себя судишь не слишком сурово, тоже ведь по-человечески понятно, тоже ведь естественно.

Как странно, что я приношу Вам такую апологию. Но именно потому, что привязанность эта действительно мне дорога, я стараюсь в моем сознании отделить ее от всего, что могло бы ее обесценить своим обманчивым родством с нею; да и почему бы мне не высказать ее Вам так, как она предстоит предо мной, раз она принадлежит Вам? Месяца с Вами хватило бы мне, чтобы обогатиться на год. Впрочем, я стараюсь и тем, что уже получил от Вас, распорядиться так, чтобы преуспеть[283]. Я живу очень уединенно и думаю, что мне это на пользу. Прилагаю несколько стихотворений моего друга Нойфера. Он берет на себя смелость просить Вашего разрешения дослать еще одно, как только он проработает его так, как задумал.

Ежели Вы позволите, я также пошлю несколько стихотворений.

По поводу того, что я прилагаю[284], меня часто огорчало, что первое, что я предпринял по Вашему непосредственному предложению, не получилось лучше.

С неизменным уважением

Ваш

почитатель

М. Гёльдерлин[285]

№ 104. ШИЛЛЕРУ[286]

Нюртинген близ Штутг. 4 сент. 95

Простите, достопочтенный господин надворный советник, что я столь поздно и в столь жалком виде посылаю Вам то, на что получил Ваше разрешение. Болезнь и огорчения помешали мне выполнить желаемое. Надеюсь, Вы не будете сердиться, ежели я пошлю Вам это по прошествии некоторого времени. Я принадлежу — по крайней мере как res nullius[287][288] — Вам; посему также и терпкие плоды, которые я приношу, — Ваши.

Недовольство самим собою и тем, что меня окружает, загнало меня в абстракции; я пытаюсь развивать идею бесконечного прогресса философии, я пытаюсь показать, что постоянное требование, которое необходимо предъявляется всякой системе, объединение субъекта и объекта в некоем абсолютном Я, — или как там его называют! — хотя и возможно эстетически, в интеллектуальном созерцании, теоретически же мыслимо лишь через бесконечное приближение, как приближение квадрата к кругу, и что для того, чтобы реализовать систему мышления, бессмертие необходимо точно так же, как и для системы действия. Я надеюсь таким образом показать, в какой мере правы скептики — и в какой мере не правы.

Я часто чувствую себя изгнанником, припоминая часы, когда Вы были со мной откровенны и не сердились на замутненное или плохо шлифованное зеркало, в котором Вы не всегда могли узнать свое отражение.

Я думаю, что это свойство редких людей — уметь давать, ничего не получая взамен, умение «греться у льда»[289].

Я слишком часто чувствую, что я отнюдь не редкий человек[290]. Я дрожу и коченею в зимней стуже, охватившей меня со всех сторон. Надо мною железное небо, и я как каменный[291].

В октябре я, по всей вероятности, вступлю в должность гувернера во Франкфурте.

Извинением моей болтовни могло бы послужить то, что я в некотором роде почитаю за долг отдавать Вам о себе отчет; но этим я погрешил бы против своего сердца. Это чуть ли не единственная моя гордость, единственное мое утешение, что я смею Вам что-то рассказать и что я смею Вам рассказывать о себе.

Неизменно Ваш

почитатель

Гёльдерлин

№ 105. НОЙФЕРУ

[Нюртинген, по-видимому, 8 октября 1795 г.]

Ты пристыдил меня, милый! Я ожидал выговора за мою инертность, за то, что я стал так редко писать письма, а нашел подтверждение твоего участия во мне, твоей деятельной памяти обо мне.

Место, о котором ты меня извещаешь, было бы мне желательно во многих отношениях. Люди, среди которых мне пришлось бы жить, и дела, которыми мне пришлось бы заниматься, были бы, конечно, приобретением для меня.

В какой степени я со своими идеями и методами соответствую этой должности, пока решить не могу, покуда мне неизвестно в деталях то образование, которое должен получить этот молодой человек.

Не мог бы ты сначала спросить, нельзя ли отложить окончательное решение, пока я не получу ответа из Франкфурта на мой запрос, который я должен туда сделать. Что я должен это сделать, ты увидишь из прилагаемого письма. Я постараюсь как можно скорее сообщить тебе что-нибудь более определенное. Должен сознаться, что я был бы в отчаянии, если бы мне пришлось отказаться от этой прекрасной перспективы.

Отношения, которые предопределили мой отказ от предложения, сделанного мне этим летом в Штутгарте, эти странные отношения, о которых тебе известно, теперь, по-видимому, прекратятся. На мое последнее совершенно честное и прямое письмо, которое я послал в Тюбинген, ответа еще нет, а я написал его еще за несколько дней до моего отъезда в Нижнюю Швабию. Да поможет мне бог освободить свое сердце![292]

А как твои дела, милый брат? Я часто желаю тебе в тишине покоя и работы, которые принесут тебе процветание.

Прочел ли ты стихи Шиллера в «Орах»[293]? Напиши мне, как ты о них судишь. Меня можешь не щадить. Упоение, с которым я о них высказывался, было еще не суждение. Даже это кажется мне делом вкуса, что он непроизвольное чувство, испытываемое нами перед предметом искусства, подвергает затем исследованию и утверждает или объясняет случайным и отбрасывает.

В моих спекулятивных рассуждениях pro и contra [294] я, кажется, постепенно приближаюсь к цели.

Я использовал свою счастливую и привольную жизнь, насколько мог. — Мы живем как юные кони. Когда мы вместе вступали на нашу дорогу, мы летели — или нам казалось, что летели, а теперь, пожалуй, уже есть нужда иной раз и шпоры применить, и кнут. Но зато, конечно, будут кормить нас изрядно соломой. — Ну, будем надеяться на лучшее.

Прощай, милый! Напиши мне поскорее опять. И будь так добр, передай мой поклон его высокоблаг. проф. Штрёлину.

Твой

Гёльдерлин

Из № 106. ИОГАННУ ГОТФРИДУ ЭБЕЛЮ[295]

[Нюртинген] 9 нояб. 95

<...>Мне было бы также крайне грустно не видеть моего Синклера. Согласитесь, что столь ранняя зрелость ума, какая свойственна этому человеку, и еще более совершенно неподкупная чистота души — редкая находка в нашем мире.

Мне должно бы пойти на пользу еще и то, что я вновь получу пищу для своего внутреннего существа. Здесь, в глуши, земля не так уж плоха, но она не возделана, и груды камней, ее придавившие, препятствуют действию на нее небес, так что я по большей части брожу среди чертополоха и маргариток.

Будьте здоровы! Передайте от меня поклон благородному дому, который, возможно, примет меня под свой кров.

И, будьте так добры, расскажите мне подробнее о Ваших литературных работах и прочем, что занимает Ваш ум, если я не смогу встретиться с Вами вскорости. И даже если я не смогу отплатить Вам ничем, кроме понимания, то и тогда это будет не напрасно. Знаете ли, люди мыслящие должны общаться между собой повсюду, где только есть движение живого духа, они должны объединяться со всем, что не должно быть извержено, дабы из этого объединения, из этой невидимой воинствующей церкви произошло великое дитя времени, день всех дней, называемый мужем души моей (апостолом, которого его нынешние поклонники понимают так же мало, как и самих себя), — Пришествие господне[296]. Я должен остановиться, не то я не остановлюсь вовсе.

Ваш истинный друг Гёльдерлин

№ 108. НОЙФЕРУ

[Нюртинген, в первых числах декабря 1795 г.]

Милый брат!

Хотел я тебе на днях написать, как я письмо, обещанное Зейцу, адресовал в твой дом. Но не успеваю. Я вообще будто пустой горшок, с тех пор как вернулся сюда, и не получается у меня музыка. Неопределенность моего положения, мое одиночество и мысль, что я мало-помалу становлюсь здесь обременительным гостем, — все это угнетает меня, так что мало мне толку от моего времени.

Кроме того, я еще не очень здоров.

Не знаю, что и делать, если до воскресенья не получу письма из Франкфурта. Ибо я сомневаюсь, что наши господа в Штутгарте захотят оставить меня в покое, а, насколько я тебя понял, с местом в доме Штрёлина вряд ли что получится.

Лучше б я остался там, где был. Глупее я ничего не мог придумать, как вернуться домой. Теперь же тысяча препятствий стоит на возвратном пути в Йену; они ничего бы я остался[297]; теперь же мне пришлось бы выслушать бог знает что, если б я захотел опять уехать туда.

Отшлифовал ли ты между тем свои стихи? Хотел бы я иметь твое терпение. Никогда в жизни я не был так impatiens limae[298], как сейчас. Но, когда тебе не с кем поделиться, когда у тебя только твоя работа перед твоими собственными глазами, — в том нет уже ничего удивительного. Все в конце концов притупляется. Уже не чувствуешь добра и на зло не обращаешь внимания.

Мне очень стыдно, что я мучаю тебя своим дурным расположением духа. Но, если бы я захотел насильственно абстрагироваться от моего бедного индивидуума, я написал бы диссертацию, а отнюдь не письмо. Это и хорошо и плохо в дружбе, что мы предстаем такими, какие мы есть на самом деле, и плохие дни переживаем дважды, потому что смеем говорить о них, — но так же и с хорошими.

Можно мне попросить тебя переслать мне с посыльным, когда он поедет обратно, кашемир, фасон моего платья, а также бумагу, где записаны данные г-на Штеле, которые я забыл у тебя на столе? Если фасон и бумага потерялись, то, будь добр, попроси первое у Ландауэра, а второе у портного.

Будь здоров!

Если смогу, то пошлю тебе обещанную элегию[299] через несколько недель. Я теперь опять ищу убежища у Канта, как всегда, когда я себя ненавижу.

Твой

Гёльдерлин

ФРАНКФУРТ И ГОМБУРГ

№ 115. НОЙФЕРУ[300]

Франкфурт-на-Майне, 15 янв. 96

Милый брат!

