ГЛАВА 4: МАКРОХРИСТИАНСКИЙ МИР И ФОРМИРОВАНИЕ ГЛОБАЛЬНОЙ МАКРОЦИВИЛИЗАЦИОННОЙ СИСТЕМЫ (Ю. Н. Пахомов, Ю. В. Павленко)

Новоевропейская цивилизация и формирование социально–экономической структуры современного Макрохристианского мира (Ю. В. Павленко)

Качественный скачок, осуществленный Западной цивилизацией в течение XV–XVIII вв., при характерной для ее «фаустовского духа» экстравертированности и экспансионизме, не мог не иметь существеннейших последствий для судеб мира. Прежде всего они сказались на жизни двух ближайших к ней Америки и Восточной Европы.

Америка, после завоевания испанцами империй ацтеков и инков, дала Европе золото и серебро в необходимом для развития товарно–денежных отношений количестве. Боровшийся за мировое господство император Карл V Габбсбург, как затем и его сын, Филипп II Испанский, расходовали огромные, получаемые главным образом из их заморских владений, средства на войны и прочие внешнеполитические авантюры, расплачиваясь с производителями военной продукции и прочих товаров звонкой монетой. В результате их деньги переходили в руки их заклятых врагов — протестантских, с развитым мануфактурным производством и торговым флотом, Нидерландов и Англии.

При этом сама Америка становилась аграрно–сырьевым придатком Европы. Многие ее части, в наибольшей степени Бразилия, Вест–Индия и Юго–Восток Северной Америки, превращались в сплошную зону плантационного, основанного на эксплуатации рабского труда, земледелия, специализировавшегося на производстве «колониальных» товаров — сахара, хлопка, табака, кофе. При этом по итогам Войны за испанское наследство (1701–1714 гг.) Англия получила монопольное право на ввоз негров–рабов в испанские колонии в Америке (асьенто).

Восточная Европа не была полностью подчинена Западу в лице развернувшей свою экспансию на восток Польши и, частично, Швеции. Однако сделано в этом направлении было немало. Уже в 40‑х годах XIV в. польский король Казимир III подчиняет Галицкую землю. С первой половины XV в. Великое княжество Литовское (с на 90% восточнославянско–православным населением, законодательством на древнерусском языке и пр.), включавшее кроме собственно Литвы также земли нынешних Белоруси и большей части Украины, оказывается в положении младшего партнера королевства Польского.

По условиям Люблинской унии 1569 г. Польша и Великое княжество Литовское объединяются в федеративное государство Речь Посполитую, при том, что Украина переходит под прямую юрисдикцию Польши. Политическая экспансия подкреплялась конфессиональной: в 1596 г. на соборе в Бресте православные иерархи Украины и Белоруси приняли унию с католицизмом и признали над собою верховенство папского престола. Однако население в массе своей отвергло это решение, и в 1620 г., при активном участии запорожских казаков под руководством гетмана П. Сагайдачного, в Клеве была восстановлена православная митрополия.

Кульминацией западнохристианского наступления на восток было вмешательство Речи Посполитой в дела Московского государства в Смутное время — с провозглашением московским царем королевича Владислава (сына Сигизмунда III, будущего короля Владислава ГУ), занятием польским гарнизоном Кремля в 1610–1612 гг. и последующим удержанием Смоленской и Северской земель. Параллельно Швеция, вернув Новгородскую землю, сохранила за собой берега Финского залива с Невою до Ладожского озера.

В результате большая часть экономически наиболее развитых восточно–славянских земель оказалась в сущности под колониальным правлением Польши и через нее вошла в качестве аграрного придатка в систему европейского (прежде всего — балтийского, поскольку зерно и прочие сельскохозяйственные товары вывозились с Украины по Западному Бугу и Висле через Гданьск) рынка. Повышению спроса на украинскую сельскохозяйственную продукцию способствовало похолодание, имевшее место в Европе в конце XVI — первой половине XVII вв., сократившее производство зерна в бассейнах Северного и Балтийского морей. В североевропейский рынок постепенно начинало втягиваться и отстоявшее свою самостоятельность Московское государство — в качестве поставщика сырья, мехов и прочих товаров преимущественно лесной зоны.

Таким образом, в XVI–XVII вв. как Америка, так и Восточноевропейско–Евразийский регион (территория Речи Посполитой без собственно Польши как метрополии и все Московское государство с приобретавшимися им территориями за Уралом, до Тихого океана) в экономическом отношении превращаются в аграрно–сырьевые придатки Новоевропейской цивилизации. Она своим спросом на ту или иную продукцию начинает прямо воздействовать на направление их экономического роста, оказывая при этом существенное влияние также и на их политическое и культурное развитие.

При этом если Америка оказалась подчиненной Западу непосредственно и в политическом, и в религиозном (в пределах владений католических держав — Испании, Португалии и Франции) отношениях, то евразийское Московское государство отстояло политическую и церковную независимость. Последняя, будучи едва не утраченной, была восстановлена и на православных украинско–белорусских землях. К тому же и Украина полностью поляками так и не была подчинена — Запорожье, с момента своего возникновения в 50‑х гг. XVI в., держалось самостоятельно, выступая незатухающим очагом антипольских восстаний и, в то же время, совместно с казачьим Доном, противостоя турецко–татарской экспансии.

Эти процессы происходили на фоне почти непрерывных войн католических средиземноморско–дунайских государств испанской и австрийской ветвей дома Габбсбургов, в союзе с Венецией и Речью Посполитой, а с конца XVII в. и Московским государством, с Османской империей — ведущей военно–политической силой тогдашнего Мусульманского мира.

В 1526 г. турками была завоевана Венгрия, и вскоре после этого жители Вены впервые увидели янычар под своими стенами. К концу XVI в. власть султана простиралась уже от Атлантики (Марокко) до Каспия и Персидского залива. В 1678 г. турки завладели руинами Чигирина, гетманской столицы Украины, а в 1683 г. держали в осаде Вену, спасенную польско–казацким войском короля Яна III Собесского. Этот момент стал переломным в борьбе народов Центральной и Восточной Европы против турецкой экспансии. Началось контрнаступление государств «Священной лиги», и по соглашениям Карловицкого конгресса 1698–1699 гг. Австрия приобретала Венгрию, Трансильванию, Хорватию и Словению, Речь Посполитая восстанавливала свой суверенитет над Подолией и южными районами Правобережной Украины, а Московское царство удерживало за собою Азов.

Во второй половине XVIII в. натиск христианских держав, прежде всего, России и Австрии на Турцию резко усилился. Екатерине II удалось присоединить Северное Причерноморье, и она даже разрабатывала проект воссоздания Византийской империи на Балканах, со столицей в Константинополе, для царствования своего второго внука Константина. В это же время Восточное Средиземноморье в торговом отношении все интенсивнее втягивается в образовывающуюся вокруг Западноевропейского центра опережающего развития макроэкономическую систему.

По–настоящему этот процесс разворачивается уже в XIX в., после провозглашения независимости Грецией в 1822 г., получения фактического суверенитета Египтом под главенством Мухаммеда Али, при англо–французской его поддержке, и французского завоевания Алжира в 30‑х гг. XIX в. Однако такое развитие протекало уже в русле формирования глобальной макроцивилизационной системы и лишь в той мере, в какой касалось восточнохристианских народов Балкан и Кавказа (греков, болгар, македонцев, сербов, румын, молдаван, грузин, армян), имело отношение к расширению системы Макрохристианского мира.

Итак, в течение XVI–XVIII вв. Новоевропейская цивилизация стягивала вокруг себя, с одной стороны, Америку, где христианство распространялось в процессе ее завоевания и колонизации, и с другой, Восточную Европу с российскими владениями за Уралом (как и, несколько позднее, восточнохристианские Балканы и Закавказье). Поэтому всю эту сложную макроцивилизационную систему, в целом оформившуюся в начале XVIII в. в результате Войны за испанское наследство, Северной войны и реорганизации Московского царства в Российскую империю Петром I, можно было бы назвать Макрохристианским цивилизационным миром — рассматривая его в качестве цивилизационной ойкумены, сопоставимой с Афроазийско–Мусульманским, Индийско–Южноазиатским (индуистско–буддийским) и Китайско–Дальневосточным (конфуцианско–буддийским) мирами Нового времени, однако по сравнению с ними не только гораздо более динамичным, демонстрирующим невиданные ранее темпы развития, но и структурно более сложным.

Его основными пространственно–цивилизационными компонентами можно считать три: Западноевропейско–Североамериканский — протестантско–католический, Латиноамериканский — в целом (однако во многом преимущественно лишь внешне) католический, и Восточноевропейско–Евразийский — преимущественно православный с анклавами ислама (крымские и волжские татары, башкиры и пр.) и даже буддизма (калмыки и буряты), не считая остатков традиционного язычества в двух последних случаях (индейцы обеих Америк, автохтонное шаманистское население Сибири).

При этом не следует забывать, что с самого начала самоорганизации Макрохристианского мира в его структуру начинает вовлекаться и Черная Африка как вспомогательный, второстепенный, но существенный и неотъемлемый компонент. В течение столетий ее роль была по преимуществу пассивной и сводилась, главным образом, к поставке на плантации Нового Света масс невольников, а также золота и некоторых экзотических товаров — слоновой кости, страусовых перьев и пр. По очень осторожным подсчетам французских специалистов за века трансатлантической работорговли, особенно интенсивной в XVII–XVIII вв., в Америку было вывезено 12–14 млн человек255, при том, что примерно столько же погибло при захватах людей в рабство, их транспортировке и пр.

Не вызывает сомнения, что именно работорговля сыграла решающую роль в вовлечении Черной Африки в сферу цивилизационного воздействия Западного мира. Без притока невольников создание сплошной — от Виргинии до Уругвая — зоны плантаций тропических и субтропических культур, продукция которых была ориентирована на западноевропейско–североамериканский рынок, было бы немыслимым. При этом вывезенных в Новый Свет негров крестили (религиозно работорговля оправдывалась как раз тем, что она якобы способствовала обращению темных языческих душ в христианство). Крещение иногда принимали и правители прибрежных африканских государств–вождеств вместе со своими подданными. Первым на этот путь стало Конго в начале XVI в.

Таким образом, с определенными оговорками, к системе Макрохристианского мира Нового времени следует относить и Атлантическое побережье Черного континента с Южной Африкой и Мозамбиком, однако не его Восточное, исламизированное от Египта до Занзибара уже к XI в., побережье и не его внутренние районы, где к началу Нового времени ислам либо уже утвердился (как во всей полосе Судана от Сенегала до Красного моря), либо постепенно утверждался и продолжает утверждаться до сегодняшнего дня, имея там куда больший успех, чем христианство256.

В экономическом отношении интеграция Макрохристианского мира определялась усилением в Западной Европе спроса на благородные металлы, экзотические товары, продукцию традиционного сельского хозяйства (хлеб и пр.) и плантационного земледелия, отдельные категории сырья и пр. Это, соответственно, было связано с увеличением в протестантско–католической Европе числа людей, непосредственно не занятых в аграрной сфере, с усилением там социально–имущественного расслоения и повышения уровня престижного потребления верхов (достаточно сравнить Лувр Людовика XI или даже Карла IX с Версалем Людовика XIV), с ростом товарного (все более — мануфактурного) производства и денежного обращения в ведущих государствах Запада.

Традиционные сельскохозяйственные товары где–то с середины XVI в. во все увеличивающемся объеме начинают поступать на Запад с территории Польского королевства, сперва из собственно Польши и Галиции, а после Люблинской унии 1569 г. — и с подчиненных поляками Волыни, Подолии и Приднепровской Украины (Украины в собственном, изначальном значении этого слова), а также, в большем чем ранее объеме, из Литвы и Белоруси. Возраставший экспорт хлеба в Нидерланды, Англию и страны Балтийского бассейна способствовал утверждению в польских владениях фольварочно–барщинной системы, вполне укрепившейся уже в XVI в. После названной унии процесс закрепощения земледельческого населения переносится на Украину, что ведет к массовому оттоку населения в порубежные со степью казачьи районы, усиливает роль Запорожья и стимулирует ряд казацко–крестьянских восстаний, главными требованиями которых было признание за основной массой населения казачьих прав и (после Брестского собора 1596 г.) ликвидация церковной унии.

Наибольшее развитие польской торговли зерном приходится на первую половину XVII в. (до восстания под руководством Б. Хмельницкого в 1648 г.), когда через Гданьск ежегодно экспортировалось около 200 тыс. тонн зерна. Рекордная цифра, почти 260 тыс. тонн, приходится на 1618 г. Кроме зерна из Речи Посполитой в Западную Европу вывозилось также большое количество леса, поташа, воска. Главными же предметами ввоза являлись промышленные изделия, особенно предметы роскоши, и дорогие вина. В 1650–1660 гг., в связи с отделением Украины и постоянными войнами, разорявшими и собственно Польшу, наступил упадок ее зернового экспорта.

С середины XVII в. в торговлю с Западом (преимущественно через Архангельск) постепенно начинает втягиваться и Московское государство, внешнеэкономические связи которого до того были ориентированы (преимущественно по Волге) на прикаспийско–среднеазиатские мусульманские страны. Особую роль начинает играть экспорт мехов, что во многом и стимулировало столь быстрое покорение Сибири, сопровождавшееся наложением ясака, т. е. дани мехом, на ее коренное население. На экспорт шла и прочая продукция лесных промыслов. Новые перспективы для российской торговли с Западом открылись с завоеванием Петром I части Восточной Прибалтики.

В течение XVIII в. объем экспорта сельскохозяйственных товаров и продукции лесных промыслов из Речи Посполитой и Российской империи на Запад неизменно возростает. Потребность дворянства в деньгах и престижных вещах во всех ориентированных на агропроизводство землях обоих держав стимулирует усиление крепостного гнета, прежде всего, в виде барщинной эксплуатации все более лишающихся элементарных человеческих прав крестьян. Этот процесс охватывает и освободившуюся ранее от польского владычества и навязанного шляхтой крепостного ига Украину, утратившую казачьи права и свободы в правление Екатерины II. Крепостничество становится нормой повсеместно, и помещичьи крестьяне превращаются в объект купли–продажи, т. е. фактически низводятся до положения рабов. Принудительным трудом обеспечиваются и возникавшие с петровских времен рудники, заводы и мануфактуры.

