ФРАГМЕНТ «ГИПЕРИОНА»

Есть два идеала нашего бытия: состояние величайшей простоты, когда наши потребности взаимно согласуются между собой, а также с нашими силами и всем тем, с чем мы приходим в соприкосновение, лишь благодаря организации самой Природы, без всякого усилия с нашей стороны, и состояние высочайшей образованности, где то же самое происходит при бесконечно более разветвленных и умноженных потребностях и силах благодаря той организации, которую мы в состоянии сами для себя создать. Эксцентрический путь, который человек вообще и в частности проходит от одной точки (более или менее чистой простоты) до другой (более или менее совершенной образованности), по-видимому, — если принимать во внимание существенные направления — всегда один и тот же.

Некоторые из таковых, помимо того что на них будет указано, представлены в письмах, фрагменты из коих следуют ниже.

Человеку свойственно желание быть во всем и надо всем, и эпитафия Лойоле:

Non coerceri máximo, contineri tamen a minimo[1][2] — может равно обозначать и всевожделеющую, всепорабощающую, опаснейшую сторону человека, и наивысочайшее, прекраснейшее из всех достижимых для него состояний. В каком смысле воспринимает ее каждый [отдельный человек] — должна решить его свободная воля.

Занте[3].

И снова влечет меня домой, в мою Ионию, напрасно покинул я родину в поисках Истины.

Могла ли удовольствоваться моя жаждущая душа словами?

Слова были повсюду; облака — но без Юноны[4].

Как смертельно ненавижу я их, эти жалкие вещи, порождения Нечто и Ничто. Вся душа моя противится несущественному.

Что мне не всё и вечно всё — ничто для меня.

Мой Беллармин![5] Где найти нам Одно, что успокоит нас? Где зазвучит она вновь, мелодия нашего сердца в блаженные дни детства?

Ах, когда-то искал я ее в братованье с людьми. Мне казалось, обернется богатством бедность нашей сути, если несколько таких бедняков станут одним сердцем, одной неразрывной жизнью, ибо все страдание нашего бытия происходит из-за того, что разорвано нечто, чему надлежит быть соединенным.

С радостью и печалью вспоминаю я дни, когда всем существом устремлялся я туда, лишь туда, где бывал я встречаем сердечной улыбкой, где приносил себя в жертву ради тени любви, где унижался. Ах! Сколь часто чудилось мне, что я нашел то, чему нет названья, то, что будет моим — моим! Потому что я дерзнул отречься от себя во имя предмета мною любимого! Сколь часто чудилось мне, священная мена уже готова свершиться, я спрашивал цену, спрашивал — и видел перед собой несчастное созданье, в растерянности и смущенье, порой даже в злобе: оно рассчитывало лишь на легкую забаву, не более!

Я был ослепленным ребенком, милый Беллармин! Жемчуг желал я купить у нищих, что были еще беднее меня, — так бедны они были, так погрязли в своей нищете, что даже не знали, как бедны они, и чувствовали себя уютно в лохмотьях, которые их облекали.

Но каждое такое разочарование новым гнетом ложилось мне на душу.

Я уже думал, что погибаю. Это ни с чем не сравнимая мука — постоянное чувство разрушения, когда твое существование полностью утрачивает для тебя всякий смысл. Неизъяснимое уныние духа овладело мною. Я не смел поднять глаза на людей. Я пугался детского смеха. Но притом я часто бывал очень тих и прилежен и часто питал поистине странную, суеверную веру в целебную силу различных вещей. Часто я втайне ожидал обретения желанного от покупки маленького имения, от путешествия в челноке, от долины, скрытой от взора горой.

Вместе с духом таяли видимо и мои силы.

Мне стало трудно собирать воедино осколки некогда думанных мыслей; живой мой ум одряхлел; я чувствовал, как его небесный свет, только что мне воссиявший, постепенно тускнеет.

И все же порой, когда, как мне казалось, еще оставалось что-то от моей погибшей жизни, когда еще была жива моя гордость, — тогда я был сама энергия и всесилие отчаявшегося было во мне; или когда [моя] ссохшаяся жаждущая натура впитывала в себя каплю радости, — тогда силой врывался я к людям и говорил вдохновенно и блаженные слезы наполняли мои глаза; или когда внезапная мысль или образ героя озаряли лучом ночь моей души, — тогда дивился я и радовался, будто бог посетил оскудевший удел, тогда казалось мне, что во мне рождается новый мир; но, чем яростнее подстегивались дремлющие силы, с тем большей усталостью упадали они потом, и ненасытившаяся природа возвращалась к удвоенной муке.

Благо тому, Беллармин! благо тому, чье сердце выдержало это испытание огнем, кто научился понимать этот вздох сотворенного, это чувство утраченного рая. Чем выше Природа возносится над животным началом, тем более велика опасность изнемочь в стране бренности.

Но еще одно должен я рассказать тебе, братское сердце!

Когда мы встретились с тобою случайно на развалинах древнего Рима, я страшился еще некоторых воспоминаний. Наш дух так легко выбивается из привычной колеи; но ведь нам случается уходить и от шелеста листа, чтобы не помешать ему в его тихой работе!

Теперь мне можно порою поиграть с призраками минувших дней.