Хотелось бы написать тебе в менее рассеянном состоянии, потому я и ждал до сих пор, но даже и сейчас заметишь ты во мне следствия бестолковой суетни, неустойчивого, раздвоенного внимания, какие невольно порождаются моим положением. Да, я знаю, когда-то было время, когда меня менее беспокоила перемена; однако мне пришлось вновь испытать на себе, что при всей осмотрительности незнакомое весьма легко приобретает для меня больший вес, чем ему полагалось бы в действительности, что я при каждом новом знакомстве исхожу из некоего заблуждения, что я никогда не научусь понимать людей, не принеся в жертву свои золотые детские мечтанья.

Я знаю, что ничего не теряю в твоих глазах из-за этого самоуничижительного признания.

Впрочем, не подумай в связи с вышесказанным, что мое положение не таково, чтобы в известной мере мне не быть им довольным.

Я живу, насколько можно судить, у весьма добрых и действительно, в этих условиях, редких людей; они могли бы стать даже еще лучше, но мне все равно не пришлось бы перечеркивать то, что я написал выше.

Ты, конечно, поймешь меня, если я скажу тебе, что наше сердце до какой-то степени всегда должно оставаться бедным. Я должен еще более приучить себя довольствоваться малым и настроить свое сердце на то, чтобы приблизиться к вечной красоте более через свои собственные усилия и стремления, нежели в ожидании чего-либо ей подобного от судьбы.

Ты, конечно, прав в своем мудром поучении, которое ты мне не раз высказывал, что из-за этого нельзя отгонять от себя радости, которые выпадают тебе в жизни, что даже просто посмеяться — хотя это, конечно, отнюдь не высокое счастье — хорошо человеку; однако ты, наверное, чувствуешь, что научиться этому не так-то легко; это природный дар, которым я, разумеется, не пренебрег бы, если бы он у меня был. —

Мне было необходимо, милый, поделиться с тобой тем, что сейчас занимает мой ум, потому не сердись, что я не рассказал тебе ни о чем другом. <...>

Твой Гёльдерлин

№ 116. БРАТУ

[Франкфурт] 11 февр. 96

Милый брат!

Сердечно благодарю тебя за братское участие в моей судьбе, как и нашу милую матушку. Ты видел меня в плохие дни и выказывал при этом терпение, потому я хотел бы, чтобы ты разделил со мной и более радостные минуты.

Уже настала пора, чтобы мне опять немножко помолодеть; а то я, было, совсем состарился в расцвете дней. Мое существо сбросило уже по меньшей мере несколько фунтов избыточного веса и движется теперь свободнее и живее, как мне кажется. Deus nobis haec otia fecit[301]. Пожелай мне этого, милый, и не думай, что моя старая любовь заржавела при моем новом счастье. Но слово «счастье» ты сможешь отнести к моему положению, только когда сам все увидишь и услышишь, а это я могу устроить весьма быстро и легко, по крайней мере что касается путевых расходов, и квартиры, и столования во Франкфурте.

<...>

Я работаю сейчас исключительно над философскими письмами, план которых тебе знаком, чтобы отослать их профессору Нитхаммеру, который напомнил мне о моем обещании и просил написать ряд статей в том письме, которое ты мне пересылаешь.

Не знаешь ли каких новостей о моем романе? Шиллер еще ничего мне не присылал?

Будь так добр, пришли мне мою флейту, только запакуй как следует. Она, должно быть, осталась в Нюртингене.

А что поделывает наш добрый Фрипон[302]? Это животное я вспоминаю со странной нежностью, наверное, потому, что он радовал меня в те часы, когда я скорбел о людях. Какое утешение для сердца — чувствовать то родство, в котором мы находимся со всей обширной и радостной природой, и, насколько это возможно, понимать его! К лету я, наверное, опять займусь ботаникой. О моих воспитательных делах и их радостях в другой раз. <...>

Из № 117. ИММАНУЭЛЮ НИТХАММЕРУ[303]

Франкфурт-на-Майне, 24 февраля 1796 г.

<...>

Условия, в которых я теперь живу, хороши, насколько это можно себе представить. У меня много досуга для моих собственных занятий, а моим почти единственным занятием стала опять философия. Я взялся за Канта и Рейнгольда[304] и надеюсь, что в этой стихии мой дух, ставший рассеянным и слабым в бесплодных усилиях, коих ты был свидетелем, сосредоточится и укрепится.

Однако отголоски Йены звучат во мне еще слишком громко и воспоминания имеют надо мной слишком большую власть, чтобы настоящее могло стать для меня целительным. Различные мысли схлестнулись в моей голове, и я не могу их распутать. Для непрерывной напряженной работы, какой требует поставленная философская задача, я еще недостаточно собран.

Мне не хватает общения с тобой. Ты и сегодня по-прежнему мой философский ментор, и твой совет остерегаться абстракций дорог мне сегодня так же, как и прежде, когда я позволил затянуть себя в них, будучи не в ладах с самим собою. Философия — тиранша, и я настолько страдаю от ее гнета, что ни за что не соглашусь на него добровольно.

В моих философских письмах[305] я хочу найти тот принцип, который объяснял бы разграничения, в которых мы мыслим и существуем, но который также позволяет уничтожить противоречие — противоречие между субъектом и объектом, между нашим «я» и миром, и даже между разумом и откровением, — теоретически, в интеллектуальном созерцании, так что нашему практическому разуму нечего тут будет делать. Мы используем при этом эстетическое чувство, и я назову свои философские письма «Новые письма об эстетическом воспитании человека». А от философии я перейду в них к поэзии и религии. <...>

№ 118. НОЙФЕРУ

Франкфурт, март 96

Милый брат!

Я не дивлюсь, что ты так долго не писал. Я знаю, как это бывает; хочешь сказать другу нечто, а не пройдет и недели, и ты должен взять свои слова назад, и все колеблет нас вечный прилив и отлив, и то, что было правдой в сей час, мы, положа руку на сердце, уже не можем сказать о себе в другой, и, покуда идет письмецо, которое мы написали, горе, на которое мы жаловались, обернулось радостью или же радость, о которой мы сообщали, обратилась в горе, и так обстоит дело почти со всеми изъявлениями нашей души и нашего духа. Мгновенья, в которые мы открываем в себе предвечное, так часто разрушаются внешними помехами, и сам Предвечный становится тенью и возвращается к нам лишь в свое время, как весна и осень, и оживает в нас. Это одна из причин, почему я пишу с неохотой. <...>

Дела мои хороши, и даже очень. Я живу беззаботно, а так живут блаженные боги.

Что Шиллер не принял «Фаэтона», то это он поступил справедливо, он сделал бы еще лучше, если бы вообще не мучил меня этой глупой задачей; но что он не взял и стихотворение «К природе», тут он, сдается мне, поступил несправедливо. Впрочем, какая важность, одним нашим стихотворением больше или меньше в Шиллеровом альманахе! Мы все равно станем тем, чем должны стать, и тогда твоя неудача будет трогать тебя так же мало, как и моя.

Будь счастлив, милый! И прими с терпением факт, что рядом с великой радостью идет великая боль! — <...>

Твой

Гёльдерлин

№ 121. БРАТУ

Франкфурт, 2 июня 1796

Милый брат!

Твое последнее письмо доставило мне несказанную радость. Гёте где-то говорит: «Радость и любовь дают крылья для великих деяний»[306]. — Вот так же и с истиной: кто ее любит, тот и найдет; чье сердце в силах подняться над узеньким, эгоистическим кругозором, в котором очень многие вырастают и который мы, увы, на том клочке земли, который отведен нам для отдохновения и блужданий, вновь встречаем почти повсюду, кто не отупел душой, тот и духом не оскудеет в самом точном смысле слова.

Твои стремления и усилия, милый Карл, делают твой дух сильней и гибче. Мне кажется, ты продвигаешься в глубину и руководствуешься не чем-то одним, а многим.

А в том и состоит подлинная основательность, а именно полное знание частей, которые мы кладем в основу и которые в совокупности мы должны охватить в одном, и глубочайшее, доскональное знание того, что закладывает основу, и того, что охватывает. Разум, можно сказать, закладывает основу, рассудок охватывает. Разум закладывает основу посредством своих основоположений, законов действия и мышления, коль скоро они могут быть отнесены к общему противоборству в человеке, в частности к противоборству между стремлением к абсолюту и стремление ем к ограничению. Но эти основоположения разума сами находят свое основание в разуме, когда сей последний соотносит их с идеалом, высшим основанием всего; и долженствование, содержащееся в основоположениях разума, оказывается, таким образом, зависимым от (идеального) бытия. Далее, если основоположения разума, которые определенно требуют, чтобы противоборство этих общих, друг другу противостоящих стремлений было объединено (в духе идеала красоты), так вот, если эти основоположения применены вообще к такому противоборству, то любое объединение этого противоборства должно дать результаты, и эти результаты общего объединения противоборства и будут общими понятиями рассудка, например: понятия субстанции и акциденции, действия и противодействия, обязанности и права и т. д. Эти понятия для рассудка то же, что для разума идеал, как разум вырабатывает на основе идеала свои законы, так и рассудок на основе этих понятий — свои максимы. Эти максимы содержат критерии и условия, при которых то или иное действие либо тот или иной предмет должны быть подведены под эти общие понятия. Например, у меня есть право присвоить себе вещь, не обладающую свободной волей. Общее понятие: право. Условие: она не располагает свободной волей. Действие, подводимое под общее понятие: присвоение вещи.

Пишу это тебе между прочим, как беглый набросок, чтобы тебе было чем заняться, когда выпадет свободных четверть часа.

Что судьба твоя часто кажется тебе непереносимой, охотно верю, дорогой мой! Но будь мужчиной, преодолевай это. Рабство, которое со всех сторон давит на наше сердце и наш ум в ранней юности и в пору зрелости, дурное обращение и подавление наших благороднейших сил дают нам также великолепное чувство собственного достоинства, когда мы, несмотря на все это, все же достигаем наших прекрасных целей <...>

Пусть мир идет своим путем, если уж он не может быть остановлен, а мы пойдем своим.