Еще более выразительно та же, в сущности, тенденция имела место и в Америке. Здесь неприкрытые формы внеэкономической эксплуатации утверждались легче в силу факта завоевания земледельческого индейского населения на территориях древних цивилизаций и массового ввоза негров–рабов, при параллельной охоте на индейцев, которых также обращали в рабство, во многих районах Южной Америки (например — на территории Парагвая, где действовали охотники за «живым товаром» с территории Южной Бразилии — так называемые «паулисты» из Сан–Паулу).

Продукция тропического земледелия поступает в XVII — сер. XIX вв. в Европу главным образом с рабовладельческих плантаций Нового Света. Возраставший спрос на хлопок, табак, сахар, кофе способствовал интенсификации и рационализации их производства, нарастанию его объемов, что расширяло сферу применения подневольного труда. Понятно, что многие виды промышленной продукции, товары престижного потребления и пр. ввозились преимущественно из Европы (а затем и северной части США). При этом подневольный труд широко применялся и на рудниках Центральной и Южной Америки, что также соответствует развитию металлургического производства в России, в особенности на Урале, за счет использования труда приписанных к заводам (так называемых «посессионных») крестьян.

Таким образом, создание межрегионального разделения труда, при котором Западная Европа (а потом и север США) закрепляли за собой промышленное, в особенности техноемкое, производство, требовавшее относительно образованной и квалифицированной рабочей силы, а тропические и субтропические области Америки, равно как и Восточноевропейско–Евразийский регион, превращались в ее аграрно–сырьевой придаток, имело для последних (и обескровленной работорговлей Африки) тяжелые (даже трагические) последствия.

В то время как на Западе нормой становилось использование в производственной (как и в любой другой) сфере свободного наемного труда — т. е. буржуазные, экономические методы эксплуатации человека человеком, то в регионах, становящихся аграрно–сырьевыми придатками Новоевропейской цивилизации, утверждались жесточайшие формы внеэкономической эксплуатации: барщинное крепостничество в Восточной Европе, практически не отличавшееся от рабства, поскольку барин мог продать крепостного; пеонат и родственные ему формы зависимости в большинстве испанских владений Америки; прямое рабовладение в Бразилии, Вест–Индии и юго–восточной части Северной Америки.

Установленная зависимость между развитием капитализма в Западной Европе и усилением эксплуатации подневольного труда в названных регионах Америки и Евразии представляется вполне закономерной.

Чем более высокого экономического и технического уровня достигал Запад, тем более он испытывал потребность в называвшихся выше категориях сельскохозяйственной продукции и сырья. А эти товары производились простым, малоквалифицированным трудом, продуктивность которого зависела не от уровня образованности или внедрения новых технологий, а прежде всего от длительности и интенсивности самих физических усилий.

Это определяло заинтересованность плантаторов и помещиков в непосредственном увеличении норм эксплуатации. Последнее достигалось самым простым способом — удлинением рабочего времени и усилением надзора за подневольными работниками — рабами–неграми или православными крепостными. При этом подобными методами не гнушалось и государство, особенно Российское, где, как отмечалось, само промышленное производство, начиная с петровских времен, создавалось на эксплуатации труда практически бесправных лиц.

И если рассматривать Макрохристианский мир XVIII — первой половины XIX вв. в качестве целостной структурно–функциональной суперсистемы, то можно с уверенностью утверждать, что нигде и никогда ранее труд невольников (рабов и крепостных) не имел такого удельного веса в общем объеме производства, как именно здесь. В Античном и, тем более, Мусульманском мирах (в других цивилизациях рабовладельческий уклад вообще не играл существенной роли, а крепостничество с правом продажи людей — сугубо восточноевропейское явление Нового времени) невольничество имело по преимуществу локализованный характер.

В Древней Греции оно обычно не выходило за рамки работавших на рынок (преимущественно — внешний) ремесленных мастерских. В Карфагене и Римской империи оно было ограничено рудниками и небольшим числом наиболее крупных городов с работавшими на обеспечение их продуктами питания виллами в радиусе не более 60 км. В странах ислама свободный труд всегда полностью господствовал в производственной сфере. Тем более это относится к средневековым Индии, Китаю и Японии.

Иными словами, освобождение труда и успехи капитализма в Западной Европе обратной стороною имели закрепощение и порабощение труда на полях Восточной Европы и плантациях обеих Америк. И этот факт имел далеко идущие последствия, в том числе и для мировой истории в XX в.

Асинхронность развития в пределах Макрохристианского мира Нового времени (Ю. В. Павленко)

Если социально–экономические последствия вовлечения в систему экономического доминирования Запада для большинства регионов Америки и Восточной Европы были в сущности сходными, то этого никак нельзя утверждать по отношению к политической сфере. Здесь мы наблюдаем принципиально противоположную картину в обоих, «подстегнутых» к Западу, макрорегионах257.

В первом случае, в Мексике и Перу, имело место завоевание, тотальное уничтожение предыдущих местных цивилизаций (при физическом истреблении масс коренного населения) и превращение региона в зону колониального господства абсолютистски–бюрократической Испании. В других областях истребление первобытного индейского населения, мало пригодного для работы на плантациях, сопровождалось ввозом более привычных к земледельческим работам негров. Однако повсеместно утверждался колониальный режим, сохранявшийся на большей части Америки (кроме провозгласивших независимость США) до конца первой четверти XIX в.

При этом существенно подчеркнуть, что в рамках испанских владений в Новом Свете внутреннего самоорганизующегося единства не было. Администрации вице–королевств — Новой Испании (Мексики с прилегающими территориями), Новой Гранады (север Южной Америки), Перу (с Чили), Рио–де–Ла–Платы (Аргентина с Уругваем, Парагваем и Боливией) имели на Мадрид самостоятельный выход и общих структур между собой (тем более с португальской Бразилией) не имели. Минимальными между ними были и экономические и культурные связи (при общности языка и веры).

При этом вся система колониального управления вице–королевств была пронизана жестокой централизацией и бюрократизмом. Высшая власть в колониях вверялась вице–королям, наместникам испанского короля, правившим от его имени и располагавшим всей полнотой политической, экономической, законодательной и военной власти, включая и патронат над церковью подведомственных территорий. При этом, однако, деятельность вице–королей и колониальной бюрократии подвергалась самому придирчивому контролю со стороны королевского двора, что выражалось как в организации регулярных ревизий, так и в подробных отчетах, которые вице–короли систематически посылали в Мадрид258.

В чем–то подобную, но во многом и существенно отличную картину мы наблюдаем во втором случае. В Восточной Европе сопротивление западному (прежде всего — польскому) экспансионизму неизменно наростало с начала XVII в., а в середине этого века, при подрыве сил Речи Посполитой в результате восстания под руководством Б. Хмельницкого, Московское царство само переходит в контрнаступление, возвращая себе Смоленскую землю и закрепляя за собой Левобережную Украину с Киевом. Новый этап консолидации сил России, при закреплении ее позиций в Северо–Восточной Прибалтике, приходится на Петровские времена.

Таким образом, в процессе противостояния Западу (и при, соответственно, заимствовании у него передовых технологий, форм абсолютистского правления и пр.) складывается обширная, «евразийская» Российская империя. В ее системе самодержавное военно–бюрократическое государство, поставившее себе на службу церковь не только фактически (после падения патриарха Никона в 1666 г.) но и формально (упразднение патриаршества и учреждение Синода во главе с назначаемым государем светским обер–прокурором), возвышалось над обязанным ему службой дворянством и, в значительной мере уже бывшем в крепостной зависимости от последнего, крестьянством, издревле объединенным в прочные общины. Жесткому административному надзору была подчинена и городская жизнь.

На окраинах империи сохранялись свободные люди — казаки, крестьяне Русского Севера и Сибири и пр., а также зависимые, но более или менее автономные (особенно до конца XVIII в.) общественно–политические структуры — Гетманщина и Запорожье на Украине, казачьи Дон и Яик, признавшие верховенство России калмыки, башкиры и пр. Однако в годы правления Екатерины II эти пограничные самоуправляющиеся структуры были либо уничтожены (Гетманщина, Запорожская Сечь), либо поставлены под жесткий контроль правительства (донские казаки, башкиры, калмыки и пр.). Государство, при предельной инертности общества, брало под свой неограниченный контроль не только великорусский центр, но и еще сохранявшие институты самоорганизации окраины империи.

В результате, при всем, казалось бы, сходстве в принципах управления и формах эксплуатации в пределах Испанской колониальной державы и Российской империи к концу XVIII — началу XIX вв., их судьбы оказались противоположными. Вторая выдержала нашествие Наполеона и на определенное время даже стала гегемоном Центральной Европы, тогда как первая, ослабленная подобным вторжением французских войск на Пиренейский полуостров, рассыпалась в ходе войны американских колоний за независимость.

И если в середине XIX в. Российская империя, даже после поражения в Крымской войне, сохранялась в качестве военно–бюрократического монолита, робко пытавшегося реформировать свои общественно–экономические основания, то Латинская Америка представляла конгломерат скорее враждебных, нежели дружественных военно–бюрократических государств, экономически завязанных на спрос Западноевропейского и Североамериканского рынков.

Даже освободившись в политическом отношении, Латинская Америка не стала чем–то целостным и прочным и очень скоро попала в неоколониальную зависимость от ведущих государств Запада, прежде всего США Властвующие сообщества ее новоиспеченных государств, состоящие из связанных родственными и иными узами латифундистов (во многих регионах, особенно в Бразилии — рабовладельцев–плантаторов), владельцев рудников и военно–бюрократическо–клерикальной верхушки, очень быстро оказались завязанными на интересы личного и корпоративного обогащения. А последнее достигалось за счет эксплуатации крайне дешевого (в Бразилии до 1888 г. — рабского) труда на плантациях и в рудниках, принадлежащих частным лицам.

При попустительстве государственной бюрократии (быстро научившейся удерживаться при власти и пользоваться предоставляемыми ею возможностями в личных целях при формально республиканском устройстве) крупные собственники могли осуществлять практически бесконтрольную эксплуатацию юридически свободного, но лишенного средств производства и в массе своей неграмотного населения. Объективно это вело к тому, что частные интересы плантаторов и компрадорской буржуазии определяли внешнюю политику соответствующих государств в гораздо большей степени, чем объективные интересы развития страны и повышения жизненного уровня основной массы ее граждан. Такая ситуация определяла едва ли не перманентную гражданскую войну в латиноамериканских государствах, сдерживаемую установлением во многих из них откровенно диктаторских режимов при поддержке западных государств, прежде всего, с рубежа XIX–XX вв., США.

Россия же в течение XVIII–XIX вв. все более расширяла свои владения и укрепляла военно–бюрократический контроль над ними. В целях эффективного противостояния Западу она со времен Петра I вынуждена была переориентироваться на западные технологии, воспринимать элементы (именно элементы, а не систему) западной культуры, заимствовать даже отдельные принципы и институты западного политического устройства (Сенат, со временем замененные министерствами коллегии и пр.).

Однако все это, как справедливо отмечали уже славянофилы, осуществлялось не органически, не вследствие саморазвития и самоусовершенствования ее собственных начал, исходя из ее собственных принципов, а внешне, механистически, через навязываемые сверху инициативы могущественных самодержцев типа Петра I и Екатерины II или либерального монарха, каким был Александр II. Именно государство выступало инициатором экономической модернизации.

И в этой связи существенно подчеркнуть то обстоятельство, что Петровские преобразования определили в конечном счете тупиковый характер движения России. Подчинив общественную жизнь задаче усиления и расширения государства, бесконтрольно распоряжаясь людскими и природными ресурсами страны, царь–реформатор намеревался добиться своих целей экстенсивными методами расширения производства — за счет все возрастающей эксплуатации основной массы населения и природных ресурсов. Этому же курсу следовала Екатерина II. И до определенного момента он, казалось бы, оправдывал себя. Крепостная экономика (прежде всего крепостные оружейные заводы и суконные мануфактуры) смогла обеспечить победу в Отечественной войне 1812 г. — в то же время, когда и во Франции (вслед за Англией) начался промышленный переворот. Крымская война 1853–1856 гг. уже показала необходимость преобразований всей системы социально–экономических и политических отношений. Но конституционная монархия так и не была введена, административно–бюрократический аппарат сохранял полное господство над обществом, а начавшаяся, особенно после крестьянской реформы 1861 г., либерализация экономической жизни привела к тем тяжелым последствиям, которые в полной мере сказались уже в начале XX в.

Ослабление диктата самодержавного государства над обществом привело не к утверждению свободной личности собственника и гражданина, а к еще большему, чем то было в дореформенной России, социально–экономическому расслоению, при постепенном отказе государства от выполнения патерналистских функций по отношению к народу, в массе своей так и не сумевшего психологически адаптироваться к свалившимся на его голову переменам. Подобное можно сказать и об основной массе аграрного, освобожденного от пеоната и рабства без земельных наделов, населения Латинской Америки.

Политическая жизнь на Западе разворачивалась через раскрытие гражданской свободы индивида, тогда как в России — наоборот, через все усиливающееся подчинение человека государству (с некоторыми отклонениями, как, например, в годы правления Александра II и Николая II). Безусловно, и Западная Европа прошла абсолютизм в его крайнем выражении (Филипп II Испанский, Людовик XIV). Более того, Запад знал фашизм. Однако эти явления были все–таки преодолены, и общая тенденция утверждения парламентского либерально–демократического строя вполне возобладала.

В истории же России либеральные тенденции никогда не имели самодовлеющего значения и, начиная проявляться, неизменно залавливались при следующем повороте истории, не имея реальной поддержки среди основной массы населения. А советский период (когда руководство страны, как и Петр I, решило поднять экономику страны путем неограниченной эксплуатации бесправных людских масс и природных ресурсов) демонстрирует апофеоз государственно–идеологического тоталитаризма, трансформирующегося в течение последнего десятилетия (с начала горбачевской перестройки и, особенно, после распада СССР) в некий противоречивый симбиоз государственно–бюрократической власти–собственности (характерной в равной степени как для древневосточных деспотий, так и для социалистических государств) и компрадорского капитализма, богатеющего за счет бесконтрольного разграбления и продажи за границу природных ресурсов, добываемых при минимальной оплате труда рабочих.

Если в России-СССР видим тенденцию к порабощению человека прежде всего (а в СССР почти исключительно) государством, то в Латинской Америке — представителями олигархических кругов собственников земель и рудников, банковского и промышленного капитала, которые в случае невозможности удержания своего господства легитимными методами прибегали к установлению военных диктатур. Однако в течение почти всего XX в. реальной альтернативой таких олигархически–республиканских или олигархически–диктаторских режимов в Латинской Америке была не либеральная демократия западного образца (которая невозможна без сильного среднего класса), а коммунистический тоталитаризм типа кастровской Кубы, чуть было не перекинувшийся на другие страны Карибского бассейна.