Мой старый друг Весна застала меня врасплох посреди моего мрака. Иначе я бы давно уловил ее приближение, когда тронулись соки в закоченевших ветвях и нежное дуновенье коснулось моей щеки. Иначе с надеждой ждал бы я от нее облегчения всяческой боли. Но все надежды и упования постепенно утратились моей душой.

И вот она пришла, во всей славе своей юности.

Мне показалось, что я опять способен на радость. Я растворил все окна, и я оделся как на праздник. Должно быть, она посетит и меня, небесная гостья, чужестранка.

Я видел, как все устремилось на волю, к приветливому морю Смирны[6] и на его берега. Странные предчувствия теснились во мне. Я тоже вышел из дому.

Природа всюду выказывала свое всесилие, всякое лицо казалось сердечней; повсюду слышались шутки, и, где прежде лишь церемонно раскланивались, там теперь взаимно пожимали руки. Всех сделала юными и воодушевила приветливая нежная Весна.

Гавань кипела ликующими кораблями, на мачтах реяли венки, искрилось хиосское, беседки из мирт звенели веселыми мелодиями, игра и танец волновали листву ильмов и платанов.

Ах! Мне надобно было более, чем это. Эго не спасало от смерти. Погруженный в свои черные думы, я нечаянно забрел в сад Горгонды Нотары[7], моего знакомца.

Шорох у бокового входа заставил меня вздрогнуть.

И тут мне — мне! с моим мучительным сознанием одиночества, с моим безрадостным, кровоточащим сердцем, — явилась она: вся прелесть и святость, будто весталка стояла она там передо мной; будто соткана из аромата и света, так нежна и так прозрачна; над улыбкой, исполненной тишины и ангельской кротости, в божественном величии царил ее вдохновенный взор, и, как облака перед рассветом, играли в весеннем ветре золотистые кудри, обрамляющие чело.

Мой Беллармин! если б я мог передать тебе полно и живо то несказанное, что произошло во мне! Куда девалась мука моей жизни, ее тьма, ее нищета, вся ее жалкая бренность!

Да, из всего, что вмещает в себя неисчерпаемая Природа, такой миг освобождения — высочайший и блаженнейший дар! Он стоит эонов нашего растительного существования! Моя земная жизнь прервалась, время застыло, мой дух восстал из мертвых, и разорвал оковы, и понял, откуда он родом и кто ему родня.

Много лет прошло с тех пор; вёсны сменяли друг друга; не раз прекрасные картины природы, драгоценные реликвии твоей Италии, сотворенные небесной фантазией, радовали мой взгляд; но почти все исчезло, стертое временем; лишь ее образ остался во мне и все то, что сродни ему. Все стоит она передо мною, как в тот священно-пьянящий миг, когда я обрел ее; я прижимаю к пылающему сердцу этот сладостный призрак, я внимаю ее голосу, лепету ее арфы, — будто мирная Аркадия, где цветы и зеленые всходы нежатся в вечно спокойном воздухе, где без полдневного жара зреет урожай и сладко плодоносит виноградная лоза, где страх не окружает стеной защищенную землю, где в мыслях у всех — лишь весна без конца и края, лишь безоблачное небо, и его солнце, и его дружелюбные созвездия, — так стоит это все, раскрытое, передо мной, святая святых ее сердца и духа.

Мелите, о Мелите![8] Неземное создание! Хотел бы я знать, вспоминает ли она хоть изредка про меня. Быть может, она меня жалеет. Но я найду ее; в какой-нибудь период вечно текущего бытия[9] я снова увижу ее. Да! То, что сродни себе, не может бежать своего вечно.

Да, бог, пребывающий в нас, всегда одинок и беден. Как собрать ему всех своих? Тех, что были некогда здесь и когда-нибудь будут. Когда произойдет великая встреча всех духов? Ибо некогда были мы все, я думаю, вместе.

Доброй ночи, Беллармин, доброй ночи!

Завтра я спокойнее продолжу свой рассказ.

Занте

Вечер того дня моих дней со всем, что я еще мог воспринять в своем опьянении, для меня незабвенен. То был бесценнейший дар из всех, что земле дарует весна, и небо, и его свет. Сияющим ореолом окружила ее вечерняя заря, и нежные золотистые облачка в вышнем эфире улыбались ей, как небесные гении, что радуются своей сестре на земле, а она шла среди нас во всем обаянии своей духовности — и притом как добра, как приветлива была она ко всему, что было с ней рядом![10]

И все стремилось к ней. Будто каждому уделила она частицу своего существа. На всех опустился новый дух нежности, снизошла атмосфера сладкой доверительности, в которой забываешь себя.

Без расспросов узнал я, что она родилась на брегах Пактола, в уединенной долине Тмола[11], куда отец ее, удрученный нынешним состоянием греков, переселился много лет назад из Смирны, чтобы там предаться мрачному унынию, а что мать ее, некогда краса и гордость Ионии, доводится родственницей Горгонде Нотаре.

Нотара пригласил нас провести вечер у него под деревьями, а нам всем, в нашем тогдашнем настроении, и думать не хотелось о том, чтоб расходиться по домам.