Этим летом я надеюсь сделать больше, чем до сих пор. Стремление породить[307] из своего существа нечто, что останется здесь, когда мы уйдем, — это, пожалуй, единственное, что удерживает нас при жизни.

Конечно, мы часто мечтаем и о том, чтобы из этого среднего состояния между жизнью и смертью перейти в бесконечное бытие прекрасного мира, в лоно вечно юной природы, из которого мы вышли. Но ведь все идет обычным своим чередом, так зачем же нам слишком рано бросаться туда, куда мы стремимся?

И солнце не должно нас стыдиться. Оно восходит над злым и добрым; так что и мы какое-то время можем побыть среди людей и их деяний в нашей собственной ограниченности и слабости. <...>

Будь здоров, мой Карл!

Твой

Гёльдерлин

№ 122. БРАТУ

Франкфурт [По-видимому, конец июня и 10 июля 1796 г.]

Ты очень счастливый человек, мой Карл, — тем, что ты сам себе даешь, и хотел бы я, чтобы ты видел это так же, как я. Тогда ты меньше ощущал бы нехватку в том, что тебя окружает. Подумай: большинство людей потому и видят вокруг прекрасные вещи, превосходнейшие, пресладостнейшие вещи, потому что все, что им встречается на пути, мерят своим внутренним убожеством и ограниченностью, ибо они вовсе не избалованы самими собой, поскольку они испытывают смертельную скуку от самих себя, все вокруг кажется им очень забавным, а поскольку они чувствуют, что добиваться счастья вряд ли стоит труда, они всегда чрезвычайно благодарны, когда оно им вдруг привалит, и вежливо называют мудрую и справедливую Судьбу милостивой,

(Кстати, хотел бы я знать, что такое, собственно, милость?) — Но, поскольку ты сам для себя значишь так много, ты обязан проявлять подлинную заботу о своем сердце и уме. Наслаждение Истиной и Дружбой! О, если бы я мог дать тебе его в той полноте, и силе, и чистоте, как ты того достоин! Однако же один — никак не всё, а я к тому же — будто старый цветок в горшке, который однажды вместе с землей и черепками был выброшен на улицу и потерял свои побеги и повредил корешки, а теперь вот с великим тщанием пересажен в новую почву и едва-едва спасен от гибели заботливым уходом, но все же кое-где еще увядший и покалеченный как был, так и остался. <...>

10 июн.[308]

До этого места я дошел к сему моменту. Сейчас меня прервали весьма неожиданно. Императорские войска получили удар при отступлении от Вецлара, и местность вокруг Франкфурта может, таким образом, оказаться чуть ли не главной частью театра сражения. Поэтому еще сегодня я со всем семейством Гонтаров уезжаю в Гамбург, где у нашего дома родня. Только его вскблаг. Гонтар остается здесь, один. Здесь будут важные события. Говорят, что французы в Вюртемберге[309]. Я надеюсь, все это не принесет — по крайней мере тем, кто для меня всего дороже, — слишком много реального зла[310]. Будь мужчиной, брат! Я страшусь не того, чего надо страшиться, меня пугает сам страх. Скажи это нашей милой матушке. Успокой ее! Если бы я не был связан долгом службы, я приехал бы к вам. Сейчас каждому нужны мужество и рассудительность. Пыл и пугливость — не та монета, которая теперь в ходу.

Будьте здоровы, дорогие мои!

Ваш

Фриц

№ 123. НОЙФЕРУ

Франкфурт

[по-видимому, конец июня и 10 июля 1796 г.]

Если бы ты был со мной, милый брат! Чтобы снова мы могли слиться душами в сердечной радости! Буквы для дружбы — тусклые сосуды для золотого вина. Конечно, кое-что просвечивает, что позволяет отличить его от воды, но лучше, когда оно сверкает в хрустале.

Как-то ты там сейчас поживаешь? Хотел бы я, чтобы жилось тебе так же, как мне. А я живу в новом мире. Когда-то я мог полагать, что знаю, что такое красота и добро, теперь же, когда я это вижу, мне хочется смеяться над всем моим знанием. Милый друг! Есть в мире существо, перед которым дух мой может пребывать тысячелетия и спустя тысячелетия все равно видеть, как наивно наше мышление и разумение перед лицом природы. Нежность и величие, и тишина и жизнь, и ум, и характер, и облик — все слилось в благословенное одно в этом существе. Поверь мне на слово, что редко можно даже предполагать в мире нечто подобное, и вряд ли еще раз можно будет найти. Ты ведь знаешь, каков я был, как претило мне все банальное, ты знаешь, как я жил без веры, с оскудевшим сердцем и потому был так несчастлив; мог ли я стать таким, каков я теперь, ликующий, как орел, если бы мне не явилась она, Единственная, и с него моя жизнь, дотоле мне недорогая, обновилась, обрела силу и радость, просветилась ее весенним светом? Бывают мгновения, когда мне мои старые заботы кажутся совершенно бессмысленными, совершенно непостижимыми, будто я ребенок.

Перед нею часто поистине невозможно думать о чем-либо суетном, и поэтому тоже так мало можно сказать о ней.

Быть может, мне удастся когда-нибудь уловить в счастливом штрихе какую-то часть ее существа, и для тебя тогда ни один не пройдет незамеченным. Но то должен быть праздничный, ничем не нарушаемый час, когда я буду писать о ней. —

Что я теперь охотней сочиняю, чем когда-либо прежде, ты можешь себе представить. Вскоре ты кое-что мое и прочтешь.

Твое послание удостоилось высокой похвалы. Она прочла это, и радовалась, и плакала над твоими жалобами.

Желаю тебе счастья, милый брат! Без радости вечная красота не может в нас расти и развиваться. Великая скорбь и великая радость лучше всего воспитывают людей. А вот жизнь сапожника, когда человек изо дня в день сидит на своем стуле и делает то, что можно делать даже не просыпаясь, — вот это безвременно сводит дух в могилу.

Больше не могу сейчас писать. Мне надо обождать, пока я перестану чувствовать себя таким счастливым и молодым. Будь здоров, дорогой, испытанный, вечнолюбимый друг. Если б я мог прижать тебя к груди! Это и был бы самый нужный нам обоим разговор!

Твой

Гёльдерлин

Я сегодня же уезжаю в Гамбург, это из-за войны... Будь здоров, брат мой! Время торопит меня. Я напишу тебе скоро, как только будет возможно.

№ 124. ШИЛЛЕРУ

Кассель, 24 июля 96

Я беру на себя смелость, достопочтенный господин надворный советник, послать Вам небольшой материал для будущего тома «Избранного чтения»[311]. Охотнее я привез бы его сам, чтобы вновь ощутить радость Вашего присутствия. Мне сказали, что здоровье Ваше идет на поправку, и это тоже подстегивает мое желание пуститься в путь, чтобы повидаться с Вами. Но пока что я должен набраться терпения, по крайней мере на несколько месяцев. Сейчас я нахожусь на временном жительстве в Касселе, вместе с семейством, при котором я с прошлой зимы очень счастливо живу во Франкфурте. Это действительно редкие люди, которые меня окружают, и для меня это особенно ценно, ибо я нашел их в такой момент, когда некий горький опыт настроил меня крайне недоверчиво к отношениям любого рода.

Я хотел бы однажды вновь предстать перед Вами со всеми моими нуждами, спросить Вашего мнения по поводу того, что нынче занимает меня, и, чего бы мне это ни стоило, добиться от Вас нескольких дружеских слов, но я вынужден прервать свое письмо.

Не будете ли Вы столь добры, чтобы передать мое почтение госпоже надворной советнице?

Всегда Ваш

М. Гёльдерлин

№ 125. БРАТУ

Кассель, 6 авг. 96

Надеюсь, мой Карл, что почта позволит мне теперь подать тебе весточку, а затем получить от тебя такую же; ибо ты легко можешь себе представить, что для меня во многих отношениях есть необходимость точно знать все обстоятельства происходящих у вас больших событий, и в особенности те, что касаются при этом моей дорогой семьи.

Я меньше терзался бы в связи с тревожными слухами, похожими на правду, если бы моя фантазия не познакомилась ближе с войной в рейнских землях[312].

Я искренне жалею нашу добрую матушку и очень за нее беспокоюсь, ибо знаю, как сильно страдают при таких обстоятельствах ее чувства и кротость.

Ты же, мой Карл, должен скрепить сердце перед лицом грядущих грозных событий, которые несет с собой стремительное наступление республиканских армий.

Конечно, куда легче слушать о громовых глотках древних греков, что тысячелетия назад вымели из Аттики персов, прогнав их через Геллеспонт[313] до самых их варварских Суз[314], нежели видеть, как неумолимая гроза собирается над родным домом.

Конечно, вы небезвозмездно оказались зрителями этой новой драмы. И все же, я думаю, вы отделались сравнительно благополучно. Как раз сегодня я прочел в газете, что генерал Сен-Сир[315] устремился вслед за австрияками через Тюбинген, Ройтлинген и Блаубойрен, и меня охватило беспокойство за нашу милую сестру и ее дом; и еще меня угнетает мысль о чудищах Конде[316], которые только грязнят землю и столь мерзко хозяйничают среди вас. Напиши мне тотчас же по получении этого письма, милый Карл! У меня все хорошо, если не считать беспокойства за вас, мои родные. Вот уже три недели и три дня, как мы очень счастливо живем здесь, в Касселе. Мы проехали через Ганау и Фульду в достаточной близости к французской канонаде, но притом вполне безопасно. Я писал к тебе в день отъезда, что мы отправляемся в Гамбург, но здешние места во многих отношениях приятны для мадам Гонтар, поэтому она решила, по прибытии сюда, остановиться здесь на некоторое время. (Она кланяется нашей люб. матушке и тебе и советует вам, насколько возможно, бодро принимать ваше положение.) Также его вскблаг. Гейнзе[317], знаменитый автор «Ардингелло», живет здесь с нами. Он в самом деле совершенно замечательный человек. Нет ничего прекрасней, чем та безоблачная старость, которой наслаждается этот человек.