Похоже на то, что две рассматриваемые социально–политические системы относительно легко могут конвертироваться одна в другую, однако вопрос о возможности превращения в либерально–демократическую систему западного образца для каждой из них остается открытым. И события последних лет склоняют скорее к пессимистическому взгляду на такую возможность.

Если коммунистический тоталитаризм Ф. Кастро сменяет олигархическую диктатуру Р. Батисты (при том, что Куба автоматически переходит из зависимости от США к почти такой же зависимости от СССР), то в России, Украине и в большинстве других государств СНГ разворачивается противоположный процесс: советская номенклатура, перераспределив между собой (и связанным с нею криминально–мафиозным миром) дающую прибыль часть государственной собственности, превращается в откровенно олигархическую власть, не брезгующую использованием военной силы для разрешения внутриполитических проблем (расстрел Государственной Думы в октябре 1993 г., война в Чечне).

Исторический опыт и Латинской Америки, и Восточноевропейско–Евразийского региона последних двух–трех столетий убеждает в том, что несмотря на появление в соответствующих странах тончайшей пленки либеральной интеллигенции (всегда легко сметаемой в социальных бурях) их развитие в общей системе Макрохристианского мира определяется не прогрессом индивидуальной свободы (как–то длительное время наблюдалось на Западе), а ее сковыванием — от крепостничества, пеоната и плантационного рабства до жесточайших форм государственной и частной эксплуатации юридически правоспособных, но фактически бесправных масс в XX в. Насколько эта тенденция сможет быть переломленной, или же нас ждет повторение на новом витке чего–то давно знакомого по собственной или латиноамериканской истории — покажет будущее.

В конечном счете вопрос может быть сформулирован предельно просто: в какой мере в принципе возможна трансформация системы, основанной на описанном Л. С. Васильевым феномене «власти–собственности» (в ее древневосточной или социалистической разновидности259) в систему, основанную на примате прав личности, где власть и собственность суть явления принципиально различные, хотя и функционально связанные?

Пока что, если абстрагироваться от центральноевропейских и прибалтийских государств, органически причастных протестантско–католическому Западу и лишь временно оказавшихся под советским диктатом, положительные примеры такого рода трансформации найти трудно. Пример Японии, тем более Южной Кореи и Тайваня, также не могут нас обнадеживать. Либеральные преобразования в послевоенной Японии проводились правительством США в сущности насильственно, а в Южной Корее и на Тайване процесс политической либерализации, прерываемый годами военного диктаторства, растянулся на десятилетия. Кроме того, утвердившийся в них социально–экономический строй имеет столь глубокие отличия от западноевропейско–североамериканского, что об идентичности этих систем можно говорить лишь весьма условно.

Высокий уровень технологии и эффективности производства, при, в целом, сохранении социального мира, в последние десятилетия в обоих случаях (Запад и некоммунистический Дальний Восток) были достигнуты очень разными способами. Пример передовых дальневосточных государств скорее показывает, что уровень западного производства принципиально достижим и без отказа народа от своих социокультурных и нравственных ценностей. Однако пока что такое наблюдалось лишь в отдельных восточноазиатских странах, причастных конфуцианско–буддийской традиции. Возможно ли такое на иных цивилизационных основаниях — покажет время.

Посмотрим теперь на религиозно–культурную идентичность Восточноевропейского и Латиноамериканского макрорегионов в их соотношении с Новоевропейско–Североатлантической цивилизацией. Имея во многом общие христианско–позднеантичные основания, культуры этих трех цивилизационных блоков находятся друг к другу (точнее — двух первых по отношению к третьей) значительно ближе, чем к Мусульманской или, тем более, какой–либо иной цивилизации. Это способствовало относительной легкости восприятия немногими представителями образованных слоев латиноамериканских или восточнохристианских народов отдельных западных идей и достижений — при, понятно, их специфической интерпретации. Примером может быть восприятие в России взглядов Г. В. Гегеля или Ф. В. Шеллинга, позднее К. Маркса или Ф. Ницше.

Однако и в таком случае, особенно для сколько–нибудь широких кругов читающей публики, восприятие западных представлений, ценностей и установок не могло и не может быть органическим, поскольку местные культуры не прошли (или прошли крайне поверхностно, сугубо внешне и с большим запаздыванием) тех этапов развития, которые были внутренне, во всей их полноте, пережиты Западом.

Православный мир как таковой не пережил ни гуманизма, ни Реформации, ни (при некоторых оговорках относительно Украины и Белоруси, особенно их западных областей, а также Сербии и восточнороманских княжеств) барокко. Гуманизм в специфически греческой форме зарождался в Поздней Византии — в XIV в.260, однако последующие трагические события византийской истории, как и противостояние со стороны исихазма, не дали ему развернуться. Из возникших в уже обреченной на гибель «империи ромеев» духовных движений именно исихазм, а не гуманизм, оказал качественное воздействие на культуру православных народов — до «нестяжателя» Нила Сорского (1433–1508 гг.) в Московском государстве и Ивана Вишенского, галицкого полемиста и борца против Брестской унии (40‑е гг. XVI в. — ок. 1620 г.).

Итальянский Ренессанс нашел в православных землях, главным образом во Львове втор. пол. XVI — нач. XVII в., лишь запоздалое, фрагментарное и внешнее (почти исключительно в архитектуре, благодаря, главным образом, работавшим в нем западным зодчим — итальянцам Пьетро Барбони, Паоло Доминичи и пр.) отражение. Однако сколько–нибудь существенное воздействие гуманистического миропонимания на православный люд и здесь обнаружить трудно. Более существенное воздействие на духовную жизнь православных земель Речи Посполитой, прежде всего Волыни и Галиции, имели идеи Реформации261). Однако и их влияние пошло на спад в условиях ожесточения католической реакции в Польше с конца XVI в., с одной стороны, и развернувшейся на территории Украины (под православными лозунгами) освободительной войны под руководством Б. Хмельницкого — с другой.

Впервые по–настоящему творчески и глубоко Украина (в том числе Поднепровская) и Белорусия из западных идейно–стилистических направлений восприняли барокко262, к культуре которого, главным образом уже в первой четверти XVIII в., начинает приобщаться и Россия263. При этом восприятие барокко в России было скорее парадно–придворным (в архитектуре, изобразительном искусстве, развивавшихся тогда при решающей роли иностранных влияний), чем духовно–сущностным. По преимуществу сугубо поверхностным, однако уже в относительно широких кругах дворянства времен царствования Екатерины II, было и воспритие философии французских просветителей. Куда более органически и системно Россия восприняла классицизм, глубоко созвучный идеалам дворянско–бюрократической верхушки самодержавной империи.

Неукорененность на православной почве таких, проявленных в культуре Ренессанса и Реформации, феноменов западноевропейского духа Нового времени, как индивидуализм и рационализм, блокировала возможность адекватного восприятия последующих идейных достижений протестантско–католических народов в Восточной Европе. Личность на уровне массового сознания так и не утвердилась в качестве самостоятельной субстанции религиозной, нравственной и интеллектуальной жизни.

Между человеком и Богом сохранялся по преимуществу чрезвычайно консервативный клир огосударствленной церкви — так же точно, как между человеком и царем находилась гигантская бюрократическая пирамида. Официальная церковь требовала не внутренней, личностной веры, а соблюдения ритуалов и освященных традицией правил, так что религиозность выступала не столько внутренне мотивированной, сколько внешне запрограммированной.

При этом, при практически полной неосведомленности абсолютного большинства православного люда относительно библейских текстов (православное издание на русском языке Четвероевангелия было впервые осуществлено только в 1860 г., а Библии в целом — в 1876 г.264), народное православие было перенасыщенно языческими рудиментами. Это и многое другое определяло неперсоналистический характер религиозного сознания практически всего восточнохристианского населения Восточноевропейско–Евразийского региона. Внешняя, обрядовая сторона неизменно доминировала над индивидуальным постижением истин христианства.

Определенным преодолением такого состояния и выступало распространение атеизма в качестве своеобразного способа духовного освобождения уже прикоснувшегося к плодам образования человека от официальной огосударствленной церкви. Как в связи с этим писал Н. А. Бердяев: «Именно абсолютически–монархическое понимание Бога породило атеизм, как справедливое восстание. Атеизм, не вульгарно–злобный, а высокий, страдальческий атеизм был диалектическим моментом в богопознании, он имел положительную миссию, в нем совершалось очищение идеи Бога от ложного социоморфизма, от человеческой бесчеловечности, объективированной и перенесенной в трансцендентную сферу»265.

Во многом подобную ситуацию наблюдаем и в Латинской Америке, католицизм основной массы населения которой можно в не меньшей (если не в большей) степени, чем русское православие, характеризовать как «обрядоверие» и «двоеверие». С эпохи конкисты католицизм выступал в качестве официальной, государственной религии, органичной для испанских и португальских переселенцев (практически не затронутых даже духом гуманизма, не говоря уже о Реформации), однако насильственно навязанной индейскому земледельческому населению (потомкам создателей цивилизаций доколумбового времени) и невольникам–неграм.

Гуманизм как духовное направление в самой Европе исчерпывается еще до испанского завоевания Мексики и Перу, так что никакого сколько–нибудь существенного влияния в колониальной Латинской Америке он иметь не мог. Тем более в конкистадорах, людях весьма часто с криминальным и менее всего с университетским прошлым, трудно заподозрить читателей Платона или М. Фиччино. Еще меньше шансов для проникновения в сознание колониального латиноамериканского общества имели идеи Реформации, за исключением тех немногих островов Карибского моря (как Ямайка, Барбадос или Тринидад и Тобаго) или близлежащих побережий (как Гвиана), где закрепились голландцы и англичане. Однако едва ли в восприятии предельно извращенного христианства (когда Бог трактовался как верховный надсмотрщик) черными невольниками на плантациях испанско–католической Кубы и английско–протестантской (с 1655 г.) Ямайки была какая–нибудь существенная разница. Конфессионализм навязывался сверху и выступал в сугубо формально–обрядовой форме, тогда как сознание основной массы населения Латинской Америки выразительно демонстрировало свою языческую подоснову, индейскую или негритянскую.

Как католический (по крайней мере внешне) регион, Латинская Америка достаточно органично воспринимает архитектурно–художественный стиль барокко, однако ее духовная жизнь остается практически незатронутой процессами становления новоевропейской ментальности (с индивидуализмом, рационализмом, религиозно освященной трудовой этикой, предпринимательским прагматизмом, идеями прав и свобод человека и пр.), имевшими место в Западной Европе XVI–XVIII вв.

В течение всего этого времени местная общественно–философская мысль остается в полной мере в силках схоластической католической теологии, а между человеком и Богом в качестве обязательного звена–посредника (как и в православии) стоит иерархически организованный клир, интересующийся мыслями и убеждениями паствы значительно меньше, чем соблюдением ею обрядовых формальностей. Только в самом конце XVIII в. узкие круги образованных лиц начинают спорадически приобщаться к просветительским идеям, под лозунгами которых происходили Североамериканская и Французская революции.

С начала XIX в. латиноамериканская интеллигенция начинает знакомиться и с либерализмом британско–североамериканского образца (с установкой на невмешательство государства в экономическую жизнь общества, аболиционизм и пр.). Однако, как отмечает мексиканский философ А. Вильегас, либерализм как программа появляется в Латинской Америке (как, добавлю, и сегодня на постсоветском пространстве) раньше, чем соответствующая социально–экономическая реальность и исторический опыт266.

То же самое можно сказать и обо всех остальных идейных течениях XIX–XX вв., которые Латинская Америка (как и Восточная Европа) воспринимала от Западноевропейско–Североамериканской цивилизации. Эти влияния (мало совместимые с базовыми основаниями менталитета и ценностных установок широких масс местного населения) в обоих регионах непосредственно усваивались лишь чрезвычайно узкой прослойкой периферийно приобщенных к западному идейному полю образованных людей, трансформируясь в их сознании, и уже в упрощенном, даже примитивизированном виде транслировались в полуязыческую, пронизанную (особенно в Латинской Америке, но также и в России — достаточно вспомнить «Чевенгур» и «Котлован» А. П. Платонова) магически–фетишистским духом атмосферу социальных низов. На этой основе и конституировались радикальные идеологии борьбы за социальную справедливость (от России до Кубы, Венесуэлы или Перу, даже до Кампучии), облекавшиеся в течение XX в. в преимущественно революционно–марксистскую форму, часто синкретицированные с национальными и даже расовыми установками.

Таким образом, приходится сделать вывод о том, что Восточноевропейско–Евразийский и Латиноамериканский регионы, являясь органическими частями Макрохристианского мира, но не пройдя гуманистически–реформационно–просветительской школы персонализации человека, утверждения его в качестве свободного гражданина–собственника, не обеспечили себе необходимых оснований для адекватного восприятия западных либеральнодемократических экономических и социокультурных моделей развития.

Оба региона (не говоря уже о Тропической Африке) выступают каким–то Зазеркальем Западного мира, где все, внешне перенимаемое у Запада, оборачивается фантасмагорией, по сути прямо противоположной соответствующим западным образцам. Это относится и к характеру труда, и к политической жизни, и к идеологемам (особенно в отношении к личности) и ко многому другому.

Таким образом, экспансия Запада обрушивается на Америку, побережья Африки и Южной Азии, Восточную Европу уже в XVI в. При этом в одних местах она проходит с относительной легкостью и вполне успешно для западных государств (Америка, побережья Тропической Африки), тогда как в других сталкивается с решительным сопротивлением (в особенности в Украине и России). При этом мир ислама (в первую очередь в лице Османской империи) практически до конца XVII в. противостоит Западу на равных.

Наиболее рано и сильно притянутыми к Западу оказались Латинская Америка и Восточная Европа с подчиняемой ею (через включение в состав Московского государства) Северной Евразией, а также — побережья Черной Африки. Бурно развивавшаяся экономика и общественная жизнь Запада требовали притока сельскохозяйственных продуктов, сырья, экзотических товаров. Взамен Запад начинал предлагать свои, более качественные чем в Восточной Европе, колониальной Латинской Америке и Африке товары. Господствующие силы в последних стремились к получению этих престижных товаров за счет увеличения производства того, что пользовалось спросом на Западе (зерно — Украина, сахар — Вест–Индия и пр.), а это достигалось путем увеличения норм внеэкономической эксплуатации — крепостничество, пеонат, рабство.