Постепенно одушевление все больше овладевало нами. Мы много говорили о прекрасных детях древней Ионии, Сапфо и Алкее, и Анакреоне[12], но более всего о Гомере, его могиле на Нио[се], о недалеком гроте в скалах на берегу Мелеса[13], где божественный проводил праздничные часы вдохновенья, и о многом другом; и так же, как обступившие нас приветно деревья сада, с которых, освобожденные дуновеньем весны, слетали на землю лепестки, наши души, каждая на свой лад, раскрылись навстречу друг другу; и даже самые бедные внесли свою лепту. Несколько ангельских слов промолвила Мелите — безыскусно, бесхитростно, в чистейшей святости простоты. Я слушал ее речи, и мне припомнились картины Дедала, о которых Павсаний[14] говорит, что при всей простоте в их облике было нечто божественное.

Долго сидел я молча, впивая небесную красоту, что проникала в мою душу, как лучи утреннего света, и возвращала к жизни омертвевшие ростки моего существа.

Под конец речь зашла о чудесных примерах дружбы древних греков — о Диоскурах[15], об Ахилле и Патрокле[16], о фаланге спартанцев, о всех тех любящих и любимых, что пришли в мир и ушли из него согласно, как вечные светильники неба.

И тут я очнулся. «Об этом нельзя говорить!» — вскричал я.

«Такое великолепие убивает нас, бедных. Да, то были дни золотого века, когда люди обменивались оружием и любили друг друга до гроба, когда в опьянении любовью и красотой зарождались бессмертные дети и подвиги во имя отчизны, небесные песнопения и вечные слова мудрости, — ах, это тогда египетский жрец упрекнул Солона: „Вы, греки, — вечные юноши!“ Мы же стали старцами, мы мудрее, чем все те блистательные, давно ушедшие; жаль только, что и сила оскудела в этой чуждой стихии!»

«Позабудь об этом хотя бы сегодня, Гиперион!» — воскликнул Нотара, и я признал его правоту.

Взгляд Мелите остановился на мне, серьезен и открыт. Кто бы не позабыл все на свете!

По дороге в город я шел с нею рядом. С силой прижимал я рукой свое трепещущее сердце, подавляя нараставшее смятение, чтобы быть в силах говорить.

О Беллармин! Как понимал я ее и как она тому радовалась! Целый мир рождало во мне случайное ее словечко! Подлинное торжество духа над всем малым и мелким была она, безмолвное соединение нашей мысли и нашей поэзии.

У дома Нотары мы простились. Мне казалось, я упаду под напором неистовой радости, я бранил себя и смеялся над малодушием своего сердца в минувшие дни и с несказанным высокомерием взирал на свои недавние страдания.

Когда же возвратился я домой и подошел к распахнутым окнам, то увидел, что мой сад в запустенье, а цветы зачахли, и взглянул вдаль, где в сумеречном свете лежали развалины Смирненской крепости[17], — как странно отозвалось во мне все это!

Ах, как часто стоял я здесь глубокой полночью, не находя сна на своем одиноком ложе, и жаловался этим руинам, знававшим лучшие времена, на свою судьбу!

Теперь она возвратилась, весна моего сердца. Теперь со мною то, что я искал. Я обрел его вновь в небесной грации Мелите. В моей душе вновь забрезжил рассвет. Высшее существо вызвало мой дух из его могилы.

Но то, чем я стал, я стал только благодаря ей. По своей доброте она радовалась свету, сиявшему во мне, не мысля, что он — лишь отражение ее собственного. И я очень скоро почувствовал, что стану беднее тени, если она не будет жить во мне, рядом со мной, ради меня, если она не будет моей; что я стану ничем, если она отступится от меня. Иначе и быть не могло, этот смертельный страх сопровождал меня теперь повсюду, с ним вопрошал я каждый ее жест, каждый взгляд, каждый звук, и казалось, жизнь моя готова была отлететь и уделом будет ей то ли небо, то ли земля; о боже! вестником смерти могла стать для меня каждая ее улыбка, полная святого покоя, каждое ее небесное слово, говорившее мне о том, что ей довольно ее собственного сердца. Да, на меня неизбежно должно было опуститься отчаяние: прекрасное, любимое мною, было столь прекрасно, что не нуждалось во мне. Да простит мне святая: часто я проклинал день и час, когда я обрел ее, и в мыслях негодовал на божественную, призвавшую меня к жизни лишь для того, чтобы вновь низвергнуть силой своего величия. Как много нечеловеческого вмещает в себя душа человека!

Пирго в Морее[18]

Сонливость и тревога и прочие странные явления, сменявшие друг друга, мешали мне до сих пор продолжить свой рассказ. Порой выпадают мне и погожие дни. Тогда я выпускаю свой дух на волю, чтобы он насладился мечтой и мыслью; я живу по большей части под открытым небом, и священные горы и долины Мореи часто вторят согласно чистым тонам моей души.

Все должно быть так, как оно есть. Всё благо. И мне не надо было вызывать к жизни прошлое. Мы не созданы для отдельного, для ограниченного — не так ли, мой Беллармин? И Аркадия не возросла для меня лишь потому, что то скудное, что живет и мыслит во мне, должно было расшириться и охватить бесконечное.

Да, я хотел бы, о, как хотел бы я этого! Уничтожить эту бренность, что тяготеет над нами и смеется над нашей сокровенной любовью; как заживо погребенный рвется мой дух из оков и мрака.