С некоторых пор у нас здесь тоже разыгрываются спектакли[318], только более мирные, чем ваши. Король Пруссии нанес визит здешнему ландграфу и был принят довольно-таки торжественно.

Природа, окружающая нас, величественна и великолепна. И искусство дарит нам свои радости; здешний сад в долине и Белый Камень[319] имеют насаждения, принадлежащие к лучшим во всей Германии. Еще мы познакомились здесь с отличными художниками.

Картинная галерея[320] и несколько статуй в Музее[321] доставили мне поистине счастливые дни.

На следующей неделе мы едем в Вестфалию, в Дрибург (курорт неподалеку от Падеборна). Прилагаю адрес, по которому твое письмо непременно попадет в мои руки. Если заключат мир, мы с началом зимы возвратимся во Франкфурт.<...>

Твой

Фриц

№ 126. БРАТУ[322]

Франкфурт, 13 окт. 96

И вот я снова стал намного ближе к тебе и чувствую это сам. Мое последнее письмо ты получишь из Касселя. Оттуда мы отправились в немецкую Беотию, то есть в Вестфалию, через дикую прекрасную местность, через Везер, через пустые голые горы, через грязные, невообразимо жалкие деревушки, по еще более грязным и жалким, разбитым ухабами дорогам. Вот мое краткое и верное описание путешествия.

На наших водах мы жили очень тихо, не делали никаких новых знакомств, да и не нуждались в них, ибо мы жили среди величественных гор и лесов, и лучший круг знакомств был тот, который образовали мы сами. Гейнзе тоже приехал с нами и остался. Я немножко попользовался источниками, попил этой целебной, укрепляющей и очищающей минеральной воды и оттого почувствовал себя — и чувствую себя до сих пор — необыкновенно хорошо. Что тебя может особенно порадовать, так это если я тебе скажу, что мы на самом деле жили в получасе ходьбы от того луга, на котором Герман побил легионы Вара[323]. И, стоя на том месте, я думал о майском дне, когда мы с тобой в лесу под Гардтом[324] за кружкой сидра читали вместе на скале «Битву Германа»[325]. Какие же то были прекрасные прогулки, милый, верный мой Карл! И я надеюсь, они будут еще прекрасней, когда мы с тобой вновь соберемся. <...>

Философию ты непременно должен изучать, даже если денег у тебя будет хватать лишь на то, чтобы купить лампу и масло для нее, а времени — с полуночи и до петушиного крика. Это я повторяю во всяком случае, но это и твое ведь мнение<... >

Если тебе нельзя будет поехать в Йену, то по меньшей мере можешь приехать во Франкфурт<...>

У меня все хорошо. Ты найдешь меня в менее революционном состоянии духа, когда меня увидишь; и я очень здоров. Посылаю тебе отрезик кашемира на жилетку. Наша ярмарка на сей раз весьма скудна. Лишь бы только Вюртемберг и моя дорогая семья были защищены от новых неприятностей. Мне не хотелось бы особенно распространяться о политических событиях. С некоторых пор я стал удивительно молчалив по поводу всего, что происходит вокруг нас. <...>

Твой

Фриц

№ 129. ШИЛЛЕРУ[326]

Франкфурт, 20 ноября 1796

Достопочтеннейший!

Я часто с печалью думаю о том, что мне теперь невозможно высказать перед вами, что у меня на душе, как бывало когда-то, но Ваше полное молчание делает меня робким, и мне всегда приходится искать какую-нибудь мелкую причину, чтобы собраться с силами и вновь упомянуть перед Вами мое имя.

Эта мелкая причина есть на сей раз просьба прислать мне обратно для просмотра мои несчастные стихи, которым не нашлось места в Вашем альманахе на этот год, потому что рукопись, посланная мною Вам из Касселя в августе, была единственная, другой у меня нет.

И, если бы это не составило для Вас большого труда, приложите Ваш отзыв, ибо для меня легче перенести что угодно, только не Ваше молчание.

Я очень хорошо понимаю каждое мельчайшее проявление Вашего участия во мне. И однажды, когда я еще жил во Франконии, Вы даже написали мне несколько слов, которые я часто повторяю себе, когда меня не признают.

Вы изменили Ваше обо мне мнение? Вы отступились от меня?

Простите мне эти вопросы. Привязанность к Вам, с которой я часто безуспешно сражался, когда она превращалась в страсть, привязанность, которая еще не вполне оставила меня, требует от меня этих вопросов.

Я корил бы себя за это, если бы Вы не были единственным человеком, ради которого я так поступился своей свободой.

Я знаю, что не успокоюсь до тех пор, пока не добьюсь чего-то, не совершу нечто, что заставит Вас вновь подать мне знак Вашего удовлетворения.

Не подумайте, что я лодырничаю, коль скоро я не говорю о своих занятиях. Но очень трудно сопротивляться подавленности, причиной которой — утрата благорасположения, подобного тому, каким владел я или о котором грезил.

Меня смущает и беспокоит каждое слово, которое я Вам пишу, а ведь при обращении с другими людьми я уже избавился от юношеской стеснительности.

Скажите же мне приветливое слово, и Вы увидите, как все во мне переменится.

Ваш истинный почитатель

Гёльдерлин

№ 132. ИОГАННУ ГОТФРИДУ ЭБЕЛЮ[327]

Франкфурт, 10 янв. 97

Дорогой мой!

Я потому лишь столь долго задерживался с ответом на Ваше первое письмо, что чувствовал, как много нужно написать в ответ, и ни один момент, когда мне выдавался досуг для письма к Вам, не казался мне подходящим, чтобы сказать Вам все, что я хотел бы сказать.

Милый Эбель! Но ведь это прекрасно — чувствовать себя оскорбленным и разочарованным так, как Вы! Не каждый может так любить Истину и Справедливость, чтобы видеть ее даже там, где ее нет, и, когда наблюдающий рассудок так подкуплен сердцем, тогда следует сказать себе, что это сердце слишком чисто для своего столетия. Сейчас почти невозможно незащищенным глазом смотреть на нашу грязную действительность, чтобы самому от нее не заболеть; насколько это возможно, лучше зажмуриться перед летящим осколком, перед дымом и пылью, въедающимися в глаза, — между прочим, прекрасный инстинкт человека таков: все то, что не имеет к нему непосредственного отношения, рассматривать более оптимистически. Но Вы способны вынести все это, и я ценю Вас гораздо более за то, что Вы сейчас еще можете видеть, нежели за то, что Вы прежде видели это не совсем так.

Я знаю, это бесконечная мука — прощаться с тем местом, где ты видел в своих мечтах и надеждах расцветшие цветы и плоды всего человечества. Но уцелел ты сам, уцелели немногие тебе близкие отдельные люди, и это прекрасно — найти целый мир в себе самом и этих немногих.

Что же касается Общего, то у меня лишь одно утешение, а именно что всякое брожение и разложение неизбежно ведут либо к уничтожению, либо к новой организации. Но уничтожения нет, значит, из нашего тлена должна возродиться юность мира. Можно сказать с уверенностью, что никогда еще мир не выглядел так пестро, как сейчас. Он несет в себе чудовищное разнообразие противоречий и контрастов. Старое и новое! Культура и неотесанность! Злоба и страсть! Эгоизм в овечьей шкуре, эгоизм в волчьей шкуре! Суеверие и безверие! Рабство и деспотизм! Неразумная мудрость, немудрый разум! Бездуховные чувства, бесчувственный дух! История, опыт, традиция без философии, философия без опыта! Энергия без принципов, принципы без энергии. Строгость без человечности, человечность без строгости. Льстивое низкопоклонство, беззастенчивое бесстыдство! Преждевременно созревшие юноши, ребячливые мужи! — Эту литанию можно бы продолжать от восхода солнца до полуночи и при этом назвать лишь тысячную долю признаков хаоса человечества. Но так и должно быть! Сей характер более изученной части рода человеческого есть, конечно, предвестник чрезвычайных событий. Я верю в грядущую революцию образа мыслей и форм представления, которая посрамит все до нее бывшие. И для нее Германия может очень многое сделать. Чем тише нарастает государство, тем пышнее расцветает оно, когда придет срок. Германия тиха, скромна[328], здесь много думают, много работают и большие движения происходят в сердцах молодых, не оформляясь во фразы, как в иных местах. Больше образования, и еще больше, бесконечно больше материала для образования! — Доброжелательство и прилежание, детскость сердца и мужественность духа — вот элементы, из которых слагается прекрасный народ. Где найдем мы эти черты более выраженными, чем у немцев? Конечно, низкое подражательство нанесло им большой урон, но чем философичнее они становились, тем самостоятельнее. Вы ведь сами говорите, мой милый: теперь нужно жить для Родины. Скоро ли Вы собираетесь это сделать? Приезжайте! Приезжайте сюда! Я Вас не пойму, если Вы не приедете. В Париже Вы бедный человек. Здесь же Ваше сердце очень, очень богато, богаче, чем Вы сами, может быть, подозреваете, а дух Ваш, как я полагаю, тоже не оскудел. Здесь у Вас есть друзья, я в том числе. <...>.

№ 136. НОЙФЕРУ

Франкфурт, 16 февр. 97

Мой дорогой! Я объехал земной шар радости, с тех пор как мы с тобой перестали писать друг другу. Я охотно рассказал бы тебе о себе, если бы хоть на минуту мог остановиться и оглянуться назад. Волна несет меня все дальше, и все мое существо слишком охвачено жизнью, чтобы я мог над собою задуматься.