В Латинской Америке, Вест–Индии, на юго–востоке Северной Америки, т. е. в зоне прямого западного колониального господства в тропической и субтропической зонах Нового Света, утверждается система подобного крепостничеству пеоната и плантационного рабства, с использованием подневольного труда потомков имевших свои цивилизации индейцев в первом случае, и привезенных негров во втором. При господстве военно–бюрократических структур в испанских вице–королевствах и португальской Бразилии, как и затем в независимых латиноамериканских государствах, утверждается бесконтрольное, почти неограниченное господство крупной частной собственности над сперва подневольным, а затем формально свободным, но в сущности бесправным перед латифундистами и крупным капиталом трудом.

В Восточной Европе, после временного взлета, но скорого заката Речи Посполитой (чье слабое государство при своеволии крупных собственников–землевладельцев, эксплуатировавших крепостной труд во многом типологически сходно с латиноамериканским образцом) происходит территориальное расширение и укрепление России — при неизменном усилении ее государственнического начала, по отношению к которому собственность крепостников суть явление вторичное. Субстанцией эксплуатации человека в России выступало (и в значительной мере выступает) государство. В становлении такой системы существенную роль сыграл вызов Запада, реакцией на что и было укрепление государства при закрепощении человека.

Параллельно в Черной Африке, втягивавшейся в зону европейской экспансии, происходило ослабление держав внутри континента и усиление прибрежных работорговых государств (типа Ашанти), также непрочных и не способных противостоять европейцам. Массовый вывоз рабской силы в Америку подрывал демографический потенциал и разрушал традиционную, вполне жизнеспособную при самостоятельном ее существовании, социокультурную систему континента.

Макрохристианский мир XVI–XVIII вв. в общих чертах выглядит следующим образом: Новоевропейско–Североатлантический центр опережающего развития, с подключенными к нему Латиноамериканским и Восточноевропейско–Евразийским регионами и подчиненной ролью примыкающих к побережью океанов Черной Африки. Его структура и характер развития задаются опережающим развитием Запада. Трансформационные процессы в Латинской Америке и, тем более, Прибрежной Африке полностью детерминируются потребностями и воздействием Запада.

Но Восточноевропейско–Евразийский регион, объединенный к концу XVIII в. (особенно после трех разделов Речи Посполитой) в пределах Российской державы, оказывается способным к военно–политическому противостоянию Западу, и Россия, будучи вдобавок и христианской страной, признается Западом в качестве великой державы, иногда — дружественной, иногда — враждебной.

Во многих важнейших сферах процессы в центре опережающего развития — на Западе, и в других субцивилизационных регионах Макрохристианского мира имели противоположный характер. Главное здесь состоит в том, что по мере того как на Западе личность раскрепощалась, в последних — только закрепощалась и порабощалась. Восточная Европа и Латинская Америка стремились в экономическом отношении подтягиваться к Западу, перенимали технологии, систему образования и пр. Но качество личности, духовный, ценностный мир, этос от этого у основной массы населения мало менялся.

Ликвидация крепостничества и рабства не определили внутреннего освобождения и пробуждения личностного начала у прежде подневольных масс трудящихся, что и дало свои последствия в XX в. Общества, исторически не прошедшие через опыт гуманизма и протестантизма, были не способны адекватно воспринять индивидуалистически–утилитаристски–рационалистическую культуру Запада. Нарастало противоречие между западными стандартами жизни, переносимыми на чужую почву, и местными системами ценностей и культурных установок. Особенно резко это стало проявляться в пореформенной России, открывая путь успеху леворадикальных элементов в 1917 г.

Макрохристианский мир и традиционные цивилизации Востока (Ю. В. Павленко)

Тот факт, что примерно с рубежа XIX–XX ст. человечество, сохраняя свое разделение на народы, государства и цивилизации, представляет собой планетарную макроцивилизационную систему, сомнений не вызывает. События в одних регионах планеты неизменно отражаются на состоянии других.

Человечество, как писал в связи с этим в середине истекшего века С. Л. Франк, «несмотря на все политические, национальные и культурные обособления и раздоры — фактически живет некой общей жизнью, его отдельные части тесно соприкасаются между собой. Запад и Восток, мир христианский, магометанский, китайский… находятся в беспрерывном и тесном общении»267. О том же (в те же самые годы) говорил и В. И. Вернадский. В XX в. свершилось небывалое: «впервые в истории человечества мы находимся в условиях единого исторического процесса, охватившего всю биосферу планеты. Как раз закончились сложные, частью в течение ряда поколений независимо и замкнуто шедшие исторические процессы, которые в конце концов в нашем XX столетии создали единое, неразрывно связанное целое (курс. — В. В.)»268.

Однако формирование под эгидой буржуазно–индустриального Запада всемирной макроцивилизационной системы вызывало двойственную реакцию у втягивавшихся (а более втягиваемых) в нее народов. Одни, как правило численно незначительные, но влиятельные и более–менее образованные в западном духе круги в целом принимали этот процесс как должное и необходимое, тогда как другие, ориентированные на традиционные ценности, это развитие решительно отвергали. Классическим примером такого рода раскола в верхушечных слоях поверхностно вестернизируемого общества может считаться полемика между западниками и славянофилами в России.

При рассмотрении такого рода явлений А. Дж. Тойнби269, используя метафоры из еврейской истории эллинистичеки–римского периода, определял позиции первых как «иродианство», а вторых — как «зелотство», поскольку политика царя Ирода Великого (как и его непосредственных предшественников) состояла в интеграции Иудеи в систему античного мира с восприятием всего комплекса достижений последнего, тогда как религиозно–политическое движение зелотов противилось этому, занимая, выражаясь современной терминологией, фундаменталистскую позицию, вплоть до радикальной борьбы с нововведениями и верхами, их проводящими.

С началом действительно серьезных преобразований, затрагивавших сами основы жизнедеятельности основных масс народа, подобного рода дискуссии перестают быть салонным времяпрепровождением интеллектуалов. Выбитые из своего традиционного жизненного уклада миллионы людей не могут найти себе адекватного, психологически приемлемого для них, с учетом их традиционных ценностей и представлений, места в жизни Вчерашние крестьяне в поисках работы устремляются в промышленные города, на шахты и рудники, где их прежнее, основанное на опыте многих поколений предков сознание не может служить ориентиром. В результате наступает деморализация и потеря морально–ценностных установок, и люди оказываются легкой добычей проповедников массовых идеологий.

В пределах славянских губерний Российской империи данный процесс с нараставшей силой разворачивался с 60‑х гг. XIX в. — с момента отмены крепостного права. С этого времени народническо–социалистические представления, пустившие корни в интеллигентском сознании уже во второй половине правления Николая I (в некотором смысле сюда можно причислить киевских кирилло–мефодиевцев, тем более В. Г. Белинского, петрашевцев и пр.), распространяются с поразительной скоростью, приобретая все более радикальный характер. Деятельность народовольцев готовит почву для восприятия образованной молодежью 90‑х гг. XIX в. марксизма. И можно лишь поражаться тому факту, в какой мере увлечением прежде всего социально–экономической (бесспорно — сильнейшей в нем) стороной марксизма было массовым. Через него прошли почти все религиозные философы России первой половины XX в. — С. Н. Булгаков, Н. А. Бердяев, С. Л. Франк, даже Л. Шестов и многие другие.

Русская революция была действительно подготовлена всем ходом развития пореформенной России, хотя, конечно при ином стечении обстоятельств (если бы не был убит П. А. Столыпин, если бы страна не вступила в Первую мировую войну и пр.) этого рокового события, вероятно, можно было бы избежать.

Русская революция дает нам первый яркий пример цивилизационного отторжения не–западного (пусть и ближайшим образом связанного с ним как культурными корнями, так и длительными контактами) региона от норм и ценностей жизни, навязываемых буржуазным (в своем естественном проявлении — западным) обществом. Вехами на этом пути потом становятся Китай и Иран. Однако революционно–марксистские движения Карибского бассейна и Латинской Америки, Юго–Восточной Азии и пр. могут быть поставлены в тот же ряд, равно как и происходящий на наших глазах рост мусульманского фундаментализма.

После отхода на второй план массово–революционной борьбы, крайней формой (вплоть до самопожертвования) неприятия буржуазных норм, ценностей и образа жизни становится террор. Неприятие буржуазности, столь яркое на самом Западе еще во второй половине XIX в. (достаточно вспомнить хотя бы Ш. Бодлера или Ф. Ницше, не говоря уже о К. Марксе), пройдя опыт массовых движений, все более индивидуализируется, порождая бунт личности, не желающей жить по навязываемым чуждой цивилизацией канонам. А бунтующий человек, как писал А. Камю, «в своем первом порыве протестует против посягательств на себя такого, каков он есть. Он борется за целостность своей личности. Он стремится поначалу не столько одержать верх, сколько заставить уважать себя»270.

Не столь важно, считает ли террорист себя народовольцем, революционным марксистом или воином ислама — важно то, что если он вступает в борьбу искренне, принимает, выражаясь словами Н. А. Бердяева271, «революционную аскезу», готов жертвовать своей жизнью для борьбы с тем злом, которое в его глазах ассоциируется с частной собственностью и основанном на ней социально–экономическом неравенстве, он движим неприятием (переходящим в самозабвенную ненависть) к западным ценностям и установкам жизни, деформирующим и разрушающим (или уже вполне разрушившим) установки и ценности его собственной цивилизационной системы.

В известном смысле сказанное относится даже к германскому национал–социализму, выступавшему на своих ранних стадиях (как и итальянский фашизм) в значительной степени в качестве реакции на деструкцию и кризис традиционных ценностей под ударами утверждавшегося капитализма приатлантического образца, обостренной чувством унижения в результате поражения в Первой мировой войне, последующих отторжений территорий, репараций и контрибуций.

Зло, привнесенное в мир Русской и Китайской революциями, нацистским режимом в Германии и пр., имело в своем основании, кроме всего прочего, и острое чувство неудовлетворенности огромных масс людей, порожденное распадом традиционного, аутентичного сложившимся представлениям этих людей мира, и утверждения новых, непривычных и неприемлемых для большинства из них ценностей, ориентиров и установок индивидуалистически–прагматически–рационалистически–буржуазного образца. Как в связи с этим сразу по окончании Второй мировой войны писал С. Л. Франк, «близоруко усматривать последний источник зла только в определенной доктрине. Доктрина есть только внешняя оболочка и идеологическое оправдание для инстинкта зла, дремлющего в душе человеческой; весь ее успех состоит в том, что она потакает разнузданию этого инстинкта. Где этот дух зла становится активным и ищет обнаружения, он легко себе найдет оправдание и в других доктринах»272 (автор имеет в виду другие, потенциально возможные, доктрины кроме национал–социализма и большевизма).

Однако не менее близоруко было бы не видеть того, что если «дух зла» (гоббсовский изначальный и безмерный эгоизм, порождающий «войну всех против всех» в государственно неупорядоченном, «естественном» состоянии общества, фрейдовский первичный зов Танатоса, противоположный по своим устремлениям Эросу, или просто библейски понимаемая врожденная греховность человека) действительно искони присущ индивиду, то проявляется он не просто будучи спровоцированным некоей по своей сути антиперсоналистической идеологией.

Этот дух вырывается на простор лишь там, где традиционные нравственные ценности и идеалы, будучи разрушенными, перестают оказывать на него сдерживающее воздействие.

Древняя Русь медленно сползала в кризисное состояние как минимум с начала второй трети XII ст., со времени смерти Мстислава Великого, старшего сына Владимира Мономаха. Однако никаких катастрофических последствий (кроме типичных для всего Средневековья княжеских междуусобиц и, что существеннее, снижения темпов развития на фоне впечатляющего успеха Западнохристианского мира того времени) это не имело. Ослабленная борьбой между князьями Русь оказалась неспособной противостоять нашествию Батыя и была сокрушена. Таким образом внутренний кризис совпал (а в известной степени и подготовил ее) с обусловленной действиями внешних сил катастрофой. Однако никакого взрыва внутренней агрессивности, социального безумия, жестокости и пр. на Руси в результате всего этого не произошло. То же можно было бы показать на примерах также завоеванных в XIII в. монголами Китая, Средней Азии или Ирана.

Во всех этих и множестве подобных случаев гибли люди, рушились державы и пр., но сохранялись прежние, многими веками выработанные и проверенные, социально–нравственные, санкционированные авторитетом религии духовные ценности, которые не могли быть отменены или даже принципиально поколеблены одним лишь фактом политической катастрофы и связанными с этим бедствиями.

Иными словами, добуржуазные формы межцивилизационного взаимодействия в минимальной степени вели к разложению присущих той или иной цивилизации традиционных социокультурных регуляторов. Последнее имело место лишь там, где некая (практически всегда стадиально более низкого уровня) цивилизация физически уничтожалась в системной целостности ее проявлений, и ее деморализованные потомки, утрачивая собственные регуляторы поведения, так или иначе воспринимали чужие. Однако до середины II тыс. такие случаи фиксируются лишь по отношению к отдельным раннеклассовым образованиям на периферии крупных цивилизационных ойкумен, в систему которых включались соответствующие этносы (иберы, галлы, иллирийцы и др. и Рим, вьетские народности к югу от Янцзы и Китай династий Цинь и Хань; негры Судана и Восточного побережья Африки и Мусульманская цивилизация и пр.).

Случаи же тотального уничтожения самостоятельных, насчитывавших более двух тысячелетий цивилизационной жизни, социокультурных систем относятся как раз к началу западной колониальной экспансии. Имеются в виду великие цивилизации Мезоамерики и региона Перуанско–Боливийских Анд с примыкающей к ним прибрежной полосой. Однако испанская экспансия в Новом Свете по своей природе была еще добуржуазной, хотя по духу уже вполне новоевропейской. Это же можно сказать и о попытке Польши в XVI — начале XVII вв. подчинить православную Восточную Европу (вехами на этом пути были Люблинская уния с передачей полякам Украины 1569 г., Брестская церковная уния 1596 г., коронация в Кремле королевича Владислава и введение в Москву польского гарнизона в 1610 г.).

Принципиально иной характер носила колониальная деятельность Голландии в XVII в. и Англии с XVIII в., особенно после промышленного переворота, в результате которого английская промышленность оказалась заинтересованной в широком экспорте своих дешевых товаров, ввоз которых в традиционные цивилизации Востока определял разбалансирование их собственных экономических систем. А последнее, накладываясь на внутренние противоречия в них самих, определяло уже системный социокультурный кризис, охвативший с середины XVIII в. Индию, а вскоре Китай и Юго–Восточную Азию.