Я хотел рассказать. И я хочу это сделать. Ничто внешнее не препятствует моим воспоминаньям. Море с землею спят в полдневном жаре, и даже источник, что прежде журчал здесь у моих ног, теперь иссяк. Ни один ветерок не тронет ветвей. Только тихий стон земли слышу я порой, когда пылающий луч рассекает почву. Но это не мешает мне. К тому же кипарисы, что печалятся надо мной, дают довольно тени.

Вечер — тот вечер, когда я пришел от нее, — сменился ночью, и ночь сменилась днем; но не для меня[19]. В моей жизни больше не было ни сна, ни пробужденья. Все стало одним сном — про нее, блаженно-мучительным сном; единоборством страха и надежды. Наконец я отправился к ней.

Испуг охватил меня, когда я увидел ее перед собой. Она была совсем иная, нежели в моем воображении: так спокойна и свята, так независима в своей божественности. Я пришел в смятение, я лишился дара речи. Мой дух отлетел.

Мне думается, она этого даже не заметила, ибо при всей своей небесной доброте не очень-то обращала внимание на то, что происходит вокруг.

Ей стоило труда припомнить мне тему разговора, который мы вели в тот вечер. Наконец во мне шевельнулись какие-то мысли и радостно присоединились к ее.

Она и не подозревала, как бесконечно много заключено в ее словах и как безмерно прекрасна становится она, когда на челе ее изображается высота помыслов, а царственный дух сочетается с прелестью простодушного вселюбящего сердца. Будто солнце всходило в благосклонном эфире, будто бог нисходил к наивному народу, когда это святое и суверенное проступало сквозь ее очарование.

Пока я был с ней и ее вдохновенное существо поднимало меня над всей нищетой человеческой, я забывал заботы и желания моего бедного сердца. Но стоило мне уйти, и я уже не мог скрыть этого от себя, оно громко кричало во мне: она тебя не любит! Я сердился, я противился. Но страдание не отступало от меня. Тревога моя росла день ото дня. Чем выше и ярче сиял надо мной образ Мелите, тем угрюмей и одичалей становилась моя душа.

Мне показалось, что она начинает избегать меня. Я тоже решился больше с ней не видеться и в самом деле, преодолевая нестерпимую боль сердца, выдержал без нее несколько дней.

Однажды по дороге домой из пустыни Коракс[20], куда я отправился еще до света, мне повстречались Нотара и его жена. Он сказал мне, что их пригласили к себе в гости родные, живущие по соседству, и что к вечеру они будут назад; Мелите, добавил он мимоходом, осталась дома; кроткая дочь пишет письма отцу и матери.

И все мои подавленные желания вновь во мне проснулись. Через мгновенье, однако, я овладел собою и сказал буре, бушевавшей во мне, что мне вовсе не надо видеть сейчас именно Мелите, и я прошел мимо ее дома, ничего не соображая и в дрожи, будто нося в сердце убийство. Я принудил себя возвратиться домой, запер дверь на засов, сбросил одежду, взял, после довольно длительного колебания в выборе, «Аякса-Мастигофороса»[21] и попытался читать. Но ни единого слога не впитал в себя мой ум. Куда бы я ни обращал взгляд, всюду был ее образ. Каждый шаг смущал меня. Непроизвольно, без всякого смысла произносил я обрывки речей, услышанных мною из ее уст. Часто я простирал ей вослед руки и часто бежал ее, когда она мне являлась.

Наконец, в гневе на свое безумие, я стал серьезно думать, как бы мне искоренить его дотла, это убийственное мечтание. Но мой ум отказался мне в том споспешествовать. И к тому же стали льнуть ко мне лживые демоны, предлагая волшебные зелья, чтобы вконец испортить меня своими адскими снадобьями.

Обессиленный яростной борьбой, я наконец сдался и поник. Мои глаза закрылись, сердце забилось ровней, и, будто радуга мира после грозы, взошло во мне вновь ее небесное существо.

Святой мир ее сердца, который она часто на мгновенье сообщала мне речью и взглядом, от чего мне казалось, будто я вновь брожу по райским тропинкам ушедшего детства, ее кроткая деликатность по отношению ко всему, что хотя бы отдаленно было связано с Красотой и Добром, и она опасалась осквернить это легкомысленной шуткой или всерьез, ее безупречное обхождение, ее дух с его царственными идеалами, к которым она питала столь сильную, но притом молчаливую любовь, что не нуждалась ни в чем и не боялась ничего на свете; все эти прекрасные, вдохновенные вечера, которые я провел с нею вместе, ее голос, ее игра на арфе, прелесть движений, отмечавшая — где бы она ни находилась, куда бы ни шла — ее кротость и ее величие, — ах! все это и больше, чем это, вновь ожило во мне.

И этому небесному созданию был адресован мой гнев? И за что же я гневался на нее? За то, что она не была нищей, как я, за то, что носила еще в сердце небо и не утратила себя, как я, и не нуждалась в другом существе, ни в чужом богатстве, чтобы заполнить пустоты, за то, что она не боялась погибнуть, как я, и в страхе смерти не хотела прилепиться к другому, как я; ах! именно наибожественнейшее в ней — это спокойствие, эту небесную сосредоточенность в себе я оскорбил своим недовольством, в неблагородном гневе позавидовал ее безмятежности. Разве могла она иметь дело с таким растерзанным существом? Разве не должна была бежать меня? Да, конечно: ее гений остерег ее передо мной[22].

Все это как мечом пронзило мне душу[23].