И это все длится! Я все еще счастлив, как в первый миг! Это вечная, радостная, святая дружба с существом, которое по ошибке попало в наше жалкое, бездуховное и бестолковое столетье! Моему чувству прекрасного теперь ничто не угрожает. Вечным ориентиром служит ему эта головка мадонны. Мой рассудок учится у нее, как школьник, и мой беспокойный нрав смягчается и веселеет с каждым днем в ее довольствующемся малым мирном мире. Честное слово, милый Нойфер, я на пути к тому, чтобы в самом деле перестать быть шалопаем. А что до самого меня, то я стал немного больше собой доволен. Сочиняю мало и не философствую почти совсем. Но то, что я сочиняю, имеет в себе более живости и формы, моя фантазия с большей охотой принимает в себя образы мира, сердце мое исполнено радости, и если священный жребий сохранит мне мою счастливую жизнь, то надеюсь сделать в будущем больше, чем до сей поры.

Я понимаю, милый брат, что ты хотел бы слышать более подробный рассказ о моем счастии. Но этого я не смею! Не раз уже я и плакал, и негодовал на этот мир, в котором самое драгоценное нельзя доверить даже бумаге, посылаемой другу. Посылаю тебе стихотворение, посвященное ей[329], которое я написал в конце прошлой зимы.

Все лето я провел в Касселе и на водах в Вестфалии, в тех местах, где некогда произошла битва Германа, по большей части в обществе Гейнзе, который тебе известен как автор «Ардингелло». Это замечательный старик! Я никогда еще не встречал такого беспредельного развития духа при такой детской простоте.

Первый том моего «Гипериона» выйдет в свет к ближайшей пасхе[330]. Привходящие обстоятельства задержали его издание.

Мой выезд из Франкфурта и рассеяние во время путешествия были виной тому, что я не успел вовремя послать стихи для Шиллерова альманаха. На будущий год я надеюсь снова явиться на его страницах рядом с тобой. Песня, которую я там нашел, очень искусно отделана. Напиши мне побольше о своих работах, вкусах, настроениях! Нам надо будет опять быстрее обмениваться письмами. Присутствие Гегеля действует на меня благотворно. Я люблю спокойных, рассудительных людей, потому что по ним можно хорошо ориентироваться в мире, когда толком не знаешь, в какую ловушку попался ты сам и твой мир.

Я хотел бы написать тебе так много, дражайший Нойфер! Но скудные минуты, выпадающие мне для этого дела, так ничтожно малы, чтобы передать тебе все то, что живет и царствует во мне! Это просто смертельно для нашего тихого блаженства, когда его надо превращать в слова. Потому я и предпочитаю пребывать в радостном и прекрасном мире как дитя, не пересчитывая, что я имею и что такое я сам, ибо то, что я имею, не охватит полностью никакая мысль. Лишь ее портрет хотел бы показать я тебе, и никаких слов больше бы не потребовалось. Она прекрасна ангельски. Нежное, одухотворенное, небесной прелести исполненное лицо! Ах, я мог бы на тысячу лет забыть себя и все в блаженном ее созерцании, так неисчерпаемо богата эта безупречно тихая душа на этом портрете! Величие и нежность, веселие и серьезность, сладостная игра и высокая печаль, живость и ум — все это в ней соединилось в одно божественное целое. Доброй ночи, мой дорогой! «Кого любят боги, тому уделом великая радость и великая скорбь»[331]. По ручью кататься в лодке невелико искусство. Но когда наше сердце и наша судьба кидают нас в морскую пучину, а потом высоко в небо — так воспитывается кормщик.

Твой Гёльдерлин

№ 138. СЕСТРЕ

Франкфурт, апр. 97

Милейшая сестра!

Могу себе представить, что ты в мыслях сопровождала нашего братца на его пути сюда; хотел бы я, чтобы так оно было и на самом деле.

Его посещение наполнило мои дни радостью. При первой встрече я был гораздо живее, чем он, — виной тому почтовая карета, от которой бедный малый совсем осоловел. Но вскорости он у меня оттаял. Уже на другой день мы с ним поднялись в Гомбург, к Синклеру[332] — молодому человеку превосходнейших качеств, моему другу в самом глубоком смысле слова. На следующий день из Гомбурга отправились мы по здешним горам, с вершины которых нам на многие мили вверх по течению открылся вид на царственный Рейн и его младшего брата Майн и на зеленые бесконечные равнины, лежащие меж обоими потоками, и на Франкфурт с разбросанными там и сям приветливыми деревушками и рощами, на гордый Майнц и прекрасные дали, горы Франконии и леса Шпессарта, и рёнские горы, с одной стороны, с другой же — Хундрюкен, а дальше и выше — горы перевала и те, что в Эльзасе, под нами же — высочайшие пики гор в области Бонна и т. д. Потом спустились мы в Майнц; внутренность города мало нас интересовала; главные крепостные укрепления нельзя было видеть, не привлекши к себе внимания военных, церкви разбиты либо превращены в провиантские склады, интересные люди тоже теперь немногочисленны, впрочем Карл сделал там одно приятное знакомство — с одним из моих друзей, проф. Фогтом, который в силу своей биографии, отмеченной некоторым участием в майнцской революции[333], но еще более в силу своего чистого простого нрава, своего ума и своих познаний является в моих глазах человеком поистине примечательным.

Об окрестностях Майнца Карл, наверное, сам тебе расскажет. Он искренне полюбил эти места! Мы пробыли здесь еще несколько дней вместе, предпринимая отдельные вылазки, и, наверное, могли бы остаться еще на несколько дней, ежели бы господа республиканцы не перечеркнули наших расчетов. Утром нам повстречался небольшой отряд отступающей императорской армии. Один взгляд на их физиогномии сказал нам предостаточно. Мы решили, что нам следует проститься в тот же день после полудня. Я провожал братца около часа пути, и там мы расстались, поспешно и с тяжелым сердцем.

На другой день после отъезда Карла французская кавалерия стояла уже у наших ворот, почти в тот самый момент, когда сюда к ген. Ошу прибыл курьер от Буонапарте, и целый город был преисполнен ликования при известии о мире. Ситуация была весьма своеобразная. — Французы у ворот знать не желали ни о каком мире (они желали следовать своему ordre [334], да к тому же маленько выпотрошить франкфуртскую ярмарку). Ген. Ош, к которому прибыл курьер, находился в отсутствии, так что в продолжение целого дня до самого вечера были мы в недоумении, как обернется дело, ибо серьезной атаки императорский гарнизон не выдержал бы. Однако генералы с обеих сторон все ж таки согласились под конец на перемирие, французы отступили за Нид, в нескольких часах пути отсюда, и сейчас мы опять живем спокойно[335].

На следующей неделе мы, вероятно, переедем в загородный дом, нанятый г-ном Гонтаром. Дом этот построен очень удачно и стоит в зеленом месте, рядом сады и луга; вокруг него каштаны и тополя, и богатые фруктовые сады, и открывается прекрасный вид на горы. Чем старше я становлюсь, тем большим ребенком делаюсь я с приходом весны, как я вижу. Всеми силами души жажду я радоваться ей!

Прими и ты ее с радостью, милая сестра! Нужно успеть сделать и воспринять все лучшее, прежде чем придет к нам старость.

Если тебе попадется книга, озаглавленная «Гиперион», доставь мне удовольствие и прочти ее при возможности. Это тоже частица меня, и она наверное позволит скоротать тебе несколько часов. Мне следовало бы, конечно, послать ее тебе самому, но экземпляры, которые я заказал для себя, наша матушка как раз отправила сюда, а я забыл написать по этому поводу Котте.

Шлю тебе кое-какие мелочи с ярмарки. Надеюсь, они тебе понравятся.

Как поживают твои детки? Очень рад буду поглядеть на них, когда вновь окажусь под одной с вами крышей.

Пожалуйста, пиши мне обо всех твоих радостных событиях. Мне приятней всего, когда я будто своими глазами вижу, как ты живешь. Чем больше мелких подробностей, тем лучше!

Общее хорошо в учебниках, в наших же письмах нам хочется совсем неразумно поговорить друг с другом о самих себе и о наших неважных и важных делах. — Ты не поверишь, как много радости доставляет мне думать о твоей созданной для домашнего уюта натуре. Нет ничего дурного в том, что мы в юности рвемся ввысь и в открытый мир; в зрелый же период жизнь вновь склоняется к человеческим истинам и тишине.

Прощай, моя милая! Сердечный привет твоему мужу и деткам; передай приветы от меня всем знакомым.

Твой Фриц

№ 139. ШИЛЛЕРУ

Франкфурт, 20 июн. 97

Мое письмо и то, что в нем содержалось, не пришло бы так поздно, если бы я был увереннее в приеме, которого Вы меня удостоите. У меня достаточно смелости и рассудительности, чтобы чувствовать себя независимым от других мастеров и законодателей искусства и с необходимым спокойствием идти своей дорогой; но от Вас я завишу непреоборимо; поэтому, чувствуя, сколь решающе для меня Ваше слово, я стараюсь время от времени не думать о Вас, чтобы боязнь не сопутствовала моей работе. Ибо я уверен, что именно эта боязливость и задавленность означают смерть искусства, и потому хорошо понимаю, почему труднее найти верное выражение природе в период, когда вокруг лежат разнообразные шедевры, нежели в другом, когда художник стоит почти один перед лицом живой реальности. Он сам мало чем отличается от природы, он слишком хорошо знаком с нею, чтобы ему надо было противиться ее авторитету либо отдаться ей в полон. Но эта дурная альтернатива почти неизбежна там, где на молодого художника действует более могущественный и понятный, чем природа, но именно в силу этого более порабощающий и позитивный зрелый гений мастера. Здесь не дитя играет с другим дитятей, здесь нет и старого равновесия, внутри которого находился первый художник вместе со своим миром, — отрок вступает в соприкосновение с мужами, с коими он вряд ли достигнет той степени доверительности, при которой сможет забыть их перевес. И, если он это чувствует, он должен либо проявить своенравие, либо покориться. Или не так? Во всяком случае мне не подходит решение тех господ, которые в подобных случаях прибегают к услугам математики и путем бесконечного сокращения делают бесконечное равным и подобным ограниченному. Даже если простить себе надругательство над самым драгоценным, то все равно итог весьма печальный: 0=0!