Исключение составляла, в сущности, лишь Япония, закрывшаяся от внешнего мира в начале XVII в. и уже самостоятельно и сознательно принявшая программу модернизации страны после победы революции Мейдзи в 1868 г. При этом уже с конца XVIII в. западное, в особенности английское, влияние все более усиливается в Османской империи, а вскоре и в Персии, дополняясь вскоре в Северной Африке и на Ближнем Востоке влиянием (а затем и прямым колониальным подчинением Алжира, Туниса и отчасти Марокко) французским. С конца XIX в. Турция оказывается в сфере германского влияния.

В результате в инициируемую Западом мировую интеграцию втягиваются (с разными для них последствиями) Мусульманский, Индийско–Южноазиатский и Китайско–Дальневосточный миры. Первая мировая война со всею очевидностью засвидетельствовала функциональное единство человечества. И с ее окончанием в мировом масштабе мы наблюдаем рост альтернативных по отношению к Западной цивилизационной системе тенденций, настроений и сил, выступающих сперва в преимущественно марксистско–большевистской форме, а в последние десятилетия (особенно в мусульманских государствах) принимающих все более отчетливый цивилизационнорелигиозный характер.

Цивилизационными ойкуменами, не входившими в Новое время в состав Макрохристианского мира, были три: Мусульманско–Афразийская, преимущественно Североафриканско–Западноазиатская, Индийско–Южноазиатская, и Китайско–Дальневосточная, дифференцирующаяся на Китайско–Восточноазиатскую и Японско–Дальневосточную. В сущности, эти ойкумены в своих традиционных контурах живут и сегодня.

Конечно, ни конфессиональное, ни пространственное определение этих ойкумен сами по себе не дают адекватного о них представления. Так, к примеру, ислам с позднего средневековья был распространен далеко за пределами Афразии — до Албании, Боснии и Среднего Поволжья в Европе, с одной стороны, Сенегала, Нигерии и Танзании — с другой, и Малайзии, Индонезии и, отчасти, Филиппин — с третьей. Аналогичным образом процессы, имевшие место в XX в., привели к определенному отстранению от традиционной духовной культуры некоторого количества людей в различных цивилизационных ойкуменах, наиболее ощутимо — в странах Восточной и Юго–Восточной Азии, прежде всего, в прошедших через коммунистическое господство (Китай, Северная Корея, Вьетнам), но в некотором отношении и в тех, которые после Второй мировой войны оказались в зависимости от США (Япония, Южная Корея, Тайвань).

Однако, учитывая эти и другие тонкости, при макроцивилизационном анализе все же можно говорить именно о трех названных цивилизационных мирах или ойкуменах. Каждая из них имеет глубокие исторические корни, выходящие из раннецивилизационных структур соответствующих регионов III–II тыс. до н. э., в определенном смысле образующих их глубочайшую подоснову, трансформированную в преддверии и в эпоху «осевого времени» и последующего распространения мировых религий. Все эти три мира к концу Средневековья были полностью самодостаточными (хотя значительная часть Индии и находилась под властью мусульман) и имели, особенно по сравнению с Западом, достаточно высокий жизненный уровень.

Поданным, собранным Ф. Броделем, даже в XVIII в., когда Восток уже явно начинал отставать от динамически развивавшегося Запада, доход на душу населения, подсчитанный в долларах и ценах США 1960 г., составлял: Англия (1700 г.) — 150–190 $; английские колонии в Северной Америке, будущие США (1710 г.) — 250–290 $; Франция (1781–1790 гг.) — 170–200 $; Япония (1750 г.) — 160 $. Однако особенно примечательно сопоставление на 1800 г.: США — 266 $, Китай — 228 $ (в 1950 г. — 170 $), Западная Европа в целом — 213 $, Индия — 160–210 $ (в 1900 г. — 140–180 $). Соответственно, когда в 1976 г. Западная Европа достигла среднего жизненного уровня в 2325 $ в год, Китай имел 369 $, а «третий мир» в целом — 355 $.

Как видим, если до 1800 г. жизненный уровень Запада в целом не превосходил средние показатели основных стран традиционного Востока (в частности Китая) и определенное исключение составляла лишь Северная Америка, где при наличии огромных и ранее не использовавшихся природных ресурсов и притоке энергичной свободной (как и бесправной невольничьей) рабочей силы не было абсолютистских структур и многочисленной бюрократии, дворянства, сколько–нибудь значительных военных расходов и пр., а значит и налоги были меньше, чем во всем остальном мире, то на 1976 г. разрыв вырос приблизительно в 6–7 раз, а на исходе XX в. составил еще более внушительную величину.

Такая картина, продолжает французский исследователь, вынуждает нас другими глазами посмотреть на соотношение позиций Запада и остального мира до 1800 г. и после промышленного переворота. Не вызывает сомнения, что Европа (по причинам скорее социальным и экономическим, чем самого по себе технического прогресса) одна оказалась способной совершить машинную революцию, обеспечившую средства для утверждения западного господства в мире и уничтожения межцивилизационной конкуренции. Механизировавшись, промышленность Запада стала способной вытеснить традиционную промышленность других народов. Картина мировой истории с XV в. до 1850–1950 гг. — это картина унитожения прежнего равенства между мировыми цивилизациями. По сравнению с этой преобладающей линией все другое было второстепенным273.

Если иметь в виду не раннюю колониальную торговлю, не первые захваты на Востоке торговых факторий, а действительное вторжение европейской экономики в хозяйственную жизнь традиционных миров, то начинать процесс утверждения западного господства над великими цивилизациями Азии следует примерно с рубежа XVIII–XIX вв.

Яркими вехами здесь можем считать этапы постепенного утверждения британского владычества в Индии в течение второй половины XVIII — начала XIX вв. — подчинение Бенгалии после битвы при Плесси (1757 г.), а затем и многочисленных других княжеств в ходе четырех англо–майсурских (1767–1799 гг.) и трех англо–маратхских (1775–1818 гг.) войн. Кульминацией этого процесса может считаться момент захвата Дели в 1803 г. и превращение Великого Могола в марионетку английской Ост–Индской кампании. В этом ключе следует рассматривать и широкие восточные замыслы молодого Наполеона Бонапарта, вылившиеся в Египетскую экспедицию 1798–1799 гг. и едва (помешало убийство Павла I) не приведшие к совместному французско–русскому походу в Индию.

Конечно, есть все основания говорить о том, что Восток к третьей четверти истекшего тысячелетия оказался в состоянии определенной стагнации по сравнению с тем, что он представлял собою ранее, особенно до опустошительных монгольских завоеваний XIII в. Однако с таким же точно успехом можно утверждать, что три названные ранее цивилизационные ойкумены нашли, с учетом специфики каждого макрорегиона, оптимальный баланс экономических, экологических и демографических показателей, при утверждении и многовековом опробировании соответствующих ему социокультурных (цивилизационных) регуляторов. А это, при всех внутренних кризисах и внешних ударах в целом обеспечивало стабильность жизни и ее многопланового воспроизводства.

Катастрофы начинались там и тогда, где и когда внутренние кризисные моменты вступали в резонанс с разрушительным (против которого восточные народы не могли выработать иммунитет на основе опыта своей прошлой истории) воздействием индустриальных буржуазных государств. Примером может служить Китай, в котором внутренний эколого–демографический кризис, явственно ощущавшийся с рубежа XVIII–XIX вв. и имевший собственные социально–экономические причины274, совпадает с началом разрушительного для экономики страны вторжения англо–французского капитализма после проигранных Цинской империей в 1840–1842 гг. и 1856–1860 гг. двух «опиумных войн».

Наложение двух, дестабилизировавших ситуацию в стране, совершенно различных по своим источникам факторов привело к страшному по своей кровавости и разрушительности восстанию тайпинов 1850–1864 гг., потрясшему и окончательно подорвавшему весь прежний жизненный уклад275. С этого момента страна встала на тот путь нарастающего недовольства народных масс и усугубляемых вмешательством иностранных государств гражданских смут, который привел к победе коммунистов в 1949 г.

Современные исследователи приходят к единодушному выводу о том, что именно вторжение (обычно в предельно грубой и вызывающей, оскорбляющей чувство собственного достоинства древних культурных народов форме) западных, стремившихся к расширению зоны своего колониального господства держав спровоцировало внутреннюю трансформацию цивилизаций Востока. Поэтому, по мнению Л. С. Васильева, относительно стран Востока гораздо уместнее говорить не о «новой истории» и даже не об «истории Востока в новое время», но именно «о колониализме как эпохе, спровоцировавшей внутреннюю трансформацию» — при том, что в каждой из восточных стран ее внутренние социокультурные, религиозно–цивилизационные факторы сыграли едва ли не решающую роль в том, какую форму приняла эта трансформация.

В этом плане, для мировых событий XX в., колониализм был важен именно в качестве провокационного фактора, фактора «вызова», выражаясь словами А. Дж. Тойнби, стимулировавшего разнохарактерные (в соответствии с социокультурными основами различных государств) «отклики». «Нельзя забывать, — продолжает Л. С. Васильев, — что в тот момент, когда бацилла колониального капитализма начала действовать в разных восточных регионах, Восток был во многих отношениях не менее процветающим, чем Европа, а где–то и в чем–то даже и более»276.

Специальные исследования разных ученых, обобщенные А. М. Петровым277, доказывают, что даже в XVII–XVIII вв. колониальная торговля Запада с Востоком строилась таким образом, что за высоко ценимые в Европе пряности, шелка, фарфор и пр. западные купцы должны были платить золотом и серебром (которые преимущественно выкачивались через Испанию из Латинской Америки), а не собственными товарами. Некоторое исключение составлял лишь западный экспорт на Восток огнестрельного оружия, в особенности появившихся в начале XVI в. мушкетов и вытесняющих их с конца XVII в. кремневых ружей. О пассивном торговом балансе Западной Европы названных веков по отношению к Востоку, покрывавшемся благородными металлами Нового Света, пишут и другие специалисты по экономической истории, например, с опорой на зарубежные исследования, В. А. Зарин278.

Итак, состояние определенного глобального цивилизационного равновесия в мире решительно изменяется лишь где–то в первой половине XIX в., с началом эпохи машинной индустрии и фабричного производства, конкурировать с которыми восточные хозяйственные системы, основанные преимущественно на ручном труде, были неспособны.

К этому же приблизительно времени (где раньше, где позже) относится и начало вызревания на традиционном Востоке комплекса неполноценности по отношению к Западу (что в Восточной Европе началось за полтора — два столетия до того). Под знаком ощущения такого рода ущербности усиливались различного рода вестернизационные влияния и задумывались широкие реформы, закладывались основы капиталистического (особенно — компрадорского) предпринимательства, развивалась жажда наживы любыми средствами и т. д., что в комплексе подрывало основы соответствующих социокультурных систем, ценностно–мотивационных установок и базовых, специфических в каждом случае, цивилизационных регуляторов.

И в качестве реакции на подрыв традиционных смысложизненных устоев, сопровождающийся обнищанием и деградацией масс при циничном обогащении попирающих местные и не воспринявших западные моральные нормы нуворишей, стремительно начинают набирать силу радикальные социальные, национальные и конфессиональные движения, зачастую использовавшие по–своему интерпретированные западные доктрины, в частности — адаптированный сперва к русским, а затем и собственно азиатским условиям марксизм. Иной формой в сущности той же самой реакции неприятия разрушительной для местных форм жизни псевдовестернизации становятся навеянный аналогичными европейскими настроениями национализм и религиозный консерватизм с креном в сторону почвеннического фундаментализма. Соответствующий блок проблем, каким он виделся полвека назад, тогда специально анализировал А. Дж. Тойнби, впервые поставивший вопрос об отношениях Запада с традиционными цивилизационными мирами Востока в качестве важнейшего и действительно глобального для судеб человечества последней четверти XX в.279 При этом он, как до него, к примеру, Г. В. Гегель или К. Маркс с Ф. Энгельсом, а сегодня — Ф. Бродель или С. Хантингтон, к незападному миру относит и Россию, точнее — те огромные восточноевропейско–североевразийские пространства, которые в течение последних четырех столетий находились под скипетром Романовых, а затем под властью большевиков.

Конечно, такой взгляд во многом оправдан, особенно применительно к, пользуясь терминологией Н. А. Бердяева280, московскому и советскому периодам российской истории. Однако по отношению к ее петербургскому периоду такое суждение выглядит неоправданным упрощением. Это ошушал уже П. Я. Чаадаев, столь решительно и аргументированно обосновавший глубинное отличие России от Западнохристианского мира. Он выводит проблему цивилизационной идентичности России за плоскость противопоставления Запада и Востока, осознавая невозможность усмотрения ее предельных оснований ни в том, ни в другом социокультурном типе281.

Предложенная ранее концепция Макрохристианского мира в составе его Западноевропейско–Североамериканского ведущего центра и Латиноамериканской и Восточноевропейско–Евразийской периферий, имеющих при этом и собственную цивилизационную природу, далеко не тождественную, а во многом и противоположную Западной цивилизации, помогает, как кажется, решить проблему цивилизационной идентичности Восточноевропейско–Североевразийского пространства.

По отношению к традиционным цивилизациям Востока Россия в XIX в. в значительной степени действительно выступала в качестве проводника западного влияния, но сугубо внешнего, не затрагивающего основ социокультурного бытия соответствующих народов. В качестве «Запада» она в этом качестве воспринималась восточными народами и даже, до некоторой степени, самими европейцами. В этом ключе можно рассматривать вовлечение Московского государства в антитурецкую коалицию («Священную лигу») Австрией, Речью Посполитой и Венецией в 1686 г., тем более победоносные войны Российской империи с Турцией в царствование Екатерины II, вторая из которых, окончившаяся Ясским миром 1791 г., велась в союзе с Австрией. О том же говорит и длительное русско–английское противостояние на Ближнем и Среднем Востоке в середине — второй половине XIX в., в ходе которого Великобритания рассматривала Россию уж никак не в качестве «восточной» страны, а как подобного себе по хищническим колониальным устремлениям конкурента.