Я захотел стать другим. О! Я захотел стать, как она. Уже я слышал, как ее уста произносят небесное слово прощенья, и чувствовал в упоении, как она преобразует меня.

И я поспешил к ней. Только с каждым шагом становился я неспокойней. Мелите побледнела, когда я вошел. Это совершенно лишило меня равновесия. Но полное молчание с обеих сторон, сколь кратко оно ни было, было мне слишком мучительно, чтобы я не попытался как-нибудь прервать его.

— Я должен был прийти, — сказал я. — Я в долгу перед тобой, Мелите! — Сдержанность в моем тоне, кажется, ее успокоила, однако она спросила слегка удивленно, почему я прийти был должен.

— Я должен за многое просить у тебя прощения, Мелите! — вскричал я.

— Ты ничем меня не обидел.

— О Мелите! Как жестоко карает меня эта небесная доброта! Мое недовольство ты не могла не заметить.

— Но оно не обидело меня, ведь ты не хотел этого, не так ли, Гиперион? Почему бы мне не сказать тебе это? Я очень печалилась из-за тебя. Мне так хотелось бы сообщить тебе немного мира. Мне часто хотелось просить тебя быть поспокойней. Ты становишься совсем другим в хороший час. Уверяю тебя, я страшусь, когда вижу тебя таким резким и мрачным. Не правда ли, милый Гиперион, ты больше не будешь таким?

Я не мог вымолвить ни слова. Ты чувствуешь вместе со мной, брат души моей, каково мне было тогда? Ах, небесное волшебство было в том, как она это говорила, невыразима была моя мука.

«Я не раз размышляла над тем, — продолжала она, — откуда происходит эта твоя странность. Это мучительная загадка, что дух, подобный твоему, должен находиться под гнетом таких страстей. Без сомнения, было время, когда он был свободен от этого беспокойства. Это время для тебя теперь стало прошедшим? Ах, если б я могла возвратить его тебе, этот безмолвный праздник, этот святой покой внутри тебя, где внятен малейший шорох, приходящий из глубины духа, и едва слышимый зов извне, с небес, и шелест ветвей и цветов, — я не умею выразить, что происходит часто со мной, когда я стою перед лицом божественной природы и все земное замолкает во мне, — тогда Невидимый стоит рядом с нами!».

Она умолкла и словно стыдилась, как если бы выдала тайну.

«Гиперион! — начала она снова. — Ты имеешь власть над собою, да, я знаю. Скажи своему сердцу, что напрасно искать мира вне себя, если ты сам не можешь дать его себе[24]. Я всегда высоко ценила и ценю эти слова. Это слова моего отца, плод его страданий, как он говорит. Дай его себе, этот мир, и будь радостен! Ты сделаешь так. Это моя первая просьба. Ты не откажешь мне в ней».

«Все что хочешь и как ты хочешь, ангел с небес!» — вскричал я и, не осознавая, что делаю, схватил ее руку и с силой прижал к моему сердцу, исходящему болью.

Будто внезапно пробудившись ото сна, она высвободилась — с максимальной деликатностью, но величие в ее взоре повергло меня ниц.

«Ты должен стать другим», — воскликнула она с чуть большей горячностью, чем обычно. Отчаяние нахлынуло на меня. Я почувствовал, как я мал, и тщетно рвался ввысь. Ах, лучше бы мне было погибнуть! Подобно подлым душам, я искал утешения своему ничтожеству в том, что пытался умалить великое, что я небесное... Беллармин! Ни с чем не сравнимая мука знать, что несешь на себе столь позорное пятно. Она хочет избавиться от тебя, думал я, вот и все! «Хорошо, я стану другим!» — так сказал я, несчастный, прикрываясь вымученной улыбкой, и поспешил прочь.

Будто гонимый злыми духами, бросился я бежать и метался по лесу, пока не упал на редкую траву. Бесконечной ужасной пустыней лежало передо мною прошлое, и в адской злобе я истребил без остатка все, что некогда лелеяло и превозносило мое сердце.

Потом вновь злобно и презрительно хохотал над собой и надо всем и с наслаждением вслушивался в отголоски эха, и вой шакалов, со всех сторон стекавшийся ко мне из ночи, отдавался отрадой в моей растерзанной душе.

Глухая, страшная тишина последовала за этими убийственными часами, поистине мертвая тишина! Я больше не искал спасенья. Все стало мне безразлично. Я был будто скотина под рукой мясника.

«И Она! И Она тоже!» Это был первый звук, спустя долгое время произнесенный моими губами, и слезы навернулись на глаза.

«Она не может поступить иначе; она не может взять себе то, что ей невозможно иметь, — твою нищету, твою любовь!» И это тоже сказал я себе под конец. Постепенно я стал спокоен и кроток, как дитя. Я уже точно ничего не хотел искать, можно ведь просто перебиваться со дня на день, как бог на душу положит, я стал ничем для себя, но уже и не требовал, чтобы другие меня почитали за что-то, и бывали мгновенья, когда мне казалось возможным видеть Единственную и ничего не желать.