Я беру на себя смелость препроводить Вам первый том моего «Гипериона». Вы поддержали эту книжечку, когда она — под влиянием тяжелого настроения ума и не вполне заслуженных обид — была совершенно обезображена и так суха и скудна, что о том и вспоминать не хочется. И я, по свободном размышлении и в более счастливом состоянии духа, начал ее сызнова и теперь прошу Вас, не откажитесь, по Вашей доброте, прочесть ее при случае и сообщить мне посредством какого-либо транспорта Ваше суждение. Я чувствую, что было неразумно выставлять первый том без второго, поскольку он слишком мало самостоятелен как часть целого.

Хотелось бы мне, чтобы стихи, которые я прилагаю[336], были все же удостоены места в Вашем «Альманахе Муз»! — Уверяю Вас, что я слишком заинтересован в этом деле, чтобы спокойно ожидать решения моей судьбы до официального выхода в свет альманаха, потому прошу Вас сделать для меня еще одно: в нескольких словах сообщить мне, найдены ли они достойными публикации. Если Вы позволите, я пошлю Вам еще одно или два стихотворения, которые в прошлом году опоздали, в переработанном виде.

Возможно, говоря так, я предстаю перед Вами как проситель, но я не стыжусь просить поддержки благородного ума. Могу Вас заверить, что я весьма мало обольщаюсь тщеславными надеждами и вообще чрезвычайно сдержан в своих желаниях и поступках. С глубоким уважением

Преданный Вам

М. Гёльдерлин.

№ 140. НОЙФЕРУ

Франкфурт, 10 июл. 1797

Милейший Нойфер!

Давно тебе не писал. Часто это и невозможно. Пока я собираюсь сказать тебе: вот как обстоят дела, — как все уже переменилось. Судьба погоняет нас, гонит вперед и по кругу, и у нас слишком мало времени, чтобы побыть с другом, как у того, кого внезапно понесли кони. Но тем больше твое удовольствие, когда ты остановился и пытаешься сказать своему верному другу, как же обстоят дела, а тогда и сам для себя повторяешь, как они обстоят. — Мне часто тебя не хватает, мой дорогой! Болтать на философские, политические и прочие темы можно с кем угодно. Но число людей, которым ты открываешь свою силу и слабость, не так-то легко удвоить. Так что я уже почти разучился с полным доверием раскрываться перед другом. Мне нужно бы посидеть рядом с тобой и как следует отогреться в тепле твоей верной дружбы — тогда и пошел бы сердечный разговор. — Друг мой! Я все молчу и молчу, и на душе моей собирается груз, который в конечном итоге должен меня раздавить, по меньшей же мере неизбежно омрачить мой ум. И это мое душевное нездоровье, и взгляд мой уже не так ясен, как прежде. Сознаюсь тебе, мне думается, что раньше я обладал более ясным умом, чем теперь, здравее, чем теперь, судил о других и о себе в мои 22 года, когда я еще жил с тобой, мой добрый Нойфер. О, верни мне назад мою юность! Я раздираем любовью и ненавистью.

Но вряд ли тебе по душе подобные неопределенные выражения. Поэтому мне лучше замолчать.

И ты ведь тоже был счастливей, чем сейчас. Но у тебя есть покой. А без него любая жизнь подобна смерти. Как хотел бы я иметь покой, мой милый.

Свою лиру, как ты пишешь, ты уже давно повесил на стену. Это неплохо, если делаешь это, не испытывая угрызений совести. Твое чувство собственного достоинства опирается и на другой род деятельности, доставляющий тебе радость, потому ты не будешь сокрушен, если перестанешь быть поэтом. Я же испытываю отвращение ко всему, что мог бы делать, и единственная радость, которую я себе дарю, — это радость первых мгновений, когда несколько строчек изливаются из моей горячей души; но, как преходяще это наслаждение, ты знаешь сам. Результат моей служебной деятельности в силу самой ее природы не проявляется явно, поэтому я не могу ощутить в ней свою силу.

Не напишешь ли ты мне, принят ли у вас и как первый том моего «Гипериона» и что ты сам судишь на сей счет?

Стихотворение Диотиме, которое я послал тебе прошлый раз, предназначено для Шиллера, поэтому я не могу разрешить опубликовать его в «Альманахе» Ланга, и поскольку тот экземпляр, который у тебя, более правильный и у меня нет с него копии, то прошу тебя, с надеждой на твою снисходительность, прислать мне с него копию насколько возможно скоро, потому что иначе будет поздно переслать ее ему. И ты доставил бы мне радость, присовокупив что-нибудь свое.

Будь здоров, мой милый!

Как всегда

Твой

Гёльдерлин

№ 142. БРАТУ

Франкфурт [август 1797 г.]

Милый Карл!

Твои опасения вовсе не имеют под собой оснований. У меня нет твоего письма под рукой и нет времени его искать, а то бы я в минуту разрешил все твои сомнения.

Ты спрашиваешь меня о моем настроении и моих занятиях. Первое соткано из света и теней, как и везде, только что тени у меня часто плотнее и резче обозначены. Мои занятия, напротив, очень однородны. Я сочиняю, обучаю моих детей, иногда читаю книги. Я неохотно нарушаю свой распорядок дня. Кто никогда не был лишен этого, тот не знает, как дорого стоит один день, когда ты можешь углубиться в работу, сохраняя спокойствие духа. Для большинства жизнь протекает как в полусне. Для меня же она слишком оживлённа, как ни мал тот круг, внутри которого я существую. Еще несколько лет назад мне было непонятно, что некое положение, сдерживающее наши силы, в каком-то отношении может быть названо благоприятным. Теперь же я иной раз чувствую сам, какое в том было счастье, сравнивая то положение с другими, требующими от нас слишком много, которые для нас все равно что сурепица для поля, они вытягивают из нас слишком много силы и на будущее оставляют нас бесплодными.

Оставь свою жизнь такой же незначительной, как она есть! Она еще обретет свое значение. Я мог бы еще многое возразить тебе. Но ночь так прекрасна. Небо и воздух окутывают меня, словно колыбельная, в такие минуты не хочется говорить.

Мой «Гиперион» доставил мне уже немало лестных слов. Я жду не дождусь, когда я с ним окончательно разделаюсь. У меня в голове созрел детальный план трагедии, материал которой захватил меня.

Одно мое стихотворение, названное «Скиталец», ты можешь прочесть в последнем номере «Ор». И кое-что мое ты найдешь в следующем Шиллеровом альманахе.

Я несколько утомлен, милый Карл, дневными трудами. Не сердись и освободи меня на сей раз от дальнейшего изложения. Я напишу тебе вскоре опять, менее сонный и с большей теплотой. Как всегда

Твой

Фриц

№ 145. БРАТУ

[Франкфурт, около 20 сентября 1797 г.]

[Он пересылает письмо, где дети благодарят Карла за подарки, которые он им прислал.]

Прекрасные осенние дни благотворны для меня. Мы теперь с моим воспитанником остались в одиночестве в домике в саду. Семейство в связи с ярмаркой переселилось в город. Чистый, свежий воздух и прекрасный свет, свойственный этому времени года, и спокойная земля с ее темной зеленью, даже с увядающей зеленью, и с прозрачными мерцающими плодами ее деревьев, облака, туманы, чистейшие звездные ночи — все это ближе моему сердцу, чем какой-либо другой период жизни природы. В этом времени года живет особый, тихий и нежный дух.

Был у меня в гостях Нойфер. Мы провели вместе несколько дней в превеликом удовольствии. Его сердечность и веселый нрав — лучшее лекарство для нашего брата.

Я высоко ценю, милый Карл, то усердие, с коим ты принялся за свою работу на службе. Ведь не столько то, что мы делаем, но как мы это делаем, не материал и положение, но обращение с этим материалом и положением определяют ценность человеческих усилий. В любой человеческой деятельности есть совершенство, даже в составлении актов. Конечно, рыба стремится в воду, а птица в небо, и среди людей также каждый принадлежит своей стихии. Но не следует думать, что самое однородное есть одновременно и самое подходящее. Идеальный ум старается сделать своей стихией эмпирическое, земное, ограниченное. Если это ему удается, тогда он, и только он, становится совершенным человеком.

№ 147. БРАТУ

Франкфурт, 2 ноябр. 97

Дорогой мой!

Для меня бесконечно много значит найти себя так дружески и действенно отразившимся в твоей душе. Ничто не успокаивает и не смягчает меня так, как капля простой, нефальшивой любви, — и напротив, человеческая холодность и подспудное стремление поработить тебя, при всей предусмотрительности, на которую я способен, держат меня все время в напряжении, приводя к непомерным усилиям и движениям в моей внутренней жизни. Милый Карл! Есть прекрасная полнота жизни во всем, что мы делаем, когда это совершается со спокойной душой и нас оживляет спокойное ровное пламя, и мне кажется, я все более нахожу это в созданиях старых мастеров, во всех жанрах, как преобладающий дух. Но кто сохранит это прекрасное состояние, пробиваясь через разные препоны, где его толкают и так и сяк? И кто может удержать свое сердце в его прекрасных пределах, когда мир напускается на него с кулаками? Чем более искушает нас Ничто, как пропасть, раскрывающая нам навстречу свой рот в зевке, или тысячеликое Нечто общества и человеческой деятельности, что, бесформенное, бездушное и равнодушное, преследует нас и рассеивает наши мысли, — тем более страстным, и горячим, и мощным должно быть сопротивление с нашей стороны. Или не должно? Это то самое, что ты испытал и на себе, мой милый! Скудость и нищета вовне превращают избыток в твоем сердце в нищету и скудость. Ты не знаешь, куда тебе деваться со своей любовью, и должен идти побираться своего богатства ради. Не делает ли так судьба нечистым наше Чистейшее, не суждено ли нам погибнуть, без вины виноватым? Кто пособит нам в такой беде? Если ты можешь просто заняться делом, просто корпеть над какой-то работой, и то уже благо. Тем самым ты всегда имеешь перед глазами тень совершенства, и взор твой каждый день получает пищу для наслаждения. С таким настроением читал я некогда Канта. Дух его был тогда еще далек от меня. Все в целом было чуждо, как всякому другому. Но каждый вечер я преодолевал новые трудности и это давало мне сознание собственной свободы; а сознание нашей свободы, нашего труда, в чем бы он ни заключался, глубоко родственно чувству высокой, божественной свободы, что одновременно есть чувство высочайшего, совершенного. И в самом предмете, пусть он всего лишь фрагмент, но как только в нем появляется какой-то порядок, есть тень совершенного. Иначе как бы иная прекрасная женская душа могла иметь целый мир в своей чисто прибранной горнице?