Но не менее важно и другое обстоятельство, разительно прослеживающееся во всей западной политике по отношению к России в те века. Как, анализируя этот вопрос, писал находившийся еше под впечатлениями Крымской войны 1853–1856 гг. Н. Я. Данилевский в конце 60‑х годов XIX в., на Западе по отношению к России во всех сферах «господствует один и тот же дух неприязни, принимающий, смотря по обстоятельствам, форму недоверчивости, злорадства, ненависти или презрения. Явление, касающееся всех сфер жизни, от политических до обыкновенных житейских отношений, распространенное во всех слоях общества… может недриться только в общем инстинктивном сознании той коренной розни, которая лежит в исторических началах и исторических задачах племен. Одним словом, удовлетворительное объяснение … этой общественной неприязности можно найти только в том, что Европа признает Россию … чем–то для себя чуждым, и не только чуждым, но и враждебным»282.

И европейские государства вскоре лишний раз подтвердили этот вывод, приняв сторону Турции в войне 1877–1878 гг. и сведя к минимуму политическое значение побед под Шипкой и Плевной. В статье «Как отнеслась Европа к русско–турецкой распре» Н. Я. Данилевский снова отмечал очевидный факт широкого распространения на Западе антирусских настроений. На стороне Турции, писал он, выступила не только «банкирствующая, биржевая, спекулятивная Европа — то, что вообще понимается под именем буржуазии», но и левые политические силы — «Европа демократическая, революционная и социалистическая, начиная от народно–революционных партий до космополитической интернационалки»283.

Сказанное лишний раз подтверждает органический и непреодолимый, веками существующий дуализм в отношениях Запада и России, равно как и России к Западу. Он сводится к тому, что на глобальном уровне, по отношению к традиционным цивилизационным ойкуменам Востока, обе стороны (хотя бы как причастные к древнехристианской культуре) ощущают свое родство и общность. Однако в рамках собственно Макрохристианского мира Запад, как сторона ведущая и почти всегда сильнейшая, по крайней мере всегда более богатая, откровенно не признает Россию (восточнохристианско–славянский мир в целом, делая определенное исключение лишь для славянских народов западнохристианской традиции — чехов, поляков, словаков, словенцев, хорватов) своей составной частью. Россия же (в лице образованной части своего общества) со времен спора западников и славянофилов так и не выработала единого отношения к этому вопросу.

Такая двойственность цивилизационного статуса России как ведущей силы Восточноевропейско–Евразийского региона, имела глобальные исторические последствия в XX в. В качестве одной из могущественнейших мировых держав Российская империя проводит экспансионистскую политику на Востоке, заключает направленный против Германии союз с Францией (1891–1893 гг.), подписывает в 1907 г. с Англией соглашение о разграничении сфер влияния в Азии, и, наконец, совершает роковой шаг — вступает 1 августа 1914 г. в Первую мировую войну. Казалось бы, она — один из нескольких мировых империалистических хищников. Но в то же время в ней самой, по мере ломки устоев традиционной жизни, кризиса общины и кризиса самодержавия, промышленного переворота и ускоренной урбанизации, вызревают радикальные силы, неприемлющие попирающую ценности народной жизни вестернизацию (обуржуазивание) страны. В лице разночинной интеллигенции они подыскивают для себя доктринальное самовыражение и, пройдя через народничество, останавливаются на революционно понятом марксизме. При этом усугубляющиеся внутренние противоречия накладываются на внешние бедствия — сперва (еще в ограниченном масштабе) в виде поражений в русско–японской войне 1904–1905 гг., а затем — перенапряжения и колоссальных, ничем не оправданных жертв 1914–1917 гг.

Взаимоналожение этих двух вполне самостоятельных процессов и обуславливает катастрофу 1917 г. Однако в результате Первой мировой войны в катастрофическом положении оказался весь мир. Началась подлинно всемирная — общечеловеческая — история: в форме системно–функционального взаимодействия всех цивилизаций, государств и народов планеты.

Таким образом, к началу XX в. всемирная макроцивилизационная суперсистема в целом уже сложилась — в виде, так сказать, трехчленной структуры. Ее господствующим, ведущим и системообразующим центром (ядром) выступал Западноевропейско–Североамериканский, или, проще, Североатлантический — Западный мир (с его непосредственными ответвлениями в Австралии, на Новой Зеландии, отчасти в Южной Африке и пр.); ближайшей периферией (внутренний пояс) — Восточноевропейско–Евразийский (в целом объединенный в рамках Российской империи, потом — СССР) и Латиноамериканский миры, родственные первому в исходных религиозно–духовных основаниях, а также колониально покоренная и разделенная между европейскими империалистическими державами Африка, не имеющая высокоразвитой (как Китай или Индия) цивилизационной идентичности и воспринимающая своей патриархально–языческой основой христианские и мусульманские прививки. Запад вместе с Восточнохристианско–Евразийской и Латиноамериканской цивилизациями, а, отчасти, и с колониальной Африкой, образовывает Макрохристианский мир — в котором, кроме собственно западных буржуазных держав, силой мирового значения выступает только Российская империя.

Отдаленную, функционально в большей (колониальной) или в меньшей мере связанную с Западом и Россией периферию образовывали: Мусульманско–Афразийская цивилизация, ведущие державы которой — Османская империя и Персия — внешне сохраняли политическую самостоятельность; порабощенная Индия с Юго–Восточной Азией — Индийско–Южноазиатская цивилизация; Китайско–Дальневосточный мир, представленный прежде всего вошедшими в принципиально различные русла дальнейшего исторического движения Японией, в полной мере сохранившей свой суверенитет и начавшей после революции Мейдзи (1867–1868 гг.) воспринимать передовые западные достижения (преимущественно в научно–технической и военной сферах), и формально независимым Китаем, все глубже увязавшим в неразрешимых внутренних противоречиях, усиливающихся в связи с последствиями его раздела империалистическими державами на сферы влияния.

Такая, утвердившаяся к началу XX в., структура означала преодоление самодостаточных цивилизационных ойкумен и интеграцию человечества в единую макроцивилизационную суперсистему. На этом окончательно завершается цивилизационно–региональная история и начинается действительная всемирная история — первым глобальным проявлением которой стала Первая мировая война.

Трансформация мировой макроцивилизационной системы в XX веке (Ю. В. Павленко)

Характеризуя состояние человечества к началу XX в., О. Шпенглер на исходе его первой трети писал, что господствующей силой «на этой небольшой планете» была «группа наций нордической крови под руководством англичан, немцев, французов и янки». Их политическая власть «покоилась на богатстве (везде курсив — О. Ш.), а богатство заключалось в силе их промышленности». Прочие же народы, «…будь они колониями или формально независимыми государствами, играли роль поставщиков сырья или покупателей. Такое разделение обеспечивалось армией и флотом, содержание которых предполагало богатство индустриальных стран… Уровень военной мощи зависел от ранга индустрии. Промышленно бедные страны вообще бедны, а потому не способны оплачивать армию и войну. Они политически бессильны, а потому… являются объектами экономической политики своих противников»284.

С точки зрения силы господство Запада (расколотого на два враждебных блока, к одному из которых оказалась пристегнута Российская, а к другому — Османская империя) базировалось, таким образом, на его военно–промышленном могуществе, на технике, порожденной и связанной, как подчеркивал немецкий философ, со специфической, «фаустовской» душой западной культуры. Для «…цветных — а в их число входят и русские — фаустовская техника не является внутренней потребностью, только фаустовский человек мыслит, чувствует и живет в этой форме. Ему она душевно необходима…»285

Однако угнетенные народы Востока оказываются способными заимствовать западную технику, используя ее в ряде случаев даже эффективнее, чем европейцы и северные американцы. «Тут начинается месть эксплуатируемого мира против своих владык. Бесчисленные руки цветных работают столь же умело и без таких притязаний, а это потрясает самые основания западной хозяйственной организации…. Центр производства неуклонно смещается, а после мировой войны цветные утратили и всякое почтение к белым»286. Это рассматривается О. Шпенглером в качестве симптома будущего краха Западной цивилизации, утрачивающей монополию на научно–технические знания и военно–промышленное преимущество над другими частями человечества.

Такие рассуждения имманентно содержат идею о неизбежной трансформации моноцентрического, при господстве Запада, мира начала XX в. в полицентрический мир начала XXI в., чреватый хантингтоновским «столкновением цивилизаций». И, как оказывается, великое противостояние социальных систем, миров капитализма и социализма, определявшее характер мировой политики в течение четырех десятилетий после окончания Второй мировой войны, как и большевистская революция, не говоря уже о революции Китайской или национальной борьбе, приведшей к падению британского колониального владычества в Индии, фундаменталистской революции в Иране и пр., как звенья одной цепи оказываются взаимосвязанными и получающими свое философско–историческое осмысление в контексте этого восстания незападных народов против западного господства.

Следует отметить, что в начале XX в. так думал не один О. Шпенглер. О том же, к примеру, в начале 20‑х гг. писал и А. Вебер. Отмечая, что «европейский дух играет революционизирующую роль в мировой истории»287, он констатировал, что «как бы сильно ни стремился европейский империализм, насаждающий на всем Земном шаре достижения современной цивилизации, употребить открывающиеся при этом возможности исключительно в своих целях», народы колоний и полуколоний «уже осознали возможность в дальнейшем использовать структуры европейской цивилизации для самоопределения». И далее немецкий культуролог продолжал: «Всем известный подъем антиимпериалистического движения… способен привести к тому, что охваченные этим движением регионы попытаются освободиться от пут европейского империализма, разрушив капиталистическую форму хозяйства, и вновь обрести себя в собственных экономических структурах, что в крайне гротескном виде и составило глубинный смысл проведенной… советизации России»288.

По–своему это понимали и большевики. Так, В. И. Ленин уже в годы Первой мировой войны писал о том, что социалисты должны «…не только требовать безусловного, без выкупа, и немедленного освобождения колоний… социалисты должны самым решительным образом поддерживать наиболее революционные элементы … национально–освободительных движений в этих странах и помогать их восстанию, — а при случае и их революционной войне — против угнетающих их империалистических держав»289. Лидер российских большевиков уже тогда ориентировался на единый антибуржуазный (в сущности антизападный) «фронт народов», не отдавая еще себе отчета в том, что революционный марксизм станет знаменем антибуржуазных сил преимущественно в незападных странах — в России, Китае, Латинской Америке и пр. Еще более на подъем антизападного движения в странах Востока большевики делают ставку с середины 20‑х гг., все более ввязываясь в гражданскую борьбу в Китае. Их целью становится лидерство над всеми антизападными силами мира, и они последовательно поддерживают антиколониальные выступления во всех частях Земного шара.

В середине XX в. такого рода намерения советских коммунистов прекрасно понимали многие западные интеллектуалы. Так, в первые годы после Второй мировой войны — на заре Холодной войны — А. Дж. Тойнби писал: «Сегодняшний страх Запада перед коммунизмом — это отнюдь не боязнь военной агрессии, как это было перед лицом нацистской Германии или милитаристской Японии… Оружие коммунизма, которое так нервирует Америку… — это духовное орудие пропагандистской машины. Коммунистическая пропаганда обладает собственным «ноу–хау» в отношении разоблачения темных сторон Западной цивилизации, показывая ее изнанку под увеличительным стеклом, с тем, чтобы коммунистический образ жизни предстал желанной альтернативой для неудовлетворенной части населения Запада. Коммунизм также ведет конкурентную борьбу за влияние на подавляющее большинство человечества, которое не является ни коммунистическим, ни капиталистическим, ни русским или западным, но живет сейчас в тревожном мире… между этими двумя враждующими твердынями»290.

План В. И. Ленина во многом был воплощен в жизнь. После победы во Второй мировой войне СССР добился грандиозных успехов в деле поднятия в мире антизападных настроений. Важнейшими вехами на этом пути могут считаться: гражданская война 1946–1949 гг. в Китае, завершившаяся победой коммунистов, провозглашением 1 сентября 1949 г. КНР и подписанием 14 февраля 1950 г. Договора о дружбе, союзе и взаимопомощи между СССР и Китайской народной республикой; образование коммунистической КНДР в 1948 г. и закрепление за Северной Кореей статуса самостоятельного государства по итогам Корейской войны 1950–1953 гг.; подъем национально–освободительной борьбы в Британской Индии и образование в 1947 г. на ее территории независимых государств Индии (Республика Индия с 26 января 1950 г.) и Пакистана; провозглашение 17 августа 1945 г. независимости Индонезии, с признанием ее независимости к концу 1949 г., после кровопролитной войны, западными государствами; победа коммунистов в Северном Вьетнаме, признанная Женевской конференцией 1954 г.; мощное антизападное, с широким использованием социалистических лозунгов, движение в арабских странах в 50‑е годы, узловыми моментами которого можно назвать революции в Египте (1952 г.) и Ираке (1958 г.), а также кровопролитную войну в Алжире, закончившуюся подписанием между ним и Францией Эвиантских соглашений в марте 1962 г.

В этом же ряду стоят такие события, как обретение независимости большинством стран Африки в 1960 г., захват левыми радикалами во главе с Ф. Кастро власти на Кубе в январе 1959 г., при резком обострении положения практически во всех латиноамериканских государствах к началу 60‑х гг. и многое, многое другое, связанное с распадом мировой колониальной системы и впечатляющими успехами леворадикальных, использующих практически всегда национально–демократические и очень часто — социалистические лозунги сил, единодушно выступавших под антизападными (антиимпериалистическими, как тогда говорили, антиколониальными, антибуржуазными лозунгами).

Глядя на происходящее в те годы в мире, многим казалось, что в великом противостоянии социальных систем коммунистический лагерь (особенно до его резкого ослабления после разрыва между СССР и КНР в середине 60‑х гг.) неизменно берет верх; что за ним пойдут освободившиеся от колониального господства и весьма склонные к социалистическим экспериментам страны «третьего мира»; что даже так называемые «неприсоединившиеся государства» (Индия, Югославия и др.) скорее склонны поддерживать на мировой арене «лагерь социализма», нежели его противника.

На этом фоне продолжавшаяся до начала 50‑х гг. в Западной Украине и Литве антисоветская партизанская борьба, антикоммунистические выступления в Берлине (1953 г.), Венгрии (1956 г.), Чехословакии (1968 г.), неоднократные протесты рабочих и интеллигенции в Польше (особенно сильные в 1971 г., до появления «Солидарности» и другие явления того же рода воспринимались на Западе скорее в качестве героических, но обреченных на неудачу восстаний, неспособных изменить общую расстановку сил.

Более того, западные, особенно французские интеллектуалы, такие как Ж. — П. Сартр или М. Фуко, вплоть до оккупации советскими войсками Чехословакии в 1968 г., проявляли к советской и даже китайской коммунистической системам нескрываемую симпатию, усматривая в них реальную, призванную в скором будущем восторжествовать в мировом масштабе, альтернативу буржуазному обществу. Такого рода умонастроениями, как и реальной военной силой СССР, и можно объяснить последнюю большую победу советского правительства на международной арене — закрепление по итогам Хельсинского совещания 1975 г. результатов послевоенного раздела Европы, остававшегося в силе до 1989 г.