Так жил я некоторое время, пока однажды не явился ко мне Нотара, сопровождаемый неким юношей с острова Тине[25], побранил меня за мою непонятную склонность к уединению и просил быть вечером следующего дня у грота Гомера: он хочет показать нечто особенное тиниоту, который всей душой предан Древней Греции и сейчас совершает путешествие по Эолийскому побережью[26] в намерении посетить и древнюю Трою; для меня было бы целительно, добавил он, если бы я отправился вместе с его другом, ему помнится, я когда-то высказывал желание увидеть эту часть Малой Азии. Тиниот присоединился к его просьбе, и я согласился, как согласился бы на что угодно в безвольной своей податливости.

Следующий день прошел за сборами, а вечером Адамас[27] — так звался тиниот — зашел за мной и мы отправились к гроту.

«Нет ничего удивительного в том (так начал я, чтобы не дать простора другим движениям души, когда мы вышли к берегу Мелеса и прогуливались под миртами и платанами), что столько городов спорят о чести быть родиной Гомера[28]. Так радостно волнует мысль, что на этом песке играл прелестный ребенок, что здесь получил свои первые впечатления тот, в ком впоследствии развился могучий и прекрасный дух».

«Ты прав, — отвечал Адамас, — и вы, жители Смирны, не должны поступаться своей отрадной верой. Для меня они святы, эти воды и берега. Кто знает, насколько эта земля, вместе с морем и небом, причастна к бессмертию Мэонида![29] Незамутненный взор ребенка открывает понятия и чувства в созерцании мира, которые могут посрамить многое из того, что позднее наш ум открывает путем усилий».

В таком духе продолжал он, пока не подошли к нам Нотара с Мелите и некоторыми другими.

Я собрался с силами. Я смог приблизиться к ней, не ощущая движения в крови. Как хорошо, что я не был предоставлен самому себе непосредственно перед этой встречей.

Она тоже страдала. Это было заметно. Но — боже мой! — насколько же больше!

В область Добра и Истины удалилось ее сердце. Безмолвное страдание, никогда мною прежде в ней не замечавшееся, наложило отпечаток на живое выражение ее лица; но не на ее дух. Так же тихо лучился им ее небесный взор, и ее печаль приникла к нему, как к божественному утешителю.

Адамас возобновил свою прерванную речь, Мелите поддержала разговор; и я порой вставлял словечко.

Так пришли мы к гроту Гомера.

Тихие скорбные аккорды доносились сверху, со скалы, под которую мы вступили; эти звуки пролились над моей душой, как весной проливается теплый дождь над мертвой землей. Внутри, в таинственном сумраке грота, смягчаемом лишь светом, проникавшим сквозь разломы в скале, и листьями и ветвями, возвышался мраморный бюст божественного певца, с улыбкой встречавшего смиренных потомков.

Мы расселись вокруг него, как несовершеннолетние дети вокруг отца, и прочли несколько песен из «Илиады», каждый выбирая отрывок на свой вкус, потому что всем нам была она знакома, А потом мы пропели нению, от которой затрепетало все мое существо, погребальную песнь милой тени слепого старца и его временам. Все были глубоко тронуты. Мелите почти неотрывно глядела на Гомера, и глаза ее блистали слезами печали и восхищения.

Настала тишина. Никто не говорил ни слова, мы не касались друг друга и не смотрели друг на друга — в ту минуту все души являли собой полную гармонию, то, что в них жило сейчас, превосходило речь и любое внешнее выражение.

Это было чувство прошедшего, отходная всему, что некогда было здесь.

Наконец Мелите, зардевшись, наклонилась к Нотаре и что-то шепнула.

Нотара улыбнулся, с радостью глядя на милую деву, взял ножницы, протянутые ею, и срезал у себя прядь волос.

«Кому, как не тебе?» — вскричал тиниот, протягивая свою прядь навстречу Гомеру.

И прочие также, увлеченные нашей серьезностью, принесли свою жертву мертвым.

Мелите собрала наши пряди, присоединив их к своей, связала все вместе и возложила на постамент, мы же опять пропели нению.

Все это привело лишь к тому, что душа моя была исторгнута из состояния покоя, в который она только что погрузилась. Взгляд мой вновь прильнул к ней, и моя любовь и мое страдание охватили меня еще сильнее, чем прежде.

Напрасно пытался я овладеть собой. Я должен был уйти. Мое горе было поистине безгранично. Я вышел на берег Мелеса, бросился на землю и громко плакал[30]. Часто я тихонько повторял ее имя, что как будто облегчало мою муку. Но она отступала лишь для того, чтобы воротиться с еще большей силой. Ах, не было мне нигде покоя, нигде во всем мире. Быть с нею рядом или быть далеко от нее, той, которую я так неизреченно любил и так неизреченно, так невыразимо постыдно терзал, — это было одно и то же! То и другое стало мне адом, я не мог оторваться от нее и не мог оставаться!

Сквозь мое смятение ко мне вдруг донесся шорох в миртах. Я встрепенулся — боже мой! То была Мелите!

Она, должно быть, испугалась, видя перед собой столь жалкое, потерянное существо. В отчаянии я бросился к ней, ломая руки, моля о едином слове снихождения. Она побледнела и едва могла говорить. Потом с ангельскими слезами стала молить меня опереться на лучшую, сильную сторону моего естества, которая ей известна, устремить взор на суверенное, невынужденное, божественное, что, как во всем, есть и во мне, — что не исходит из этого источника, ведет к смерти, что из него исходит и в него возвращается — вечно; объединенное нуждой и необходимостью распадается, едва пропадает нужда; соединенное в том и во имя того, что единственно свято, велико и неколебимо, пребудет вовеки, как то вечное, через что и во имя чего оно возникло, и таким образом... Здесь пришлось ей остановиться. Вслед за ней подошли остальные. Тысячу жизней отдал бы я в тот миг, лишь бы ее дослушать! Я так и не услышал конца. Быть может, над звездами узнаю я остальное.