Стихотворение «К эфиру», подписанное буквой Д, в новом Шиллеровом альманахе — мое. Может быть, оно попадется тебе и ты найдешь в нем отдохновение для твоего сердца. — Еще советую тебе, сходи в Вайинген к дьякону Концу[337]. Ты, право, не пожалеешь, познакомившись с ним, и я думаю, он тоже тебя полюбит. Заверь его в моей самой теплой памяти о нем и поблагодари от моего имени за драгоценный для меня привет, что передал мне от него Нойфер, и за дружелюбный прием, оказанный моему «Гипериону». Скажи ему, что я ждал только выхода второго тома, чтобы послать ему оба вместе и задать ему в связи с этой книжечкой некоторые вопросы, которые меня особенно волнуют. — Я нахожусь в некоторой оппозиции к господствующим сейчас вкусам, и впредь не собираюсь особенно поступаться своими взглядами, и думаю, что пробьюсь. Я думаю, как Клопшток:

Поэты, что играют,

Не знают ни себя, ни публики, шутя.

Читатель нынче — не дитя,

В нем сердце пищи просит, замирая, но не играя[338].

Гейнзе, автор «Ардингелло», высказался у доктора Зёммеринга[339] очень одобрительно в адрес «Гипериона».

На прочее, что требует в твоем письме ответа, я отвечу по всей совести следующий раз, и скоро. Сейчас мне надо многое написать. Только не бойся, что тебе придется платить за какой-то акт. Как бы ничтожен я был! И как бы мало должен ты был для меня значить! Я, конечно, не оставлю тебя. Ведь мы же братья, хотя и не значимся ими.

Твой

Гёльдерлин

№ 161. СЕСТРЕ

Франкфурт, 4 июл. 1798

Милейшая сестра!

Я должен сказать тебе множество спасибо; за подарок из твоих рук, за письмо, за то, что оно такое длинное, и за его содержание. Получив и прочитавши его, я пошел с ним на прогулку, и хотел его опять почитать, и не стал вынимать из кармана, потому что знал его наизусть, и слишком много мыслей было у меня в голове о тебе и о твоей симпатии ко мне, чтобы я мог вновь читать его по порядку. Милая сестра! У меня есть одно большое преимущество, приобретенное благодаря разнообразному опыту, что я все глубже ценю проявленное ко мне участие. Мы похожи на овец, как я часто наблюдал в стадах, пасущихся на лугу: в дождь и грозу они сбиваются в кучу и держатся друг за дружку. Чем старше и молчаливей становишься в этом мире, тем крепче и радостней держишься испытанных друзей. И это совершенно необходимо, ибо то, что у нас есть, мы осознаем и оцениваем только тогда, когда видим, как мало значит многое другое.

Не говори ничего, моя дорогая, о мелочах, которыми я хотел выразить мою память о тебе и мое желание угодить тебе в чем-нибудь большем. Прошу тебя, прими это, как оно есть, как невинное удовольствие, которое я доставляю себе; размышляя, что бы тебе такое послать, я мысленно беседую с тобой и с твоими.

Если уж говорить о благодарности, то скольким же я обязан с давних пор тебе! Поверь мне, кто не имеет своего очага и живет по большей части у чужих людей, только тот и может оценить и никогда не забудет, как друг, или мать, или сестра сердечно принимали его дома. Не один привольный, веселый день провел я под твоим кровом! — Милая сестра! Ты сама не можешь ощутить, как много стоит такой дом, как твой, где царит гуманный дух твоего мужа и такое сердце, как твое. Ты счастливый человек, и ты чувствовала бы это еще сильнее, если бы могла видеть, как безрадостен и безутешен мир роскоши — не только для нас, но и для тех, кто живет внутри него и по видимости пользуется всеми его благами; тайное неудовольствие, которое они сами лишь смутно ощущают, подтачивает их души. Чем больше лошадей запрягают богачу в карету, чем больше комнат, в которых он сидит взаперти, чем больше слуг бегают вокруг него, чем больше ходит он в золоте и серебре, тем глубже могилу копает себе человек, где он лежит ни жив, ни мертв, так что другие уже не слышат его, ни он других, несмотря на весь шум, который он и те другие поднимают. Единственный, кого веселит эта печальная комедия, — это зритель, который смотрит и позволяет себе обольщаться. Если б и я мог восхищенно раскрыть глаза при зрелище величия мира! Я был бы счастливый и, может статься, вполне даже сносный молодой человек! Но мне нельзя импонировать, если не импонировать мне характером или талантом, а поскольку все это в мире такие редкие вещи, то я, к сожалению, весьма редко проявлял в этом мире надлежащую покорность. Сейчас, правда, проявляю, после того как поплатился кое за что, однако же это не то, что я считаю правильным. —

Я должен прерваться, потому что почта отправляется. Передай поклон твоему люб. мужу, а деткам от меня — приветы, каждому такой, какой ему больше нравится. Как только юная невеста начнет выводить каракули, между нами будет налажена нежнейшая переписка. —

Сердечные приветы доктору Фейелю. Меня радует его хороший вкус, и, если выбор его окажется счастливым в дальнейшем, я буду рад еще больше.

Твой

Фриц

№ 162. БРАТУ

Франкфурт, 4 июл. 1798

Ты заразился от меня письмобоязнью, милый Карл!

Но я хочу подать тебе пример и написать вновь, прежде чем получу ответ на письмо, посланное мною тебе около пасхи. Матушка пишет мне, что ты не очень здоров, а работы притом очень много. Могу себе хорошо представить, что у тебя нет большой охоты писать письма. При всей силе юности иной раз едва хватает мыслей и терпенья для самого необходимого, так раздражает и изматывает нас порой жизнь, и нет поры труднее в этом отношении, как возраст, в котором юноша становится мужчиной. Другие люди и собственная натура доставляют тебе столько хлопот, как, полагаю, ни в один другой период жизни, это пора пота и злости, и бессонницы, и тревоги, и гроз, и самая горькая в жизни, как в природе время, идущее за маем, — самое беспокойное в году.

Но в человеке бродят соки, как и во всем, что должно созреть, и философия должна позаботиться лишь о том, чтобы это брожение прошло, насколько возможно, без ущерба для организма, быстро и гладко. — Плыви, отважный пловец, и держи голову над водой. Братское сердце! Я тоже много страдал, больше, чем мог сказать тебе или какому-либо другому человеку, потому что не все можно высказать, и еще теперь, еще теперь страдаю, сильно и глубоко, и все-таки думаю, что то лучшее, что во мне есть, еще не погибло. Мой Алабанда говорит во втором томе: «Все, что живет, неистребимо[340], оно остается свободным в глубочайшей форме своего рабства, остается единым, пусть ты раздерешь его до основания, раздавишь до мозга костей, все равно оно останется невредимым и его существо вырвется из твоих рук, взлетит победно...». Это можно в большей или меньшей степени отнести к любому человеку, а к настоящему человеку тем паче. И мой Гиперион говорит: «Нам повсюду[341] остается лишь одна радость. Подлинная боль воодушевляет. Тот, кто попирает свою беду, поднимается выше. И это прекрасно, что мы лишь в страдании полно чувствуем свободу нашей души». Будь здоров, мой дорогой, драгоценный! Напиши мне скорей! Думай о том, что я тебе верен, как и ты мне! Не меняйся, оставайся как ты есть, на радость нашей родине и мне на радость.

Г.

Ты получишь также письма от моих детей.

№ 163. НОЙФЕРУ

Франкфурт, авг. 1798

Я очень рад, мой дорогой, что ты так хорошо позаботился о моих мелочишках. Если настанет пора, когда судьба, которую я люблю и в несчастье, вознаградит мою любовь покоем и радостью, тогда и я послужу тебе лучше. Ты должен знать, что ведь это ты первый честно и основательно учил меня счастью дружбы, и я для тебя готов на все, чего может требовать один человек от другого, — готов служить тебе умом, и делом, и сердечным расположением. Дорогой мой! Ты так же чтишь времена нашей взаимной нежности? — Я думаю, что люди, некогда друг друга любившие так, как мы, именно в силу того способны на все прекрасное и все великое и станут такими, если они только друг друга понимают и мужественно пробиваются через всякий хлам, сдерживающий их движение. Да, я знаю, что сейчас я ничто и, может быть, ничего из меня и не будет. Но колеблет ли это мою веру? Есть ли моя вера из-за этого заносчивость и тщеславие? Я думаю, нет. Я скажу, что я плохо себя понял, если мне не удастся создать на земле ничего превосходного. Понимать самих себя! Вот что нас возвышает. Если мы позволим себе заблуждаться насчет самих себя, насчет нашего θειον[342], или назови его как хочешь, — все искусство и все труды наши будут напрасны. Вот почему так важно, чтобы мы держались вместе и могли сказать друг другу, что мы чувствуем; вот почему это наша общая величайшая вина, когда мы из-за жалкого соперничества и т. п. разлучаемся и разъединяемся, и необходим призыв друга, чтобы нам вновь объединиться в одно, когда наша собственная душа, наша прекрасная жизнь, стала непереносима из-за плоских шуток низких людей и строптивой гордыни других, уже что-то значащих.