Иными словами, можно сказать, что с момента окончания Первой мировой войны и победы большевиков в ходе гражданской войны в России до 60‑х годов включительно мировая история проходила под знаком антизападной (антибуржуазной, антиколониальной) реакции основной массы народов планеты против господства нескольких ведущих капиталистических, промышленно развитых государств. В указанный промежуток времени в этой антизападной борьбе роль идеологического оружия играли коммунистические (с их разнообразными социалистическими вариациями) и национально–освободительные лозунги.

В этой плоскости рассмотрения фашизм в Италии и национал–социализм в Германии, при всей глубинной идентичности их тоталитарной сущности с советским большевизмом (особенно в его крайней, сталинской, форме) должны считаться явлениями аутентично–западными. Они, как в те годы подчеркивали многие европейские интеллектуалы, развивали тенденции, заложенные в Новоевропейской цивилизации в первые века ее существования (эгоизм, рационализм, технократизм, экспансионизм, пренебрежение интересами всех незападных цивилизаций и народов, взгляд на них как на «неполноценных», а значит, и отношение к ним как к средству достижения собственного благополучия).

Однако эти тенденции оказались преломленными сквозь призму, во–первых, антиперсоналистических, а потому легко скрещивающихся, массовых идеологий XIX — начала XX вв. — идеологий социализма и национализма (или расизма), в одинаковой степени презиравших духовность отдельной личности, и, во–вторых, объективных социально–экономических трудностей соответствующих государств в годы после окончания Первой мировой войны, в особенности (для Германии) в период Мирового экономического кризиса 1929–1933 гг., преодоление которых с неизбежностью требовало усиления регулятивно–организационных функций государства в социально–экономической сфере.

То, что нацизм имеет глубокие истоки в западноевропейской ментальности, в наше время осознается вполне отчетливо. Так, к примеру, Ф. Фокуяма совершенно справедливо подчеркивает тот факт, что уже в XIX в. самые «либеральные» европейские общества были нелиберальны, поскольку верили в законность империализма, т. е. в право одной нации господствовать над другими народами, не считаясь с тем, желают ли последние этого господства. Это способствовало широким колониальным захватам второй половины названного столетия с последующим соперничеством и борьбой за передел мира, приведший к Первой мировой войне. В этой связи американский исследователь пишет: «Безобразным порождением империализма девятнадцатого столетия был германский фашизм, идеология, оправдывавшая право Германии господствовать не только над неевропейскими, но и над всеми негерманскими народами. Однако — в ретроспективе — Гитлер… представлял нездоровую боковую ветвь в общем ходе европейского развития»291.

В эпоху мирового экономического кризиса рубежа 20–30‑х гг. перед ведущими странами Запада объективно открывались две возможности: сохраняя ориентацию на традиционные либеральные ценности, ввести элементы государственного планирования и регулирования в народнохозяйственную деятельность (опирающийся на концепцию кейнсианства «новый курс» Ф. Рузвельта, пришедшего к власти в США в 1933 г.), или, переориентировавшись на расистско–националистическую идеологию (сознательно отвергающую ценности христианства и либерализма) установить, не отрицая правомочности самого принципа частной собственности, над всеми сферами общественной жизнедеятельности откровенную партийно–государственную диктатуру (установление нацистского режима А. Гитлера в Германии в 1933 г.) с конечной задачей покорения и эксплуатации окружающих народов внеэкономическими средствами.

Исторический опыт показал, что казавшаяся в те годы реальной коммунистическая альтернатива первому и второму сценариям на самом деле была очень преувеличена. Широкое распространение в Западной Европе между двумя мировыми войнами коммунистического движения сомнения не вызывает, однако в него была вовлечена прежде всего радикальная интеллигенция, не принимавшая как коррумпированные режимы собственных демократий–плутократий, так и, тем более, вырисовывавшуюся им фашистскую альтернативу. Основная же масса населения западных государств не могла принять коммунизма в его полноте и аутентичности уже в силу своей органической приверженности частнособственническим идеалам, укоренившимся в ее сознании еще в XVI–XVIII вв. Коммунизм был изначально обречен на Западе на неудачу, особенно при заметном улучшении условий жизни промышленного пролетариата в соответствующих государствах в течение второй половины XIX в., где с неизбежностью был вытеснен социал–демократией, а после первой мировой войны в Италии — фашизмом, а в Германии — национал–социализмом.

Не следует забывать, что, несмотря на мощнейшую поддержку со стороны СССР и финансируемую из него разветвленную сеть агентуры, коммунисты (даже в составе широкого блока левых сил) ни в одной из западных стран не смогли прийти к власти ни в ходе революционных выступлений, ни в результате победы на выборах. Не является в этом отношении исключением и победа на парламентских выборах во Франции в 1936 г. Народного фронта. Ведущей силой в нем была социалистическая партия, а из полученных им 375 депутатских мандатов коммунисты имели только 72. Победы коммунистов оказывались возможными лишь за пределами Западного мира — там, где буржуазные ценности Новоевропейской цивилизации не были укоренены, более того — с враждебностью отвергались основной массой населения.

Принципиальным успехом, в качестве идеологии, направленной своим острием против частной собственности и основанной на ней эксплуатации, коммунизм мог пользоваться лишь в тех странах и у тех народов, в ценностном строе культур которых частная собственность не занимала доминирующего положения, но где осуществлявшаяся в течение XIX — начала XX вв. социально–экономическая и связанная с ней культурная и политическая трансформации вели к ускоренному, насильственному, попирающему традиционные нравственные приоритеты насаждению квазивестернизированного сознания богатеющих на народных бедствиях верхов — нуворишей, преимущественно из компрадорской буржуазии, коррумпированного чиновничества и их многочисленных прихлебателей.

Таким образом, мы снова возвращаемся к проблеме базовых различий обществ западного и незападного («преимущественно восточного») типов с их принципиально различными экономическими и социокультурными основаниями. В предельно широком обобщении основой первого является индивидуализм, частная собственность и рационализм, тогда как второго — социоцентризм (сочетающий коллективизм с патернализмом и иерархизмом), раскрытый Л. С. Васильевым «феномен власти–собственности» и традиционализм. Ярким примером принципиального несоответствия аксиологических оснований конкретных цивилизаций этих двух типов может служить предложенная Э. С. Кульпиным292 таблица структуры ценностей Запада и Китая, шире — оказавшегося в его цивилизационной ойкумене Дальнего Востока в целом:

Системы ценностей цивилизаций

Дальневосточной

1. Государство

2. Мир, порядок, традиции

3. Иерархия, ритуал, прошлое конфуцианское знание

……….

Стабильность

Европейской

1. Личность

2. Свобода, равенство, братство

3. Труд, эквивалент (эквивалентный обмен), частная собственность, закон (право)

……….

Развитие

Первичным на Западе является индивид–собственник, а не иерархически организованная государственно–бюрократическая структура, царящая над подвластными ей работниками. Однако сущностные основы Западной цивилизации уже к концу XIX в., а особенно в первой трети XX в. все более подрываются как процессами обобществления труда и капитала, сполна раскрытыми на их ранней стадии К. Марксом, так и бюрократизацией, что подчеркивал М. Вебер, в том числе с элементами государственной регуляции и планирования экономической жизни, проявившимися, особенно в Германии, уже в годы Первой мировой войны.

С противоположной стороны Восток, точнее — все незападное человечество, достигнув в пределах собственных цивилизационных систем определенной стабильности, самодостаточности и гармонии с окружающей средой, оказалось в зоне экспансии новоевропейских наций. Развив невиданное экономическое, техническое и военное могущество, Запад с первых веков Нового времени начинает преобразовывать мир в соответствии с собственными нуждами, не считаясь с интересами и традиционными ценностями незападных обществ.

Повсюду, как в пределах Макрохристианского мира, так и в традиционные цивилизации Востока, Запад вносил свои принципы и ценности, которые разлагали прежнюю жизнь местных, хорошо ранее сбалансированных обществ. Часть общества поддавалась насаждению новых стандартов жизни, но повышение ее жизненного уровня определялось возрастанием эксплуатации и степени бесправия основной массы населения.

«Западнизация» (термин А. А. Зиновьева) в большинстве случаев вела к понижению жизненного уровня основной массы населения и (что, возможно, еще более существенно) деструкции ценностно–мировоззренческих ориентаций людей при прогрессирующем кризисе доверия к традиционным нормам и представлениям в соединении с неспособностью адекватно воспринимать чуждые им западные ментальность и этос. Даже в случае, когда жизненный уровень основной массы в абсолютном измерении не ухудшается, или даже несколько возрастает (Турция последних десятилетий), это не снимает напряженности, поскольку добытые нечестным путем богатства и соответствующий образ жизни нуворишей воспринимаются остальной частью общества как вызов устоям и традиционным ценностям.

Отсюда — взрыв национально–освободительных и социальных движений в незападных странах, поначалу (в силу высокого авторитета европейской науки и неспособности традиционных учений к выработке адекватной реакции на вызов Запада) опиравшихся на заимствованные у Европы доктрины антибуржуазной направленности. Главным образом это относится к так или иначе перетолкованному в соответствии с местными условиями социализму и, особенно, коммунизму, получившему специфические интерпретации на почве дискредитированных ранее православия (в России) и конфуцианства (в Китае), местных воззрений в Корее и Индокитае, других регионах мира.

Однако в ряде случаев изначально избиралась ориентация на собственные модернизированные учения и политические доктрины (неоиндуистские течения, в частности, гандизм в Индии, «дух Ямато» в Японии до ее катастрофы во Второй мировой войне и пр.). А в последние десятилетия, особенно после победы исламской революции в Иране, на всем Ближнем и Среднем Востоке очевидной становится тенденция к выдвижению в качестве альтернативы «духу Запада» (особенно американизма, порождения массовой культуры США, названных айятолой Хомейни «Большим шайтаном») радикальной мусульманской (фундаменталистской) доктрины, адаптированной к духовным запросам соответствующих народов в современных условиях.

Последняя становится все более популярной даже в таких относительно благополучных странах, как Турция или Египет. Поэтому не удивительно, что даже там, где исламистские партии действуют вполне легитимными, парламентскими методами, местные правящие прозападные силы применяют по отношению к ним (с одобрения Запада) силовые методы. Один из последних тому примеров — запрет на 5 лет исламистской партии в Турции в начале 1998 г.

Таким образом в наши дни, особенно после дискредитации коммунизма и краха СССР, похоже, начинается новая фаза противостояния незападного мира Западу. Однако если ранее основным идейным противовесом «западнизации» выступали заимствованные из Европы (часто — через Россию) леворадикальные (сочетавшие идеи национально–освободительных движений с модификациями коммунизма и социализма) учения, то теперь незападные народы все увереннее становятся на почву собственных традиционных, но обновленных (не всегда в сторону гуманизации) в соответствии с запросами времени учений, имманентно содержащих определенный, специфический для каждой великой цивилизации, глубинный религиозный слой.

Наиболее ярко это проявляется в странах ислама. Однако на наших глазах постепенный, но решительный поворот к традиционным духовным ценностям (при их прагматическом сочетании с научно–техническими и другими рациональными знаниями западного происхождения) происходит в Китае В таком ракурсе рассмотрения коммунизм XX в. сыграл роль идейной основы противостояния западному «духу капитализма» со стороны наиболее способных к самоорганизации незападных народов, прежде всего — русских и китайцев.

Однако будучи учением бездуховным и тоталитарным, породившим ужасающие по совершенным ими преступлениям режимы, и оказавшимся не способным дать удовлетворение глубинным потребностям человеческой личности, коммунизм относительно быстро утрачивает на мировой арене свое первостепенное значение. До некоторой степени его роль начинает перенимать обновленный ислам, с успехом способный противостоять системе западных ценностей и жизненных установок. Похоже, начинает сбываться пророчество о том, что «…исторические образования и расы, которые… оказались порабощенными империализмом, не только попытаются освободиться от империалистических пут, но, кроме того, будут стремиться воссоздать самобытные формы духовной жизни, имеющие им одним свойственные черты»293.

Таким образом, трансформация сложившейся к началу XX в. всемирной макроцивилизации происходила в первой половине прошлого века в единстве двух разнохарактерных, но органически связанных между собой процессов. С одной стороны, нарастало противоречие между самими промышленно развитыми державами (точнее — их объединенными в военные блоки группами) в борьбе за перераспределение власти над миром, а с другой — усиление реакции неприятия этоса и образа жизни доминирующего на мировой арене Запада со стороны ориентированных на традиционные ценности незападных обществ. Последнее, особенно в Русской и Китайской революциях, проходило под флагом коммунизма, что не должно скрывать от нас глубинную сущность вызвавших эти события и порожденных ими процессов.

Взаимосвязанное разворачивание этих двух параллельных процессов приводит к неожиданным последствиям — быстрое развитие и милитаризация Японии, возникновение тоталитарных СССР и Германии, затем Китая. Крах гитлеровской Германии и милитаристской Японии при создании мировой социалистической системы; экономический взлет послевоенных Японии и Германии; крах колониальной системы; раскол социалистического блока на СССР с сателлитами и Китай; создание устойчивой зоны североатлантического сотрудничества стран Запада — на все это (до развала СССР) уходит менее столетия. В конце–концов, через две мировые войны, установление тоталитарных режимов и пр. в середине XX в. был создан биполярный мир эпохи «Холодной войны», исчезнувший с крахом СССР. Как в связи с этим писал О. Тоффлер: «В 1989 г. весь мир с изумлением наблюдал за распадом просуществовавшей более полувека советской империи в Восточной Европе. Сам Советский Союз… погрузился в состояние почти хаотических изменений. Но и вторая мировая сверхдержава также переживает относительный спад, хотя и не в столь интенсивной и драматической форме»294.

США, естественно, оказавшись единственной сверхдержавой, стремятся закрепить свое господствующее положение в мире. Однако шансы на воссоздание однополярного, «западноцентрического» мира, при всей гигантской военной мощи США и их бесцеремонном ее использовании под любыми надуманными предлогами, представляются невысокими, поскольку консолидация народов в рамках традиционных цивилизационных ойкумен, на обновленных традиционных идейно–ценностных основаниях становится велением времени.