Возле грота, куда мы опять возвратились, заговорила она о моем путешествии, просила поклониться от нее берегам Скамандра, Иде и всей старой троянской земле[31]. Я заклинал ее не говорить больше ни слова об этом ненавистном путешествии и уже хотел просить Адамаса возвратить мне данное ему слово. Но со всей силой своего очарования просила Мелите не делать этого; она уверена, ничто, как это путешествие, восстановит мир и радость между ней и мною; ей мнится, будто жизнь и смерть зависят от того, расстанемся ли мы на краткий срок, она уверяла меня, что и сама не понимает, почему просит меня о том столь настоятельно, но так надо, даже если то будет стоить ей жизни, так надо.

Я глядел на нее, пораженный, и молчал. Мне казалось, что я слышу жрицу в Додоне[32]. Я решился ехать, даже если и мне это будет стоить жизни. Было уже темно, и звезды появились на небе.

Грот был освещен. Фимиам облаками поднимался из глуби скалы, и вдруг после нескольких несозвучных аккордов хлынула торжественная, ликующая музыка.

Мы пели священные гимны о том, что пребывает вовеки, что продолжает жить в тысячах видоизменений, о том, что было, и есть, и будет[33], о неразлучаемости духов, ибо они есть единое искони и во веки веков, как бы ни разделяла их ночь и облака, — и все мы испытывали восторг при мысли об этом родстве и бессмертии.

Все во мне вдруг переменилось. «Пусть пройдет то, что проходит, — воскликнул я, обращаясь к моим воодушевленным спутникам, — оно проходит, чтобы возвратиться, оно старится, чтобы вновь стать молодым, оно разлучается, чтобы соединиться более глубоко, умирает, чтобы ожить еще более живым».

«Так должны пройти, — отозвался после недолгого молчания тиниот, — предчувствия детства, чтобы возродиться истиной в уме взрослого мужа. Так оцветают прекрасные мирты[34] юности мира, поэзия Гомера и его времени, пророчества и откровения, но зародыш, таившийся в них, обернется по осени спелым плодом. Простота и невинность первых веков умирает, чтобы возвратиться в совершенном творении, и святой мир эдема гибнет, чтобы вновь расцвело как завоеванное достояние человечества то, что было лишь даром природы».

«Прекрасно! Прекрасно!» — вскричал Нотара.

«Но совершенное приидет только в дальней стране, — промолвила Мелите, — в стране Встречи и вечной юности. Здесь же остаются лишь сумерки. Но где-то непременно оно воссияет для нас, это священное утро; я с радостью думаю о нем; тогда и мы все обретем друг друга — при великом Соединении всего разлученного».

Мелите была необычайно взволнована. Мы говорили очень мало на возвратном пути. У дома Нотары она протянула мне руку; «прощай, милый Гиперион!» были ее последние слова, и она удалилась.

Прощай, прощай, Мелите! Я не смею думать о тебе часто. Мне надо остерегаться боли и радости воспоминаний. Я словно больное растение, что не выносит лучей солнца. Прощай и ты, мой Беллармин! Приблизился ли ты за это время немного к святилищу Истины? Если б я мог спокойно искать его, как ты!..

Ах, если б хоть раз побывать мне там, все было бы со мной иначе. Глубоко под нами шумит река забвения, неся и обкатывая обломки, и мы уже не вздыхаем, как если бы стоны тех, кого она увлекает с собой вниз, растворялись в безмолвных высотах Истинного и Вечного.

Кастри у Парнаса[35]

О нынешней моей жизни в другой раз! И о моем путешествии с Адамасом, может быть, в другой раз! Особенно памятна мне ночь перед нашим отъездом, когда мы на берегах древнего Илиона, среди могильников, быть может насыпанных Ахиллу, и Патроклу, и Антилоху[36], и Аяксу Теламону[37], говорили о прошлом и будущем Греции и о многом другом, что исходило из глубин наших душ и в глубины их возвращалось. Сердечное прощание Мелите, сильный дух Адамаса, героические фантазии и мысли, что, подобно звездам в ночи, указывали нам путь из руин и могильников старого мира, тайная сила природы, изливающаяся на нас повсюду, где свет и земля и небо и море вокруг, — все это укрепило меня, и я чувствовал в себе еще какие-то движения, кроме боли моего жаждущего сердца; «Мелите будет радоваться тебе!» — говорил я себе тайно с внутренним удовольствием, и тысяча золотых надежд присоединялась к этой мысли. Потом на меня вновь нападал какой-то странный страх, увижу ли я ее, вернувшись, но я выбросил эту мысль из головы, приписав ее возникновение моей прежней мрачной жизни.

У Сегейских предгорий я нашел корабль, уже поднимавший паруса в Смирну, и мне было приятно, что мой обратный путь пролегает по морю через Тенедос и Лесбос[38].