Прилагаю тебе еще стишки.

Для того, что я обещал тебе в прошлом письме, нет времени.

Твой

Гёльдерлин

№ 176. СЮЗЕТТЕ ГОНТАР[343]

[Гомбург, весна 1799 г.]

Во мне живет несказанная благодарность, любимая, что эта небесная весна дарует радость и мне,

№ 182. СЮЗЕТТЕ ГОНТАР

[Гомбург, по-видимому, в конце июня 1799 г.]

Каждый день я вновь призываю исчезнувшее божество! Когда я думаю о великих мужах в великие времена, что, подобно святому огню, охватывали все вокруг, и вся ветошь мира — всё мертвое, деревянное, соломенное, превращаясь в пламя, вместе с ними взлетало в небо, — а потом о себе, как часто я, погасающий светильник, брожу в надежде, что кто-то подаст мне Христа ради каплю масла, чтобы хоть немного еще погореть мне в ночи, — тогда странная дрожь проходит по всем моим членам и я беззвучно кричу себе страшное слово: живой мертвец!

Знаешь ли ты, почему так происходит, люди испытывают страх друг перед другом, они страшатся, что гений одного пожрет другого, и потому с охотой предлагают взаимно еду и питье, но ничего такого, что питает душу, и не выносят, когда что-либо сказанное или сделанное ими однажды воспринимается другим и превращается в пламя. Безумцы! Как если бы то, что люди способны поведать друг другу, было чем-то большим, нежели простым хворостом, который превращается в пламя лишь охваченный духовным огнем, ибо он и вышел из жизни и из огня. И, взаимно предлагая друг другу пищу, они оба будут жить и светить, и ни один не пожрет другого.

Помнишь ли ты те часы уединения, когда мы, и только мы одни, были друг для друга? Какой то был восторг! Оба такие свободные, гордые, ясные, цветущие, сияющие душой и сердцем, и взглядом, и лицом, друг подле друга в небесном спокойствии! Уже тогда я предчувствовал это и сказал: «Можно пройти весь мир, и вряд ли найдешь это снова». И я с каждым днем чувствую все сильней, что это так.

Вчера после обеда ко мне в комнату зашел Мурбек[344]. «Французов опять разбили в Италии»[345], — сказал он. «Если у нас все будет в порядке, — сказал я ему, — то и во всем мире тоже», и он упал мне на грудь, и мы расцеловались от души, глубоко тронутые и радостные, со слезами на глазах. Потом он ушел. Такие мгновенья еще случаются у меня. Но может ли это заменить мне целый мир? Но именно это вечно делает моя верность. Многое превосходно в разных людях. Но такая натура, как твоя, где все соединилось в глубоком, ненарушаемом, живом союзе, — это жемчужина века, и кто ее узнал, кто знает, что данное ей небом от рождения счастье означает для нее и глубочайшее несчастье, — тот навеки счастлив и навеки несчастлив.

№ 195. СЮЗЕТТЕ ГОНТАР

[Гомбург, вторая половина сентября 1799 г.]

Драгоценнейшая!

Лишь неопределенность моего положения была причиной моего длительного молчания. Прожект с моим журналом, о котором я тебе уже писал с такой уверенностью, для которой было основание, кажется, идет ко дну. А я возлагал на него такие надежды, связывая с ним мои планы деятельности, приобретения средств к существованию и моего пребывания здесь, вблизи тебя; теперь же я приобрел некий печальный опыт напрасных усилий и рухнувших надежд. Я разработал верный и непритязательный план; мой издатель пожелал его видеть в большем блеске, я должен был привлечь в сотрудники некоторое число знаменитых литераторов, которых он почитал моими друзьями, и, хотя я не видел ничего хорошего в такой попытке, я все же, дурак, дал себя уговорить, чтобы не выглядеть упрямцем, и это мое милое услужливое сердце ввело меня в напасть, про которую я тебе, увы! должен написать, ибо от этого, по-видимому, зависит мое будущее положение, то есть в какой-то степени моя жизнь, посвященная тебе. Не только люди, которых я скорее почитатель, нежели друг, но и друзья, дорогая моя, которым единственно неблагодарность могла внушить мысль отказать мне в поддержке, — никто по сей день не дал мне ответа, и вот уже полных восемь недель живу я в этом томительном ожидании, от которого в какой-то степени зависит мое существование. Что за причина такого приема, бог весть. Неужто люди так меня стыдятся?

Что это вряд ли так, если посудить разумно, свидетельствует мне и твой суд, Благородная, и суждение тех немногих, кто остался мне действительно верен в моем деле, например Юнг из Майнца[346], письмо которого я прилагаю. Но знаменитые, чье участие должно было стать щитом мне, незнаменитому, — те меня покинули, а почему бы и нет? Всякий, кто делает себе имя в мире, видимо, представляется им опасным: они лишатся своего места исключительных божков; короче, мне кажется, что иногда среди них, о которых я смею думать как о примерно мне равных, немножко процветает некая цеховая зависть. Однако от понимания того мне мало проку; я потерял почти два месяца в приготовлениях к изданию журнала, и мне не остается ничего лучшего, чтобы издатель мой перестал меня дергать, как предложить ему просто принять все материалы, предназначавшиеся мною для журнала, что, конечно, ни в коем случае не обеспечит надолго мое существование.

И теперь я намереваюсь все то время, что мне еще осталось, посвятить моей трагедии[347], что займет примерно три месяца, а тогда мне придется ехать либо домой, либо в какое-нибудь другое место, где я смогу прокормиться частными лекциями, что здесь практиковать невозможно, или другим каким побочным занятием.

Прости мне, моя драгоценная, этот прямой разговор. Мне было бы много труднее высказать тебе это необходимое, если бы я позволил громко прозвучать тому, что говорит мне про тебя мое сердце, любимая, а при такой судьбе, как моя, почти невозможно сохранить необходимое мужество, не утратив хоть временно нежных тонов потаенной внутренней жизни. Вот почему я [не] писал до сих пор

№ 198. СЮЗЕТТЕ ГОНТАР

[Гомбург, начало ноября 1799 г.]

Вот наш «Гиперион», любимая! Немножко радости все же принесет тебе этот плод наших общих блаженных дней. Прости мне, что Диотима умирает[348]. Ты помнишь, мы с тобой когда-то не могли прийти здесь к единому мнению. Я полагал, что это неизбежно, ибо так была задумана книга. Дорогая моя, все, что в разных местах книги сказано о ней и о нас, о жизни нашей жизни, прими как благодарность, которая тем более правдива, чем более нескладно выражена. Если бы я мог у ног твоих воспитывать в себе постепенно художника, в тишине и на свободе, я верю, я стал бы им очень скоро, и об том тоскует мое сердце в ночных мечтах и среди бела дня, и часто оно преисполнено немого отчаяния.

Сколько слез пролили мы за эти годы, поняв, что для нас запретна радость, которую мы могли бы дать друг другу, но ведь это вопиет к небу, когда подумаешь, что нам, быть может, суждено погибнуть в расцвете наших лучших сил, потому что мы лишены друг друга. И знаешь, иной раз это делает меня таким молчаливым, потому что мне надобно остерегаться подобных мыслей. Твоя болезнь, твое письмо — все это вновь предстало перед моими глазами так ясно, — ах, лучше бы мне ослепнуть! Ты страдаешь, страдаешь постоянно, а я, мальчишка, могу лишь проливать над этим слезы! — Но что лучше, скажи мне, промолчать ли — или сказать друг другу, что творится в наших сердцах? Я долго притворялся трусом, щадя тебя, и делал вид, что со мною можно творить что угодно, будто я мячик в руках людей и обстоятельств и нет твердости в моем сердце, чтобы верно и свободно, осознавая себя вправе, биться за то, что мне дорого, жизнь моя! Я часто отказывался и отрекался от своей сокровенной любви, порою даже от мыслей о тебе, чтобы, насколько возможно, смягчить — ради тебя — эту злую судьбу. И ты, ты тоже все время боролась, кроткая, во имя покоя, ты стоически все терпела и молчала о том, чего нельзя изменить, ты скрыла и спрятала глубоко в себе тайну своего сердца, сделавшего свой единственный выбор, и потому часто нападает на нас странная хмарь, и мы уже не знаем, кто мы и что мы имеем, и почти не помним себя; эта вечная борьба и раздор в твоей душе медленно убивают тебя, и если не вступится бог, который успокоит эту бурю, то у меня не будет другого выбора, как либо погибнуть от тоски над нашей судьбой, либо забыть про все, кроме тебя, и вместе с тобой вступить на тот путь, который положит конец борьбе.

Я когда-то думал, что можно жить отречением, что, быть может, мы становимся сильнее тогда, когда решительно говорим «прости» надежде,

Из № 201. ИОГАННУ ГОТФРИДУ ЭБЕЛЮ

[Гомбург, по-видимому, в ноябре 1799 г.]

Я охотно дал бы Вам полный отчет о моем разрыве с домом, столь драгоценным для Вас и для меня. Но насколько больше надо было бы мне сказать Вам! Вместо этого мне хотелось бы высказать Вам одну просьбу, что я и делаю. Наша благородная подруга, которую различные тяжкие испытания сделали еще более независимой в ее внутренней жизни, а горькие неурядицы — еще более возвышенно совершенной, все же, как мне кажется, в высшей степени нуждается сейчас в твердом, ясном слове, которое укрепило бы ее в ее внутреннем достоинстве на ее будущем жизненном пути; иначе она изойдет печалью; я же в настоящее время почти полностью лишен возможности снестись с нею спокойно. Это была бы огромная помощь, мой дорогой, если бы Вы это сделали хоть однажды. Собственные ее размышления, или книга, или еще какой-нибудь знак, по которому можно ориентироваться, это, конечно, хорошо, но слово настоящего друга, который знает данного человека и положение вещей, действует благотворно и не вызывает сомнения. <...>

Загрузка...