Спокойно плыли мы к порту Смирны. В нежном мире ночи парили над нами герои звездного неба. Чуть рябила морская волна в лунном свете. В моей душе не было столь мирно. Правда, под утро я забылся легким сном. Меня разбудил веселый щебет ласточек и говор на пробуждающемся корабле. Со всеми своими надеждами устремилось мое сердце навстречу дружелюбным берегам своей родины, навстречу утреннему свету, что уже занялся над вершиной сумеречного Пагуса и его ветшающей крепостью, над минаретами мечетей и темными рощами кипарисов, и с чистым сердцем я улыбался домишкам на берегу — подобно волшебным замкам смотрели они своими светящимися окнами из-за пальм и олив.

Радостно играл инбат[39] моими волосами. Радостно резвясь, бежали перед кораблем мелкие волны к берегу.

Я смотрел, и чувствовал все это и улыбался.

Как прекрасно, что больной не имеет предчувствий, когда смерть уже подступила к его сердцу.

Из порта я поспешил к дому Нотары. Мелите там не было. Ее внезапно увезли по приказу отца, сказал мне Нотара, и никто не знает куда. Отец ее покинул области Тмола, и ему не удалось узнать ни места его нынешнего пребывания, ни причины переселения. Не знала того, видимо, и сама Мелите. Впрочем, в день отъезда она почти не говорила. Только попросила его передать мне привет.

Мне будто вынесли смертный приговор. Однако я встретил его спокойно. Я пошел домой, уладил мелкие свои дела и внешне был совсем как другие. Я убрал все, что могло бы мне напомнить о прошлом; обходил стороной сад Нотары и берег Мелеса. Я бежал всего, что могло задеть мою душу, а к тому, к чему был равнодушен, стал еще равнодушнее. Отъединение от всего живущего — вот чего искал я теперь. Дни и ночи напролет корпел я над достопочтенными плодами древнегреческого глубокомыслия. Я искал прибежища в их отъединенности от всего живущего. Постепенно все, бывшее у меня перед глазами, стало мне столь чуждо, что порой я смотрел вокруг чуть ли не с удивлением. Часто, когда я слышал голоса людей, мне казалось, они меня призывают бежать из страны, к которой я не принадлежу, и я чувствовал себя словно дух, пропустивший полночный час и слышащий крик петуха.

В течение всего этого времени я не выходил в город. Но сердце мое билось в груди еще слишком молодо: еще не погибла во мне мать всякой жизни, непостижимая любовь.

Загадочная сила влекла меня наружу. Я вышел из дому.

Стоял тихий осенний день. Странно обрадовал меня нежный воздух, пощадивший увядшие листья, позволив им побыть еще немного на материнском стволе.

Купа платанов, откуда за скалами берега было видно открытое море, навсегда для меня свята.

Там сидел я или прогуливался.

Вот настал вечер, и ни единый звук не долетал сюда.

И тогда стал я тем, что я есть. Из темноты рощи окликнуло меня что-то, из глубин земли и моря позвало меня: почему ты не любишь меня?

С той поры я уже не мог думать так, как прежде, мир стал для меня священней, но и таинственней. Новые мысли, потрясшие мое существо, воспламенили мою душу. Мне уже было невозможно задержать их бег, размышлять спокойно.

Я покинул отчизну, чтобы найти Истину по ту сторону моря.

Как билось мое сердце, полное больших юношеских надежд!

Я не нашел ничего, кроме тебя. Так говорю я тебе, мой Беллармин! И ты тоже не нашел ничего, кроме меня.

Мы ничто; то, что мы ищем, — всё.

На Кифероне[40]

Я все еще полон предчувствиями, но ничего не обрел.

Я вопрошаю звезды — но они молчат, я вопрошаю день и ночь — но они не отвечают. Когда я вопрошаю себя, то слышу, как во мне звучат мистические формулы, сны без значения.

Мое сердце часто чувствует себя уютно в этом сумеречном свете. Я не знаю, что происходит со мной, когда я созерцаю эту непостижимую природу; но слезы, проливаемые мною перед закутанной в покрывало возлюбленной, святы и чисты. Все мое существо замирает и вслушивается, когда меня овевает таинственный вечерний ветер. Взор теряется в бескрайней синеве, я гляжу то в небесный эфир, то вниз, в священное море, и мне чудится: отворяются ворота в Невидимое и я исчезаю со всем, что есть вокруг меня; но тут вдруг шорох в кустах пробуждает меня от блаженной смерти и против моей воли вновь призывает меня на то место, которое я покинул.

Мое сердце чувствует себя уютно в этом сумеречном свете. Наша ли это стихия, эти сумерки или рассвет? Почему мне нельзя в них успокоиться?

Вот недавно я видел ребенка, лежащего при дороге. Сидящая над ним мать заботливо покрыла его одеяльцем, чтоб ему сладко дремалось в тени и солнце не слепило глаза. Но ребенок не хотел так лежать и срывал прочь одеяло, и я видел, как он пытается взглянуть в лицо приветливому свету, он пытался все снова и снова, пока не стало больно глазам, и он с плачем отвернулся к земле.

«Бедный мальчик! — думал я. — Но и другим приходится не лучше»; и я, было, уже решился отказаться от своего дерзкого любопытства. Но я не могу! Мне нельзя отступиться!

Великая тайна должна быть раскрыта, и она даст мне жизнь или смерть.

Загрузка...