При этом Западный мир (с примыкающими к нему по ряду важнейших показателей Японией и «восточноазиатскими тиграми») явно утрачивает былое единство с потерей общего (в лице СССР) противника. Есть все основания предполагать дальнейшее нарастание противоречий, уже проявившихся в последние годы, в рамках выделенного И. Валлерстайном мир–системного ядра как по трансатлантической (между Европейским Союзом и Северной Америкой), так и по транстихоокеанской (между Северной Америкой и Японией) линиям. Существенно, что ни Китай, ни Мусульманский мир, в отличие от СССР, не воспринимаются в качестве потенциального противника всеми тремя названными очагами постиндустриальной цивилизации. Если мусульманский фактор беспокоит Европу и Америку, то китайский — Японию и Америку.

Мировая цивилизация приобретает, таким образом, характер полицентрической макросистемы, в структуре которой Запад (быстро утрачивающий свою сконсолидированность времен «Холодной войны») является наибольшей, однако не способной контролировать все остальные (например Китай, Иран и пр.) центры силой. На наших глазах, как то уже отмечалось С. Хантингтоном и другими политологами, мир все более реструктурируется по цивилизационным и субцивилизационным (Северная Америка — Европейский Союз) признакам, в соответствии с чем определяются и геополитические ориентиры, и перспективы отдельных государств и народов.

С 60‑х гг., с ликвидацией колониальной системы, расколом социалистического лагеря (по линии СССР — Китай) и возрождением Японии, структура биполярного мира времен Холодной войны начинает эрозировать. Ряд государств–цивилизаций, прежде всего Китай и Индия, занимают на мировой арене самостоятельную позицию. В значительной мере это относится и к Японии, внешне демонстрирующей лояльность к курсу США.

В то же время сам буржуазно–либеральный Запад, в сущности Западноевропейско–Североамериканская или Североатлантическая цивилизация, несмотря на все бросавшиеся ему в течение XX в. вызовы (рост коммунистического движения, Мировой экономический кризис и Великая депрессия 1929–1933 гг., нацизм и японский милитаризм, национально–освободительное движение и распад колониальной системы, мировое противостояние социальных систем и пр.) оказался поразительно жизнеспособным, и на рубеже 80‑х — 90‑х гг. уходящего века добился победы в Холодной войне, ознаменовавшейся крахом СССР и вступлением в НАТО ранее зависимых от последнего центральноевропейско–прибалтийских государств, с распространением влияния США и на многие другие государства СНГ (более всего — Грузию, но также, в известной степени, на Узбекистан, Украину и пр ).

Однако в годы противостояния Запада и СССР, после краха колониальной системы и, особенно, выхода Китая из сферы советского влияния в первой половине 60‑х гг., мир начал превращаться из биполярного в полицентричный. Этот процесс тем более усилился после краха СССР и низведения России (при потакании тому со стороны кремлевских «демократов» ельцинского времени) до статуса региональной североевразийской державы. Запад, прежде всего в лице США, временно оставаясь господствующей на планете силой, оказывается не способным контролировать мир в целом.

При этом, как в сущности в свое время было предсказано А. Дж. Тойнби и в 90‑х гг. минувшего века показано С. Хантингтоном, реструктуризация человечества осуществляется на цивилизационной основе. Время национальных государств в мировом масштабе проходит, хотя в отдельных регионах, где такого рода структурам не удалось закрепиться в соответствующее время (до середины XX в.), проблема национальной государственности все еще актуальна. Цивилизационный фактор оказывается ведущим, тем более, что в наше время все более очевидной становится неприемлемость западных норм и ценностей для незападных регионов планеты.

И этому утверждению не противоречит факт успешной адаптации западных технологий народами конфуцианско–буддийского Дальнего Востока (Япония, Южная Корея, Тайвань, теперь и Китай в целом). В каждом из этих случаев восприятие инноваций происходило при их адаптации к традиционным социокультурным формам, а не за счет их замены идейно–ценностными стандартами западных государств.

В этом смысле можно смело утверждать, что навязанные Западом отказавшимся от него в свое время в той или иной зависимости незападным государствам (будь–то Япония или Индия, Пакистан или Турция, Нигерия или Танзания) формы парламентаризма и многопартийности, при сохранении традиционных социальных отношений и ориентаций в обществах, не прошедших школы Ренессанса, Реформации и Просвещения, не сформировавших западного представления о гражданине–собственнике, в сущности не имеют с аналогичными западными учреждениями ничего общего. Западная форма наполняется принципиально иным (и в различных цивилизационных регионах весьма разным) содержанием, что не трудно проверить и на примерах государств СНГ.

Резкое ослабление СССР в 80‑е гг. и его последующий крах, как уже говорилось, привели к низведению роли России до положения одного из цивилизационно–государственных центров, наряду с Китаем, Индией и Японией. Дальнейшая ее судьба прямо связана с тем, победят ли на пространстве СНГ интеграционные или реинтеграционные процессы. Последнее зависит, в первую очередь, от политического будущего Украины.

Если Украина, восточнославянская страна, относящаяся к тому же к восточнохристианско–постсоветскому цивилизационному пространству, что и Россия, но в гораздо большей степени чем последняя на уровне массового менталитета причастная воздействию со стороны Запада, будет вовлечена в орбиту политики России, то последняя имеет шанс восстановить Восточнославянско–Евразийское ядро современной Восточнохристианско–Евразийской цивилизации. В противном случае это пространство ждет состояние, близкое к латиноамериканскому — в качестве конгломерата политически слабых, непосредственно зависимых от Запада государств. Это относится и к России, экономика которой становится все более зависимой от мировых цен на нефть и газ.

При показанной ранее морфологической близости судеб Латинской Америки и Восточноевропейско–Евразийского региона принципиально возможной является трансформация существовавших в каждой из них систем в систему другого типа, но не в западную систему. Так, многие латиноамериканские государства после победы Ф. Кастро на Кубе объективно подошли к рубежу коммунистических революций (в том числе и через выборы — как Чили начала 70‑х гг.), однако активное вмешательство США заблокировало этот процесс. Теперь наблюдаем обратную ситуацию: при столь же активном участии Запада постсоциалистическая система трансформируется в частнособственническую систему латиноамериканского образца, но никак не социально–рыночную систему Запада.

Никто еще теоретически не обосновал возможность трансформации социально–экономических и политических систем как латиноамериканских, так и постсоветских, восточноевропейско–евразийских государств в систему западного образца, и примеров тому мы еще не видим. Эстония, Латвия и Литва — тот пример, который лишь подтверждает правило: в своей основе они относятся к Западнохристианской цивилизации и Запад их считал и считает «своими». Поэтому перспектива трансформации постсоветско–евразийских государств с православными или, тем более, мусульманскими корнями в общество западного типа представляется как минимум проблематичной. Излишне смелым было бы утверждать, что это (как и в случае с Латинской Америкой, особенно странами ее южной оконечности с белокожим населением) невозможно в принципе, но и оснований для позитивного ответа пока нет.

В то же время наблюдаем быстрые темпы развития Китая, а в последние годы и Индии, с непредсказуемыми для этих стран и всего мира последствиями, и деградацию Черной Африки. Особо следует отметить возрастающую роль Мусульманского мира, децентрализованного (прямая противоположность сверхцентрализованному СССР), но становящегося все более опасным для Запада, особенно после окупации США и их союзниками Ирака.

Все это позволяет говорить о том, что в настоящее время наиболее противостоящими Западу (прежде всего — США) цивилизационными мирами являются Китай и исламский Восток, на глазах становящийся все более фундаменталистским. Наибольшую потенциальную угрозу Западу составляет быстро развивающийся Китай, но его будущее непредсказуемо. Понятно, что Соединенные Штаты стремятся его разложить, как то было сделано с СССР. Но в случае с Китаем это значительно сложнее — этнически, тем более цивилизационно, он достаточно однороден и находится в состоянии экономического подъема. Китайцы поверили в себя и свое великое будущее. А это — залог успеха.

Второй угрозой для Запада является возрастающая агрессивность определенных групп на Мусульманском Востоке. Эта угроза, по сравнению с китайской, не столь опасна в силу традиционной неспособности радикальных мусульманских сект и режимов к согласованным действиям. Со времен фактического распада Багдадского халифата Аббасидов в конце IX в. о единстве действий мусульманских народов на исторической арене речь не идет. Однако Мусульманский мир имеет свои совещательные органы типа Исламской конференции и Лиги арабских государств. В последнее время что–то наподобие последней, но на основе тюркоязычно–мусульманских государств (большинство из которых — бывшие советские республики) пытается создать и Турция. В таких организациях представлены государства самой различной политической ориентации с общей цивилизационной или субцивилизационной (на религиозно–макроэтнической основе) идентичностью.

Персоналистические ценности и антропологический редукционизм тоталитарных идеологий (Ю. В. Павленко)

Идея сознательного преобразования мира по «законам разума» не только обернулась в последнем десятилетии XVIII в. страшным кровопролитием, но и способствовала формированию у республиканских, а затем — наполеоновских солдат ощущения своего национального превосходства над представителями других народов. Теоретические основания этого невольно заложил Ж. — А. Кондорсе, считавший, что прогресс человечества в каждое время возглавляется неким ведущим народом, в частности, греками в древности и французами в Новое время. Несколько позднее о том же, но уже имея в виду немцев, говорили И. Г. Фихте и Г. В. Гегель. Вызов со стороны Наполеоновской империи порождал подъем национальных чувств (осмысливавшихся в контексте культуры формировавшегося романтизма) у немцев, русских, итальянцев, испанцев и пр. Национальное самоощущение, после того как конфессиональное, династическое и сословное оказались в значительной степени дискредитированными, стало все более выдвигаться на первый план.

В то же время внедрение лозунгов свободы, равенства и братства происходило на фоне неприкрытого обогащения одних за счет других, при том, что имущественное неравенство после отмены сословных привилегий утратило какое–либо идейное оправдание. Формальное гражданское равенство перечеркивалось фактическим экономическим неравенством, оборачивавшимся неравенством социальным, политическим и пр. В обществе обнажились классовая структура и классовые противоречия. Неимущие ощутили себя обманутыми, тем более, что в среде западных интеллектуалов вскоре нашлись проповедники социализма и коммунизма. Начиная с Г. Бабефа идея равенства осмысливается в таких кругах в плане равенства социально–экономического, на основе ликвидации частной собственности. Наиболее последовательно такое его понимание получило разработку у К. Маркса.

Таким образом, ко времени проведения Венского конгресса 1815 г. в Европе в эмбриональном виде уже сформировались две тоталитарные по своим потенциям идеологемы массовых движений следующих десятилетий: националистическая и социалистическая (как ее крайняя форма — коммунистическая), в равной мере противостоящие духу либерализма, но находящиеся между собой в самых различных отношениях — от симбиоза до противоборства.

Социально–психологические их основания достаточно подобны. Определенная совокупность людей, объединяемых сходными социальными или национальными чертами, отличающими их от других и конституирующими в их глазах их идентичность, ощущают себя обездоленными, несчастными и угнетенными по вине некоей иной общественной группы. Если основой самоидентичности избирается национальный момент, то и угнетателей (врагов, обидчиков) видят в представителях другого народа. Если же идентичность понимается преимущественно в социальном, классовом плане — то и «силы зла» персонифицируются в виде господствующего класса. Обе идеологемы предполагают наличие «образа врага» и пафос «борьбы за справедливость».

В контексте социалистической (особенно — коммунистической) парадигмы главной шкалой определения «качества» людей является их классовая принадлежность. Правда на стороне бедных, не имеющих собственности и угнетаемых. Они должны объединиться, сбросить иго богачей, которым принадлежат средства производства, обобществить собственность и утвердить новый, справедливый порядок.

В контексте националистической парадигмы главное, что характеризует и отличает людей — их этно–культурно–языковая принадлежность. Как само собой разумеющееся принимается положение о том, что последняя определяет не только сущность каждого отдельного индивида, но и задает базовые параметры сплочения и противостояния людей, причастных или не причастных данной этнической общности.

Если данная этническая группа является доминирующей в пределах некоего полиэтнического государственного образования, у ее представителей развивается комплекс превосходства по отношению к другим народам, что порождает шовинизм. Шовинизм является родимым пятном всех империй, существовавших в мире — от Персидской, Ханьской и Римской до Британской, Германской или Российской. Если же народ занимает подчиненное положение, тем более, если его представители ущемлены в правах именно в связи с их этнической принадлежностью, у его представителей развивается комплекс неполноценности, компенсирующийся ростом ненависти к господствующему этносу и неадекватной оценкой собственного былого и будущего величия. Доминирующий народ (в целом, как таковой) объявляется виновником всех бед и страданий. На этой основе и формируется собственно националистическая идеология.

Собственно говоря, в общественной жизни ущемление человека всегда носит социально–экономический характер — бедность, социальное неравенство, политическое неполноправие и пр. Однако внешне оно очень часто проявляется в этноязыковой и (или) расовой форме, в том, что определенные социальные позиции в обществе занимают преимущественно лица тех или иных этнических или расовых групп. Так, расовая сегрегация, даже при ее юридическом запрете, фактически наличествует и в Бразилии, и в США. А этническая сегрегация (при корреляции национального, языкового, конфессионального и социально–экономического статусов) была характерной чертой общественной системы в Галиции времен ее вхождения в состав Речи Посполитой, Австро–Венгрии и межвоенной Польши. В этом же ряду — и законодательно оформленное ущемление прав евреев в царской России.

Адепты как коммунизма, так и национализма утверждают, что решать общественные вопросы (в том или другом ключе, в зависимости от идеологической установки) следует совместными усилиями соответствующего круга лиц (ощущающих свою идентичность как представителей одного класса или одного народа), осознающих общность своих интересов.

С одной стороны, против этого едва ли что–то можно возразить. Пока люди не объединятся и в форме демонстраций, забастовок или каким–то иным образом не организуют давление на господствующую, эксплуатирующую их верхушку, последняя с их интересами считаться не начнет. И безусловной заслугой социал–демократического движения в передовых странах Европы было достижение гарантированного социального обеспечения всех граждан, также, как и национально–демократических движений — ликвидация имперских структур, в рамках которых метрополии властвовали над колониями.

Однако, с другой стороны, в борьбе за достижение общих целей предельно схематизированные (до формы лозунгов) идеи соответствующих движений начинают утверждаться в общественном сознании в качестве самостоятельных, самоценных реалий. Более того, казалось бы, вполне оправданные и в некоторых ситуациях уместные метафоры типа «дух нации» или «сознание класса» (имплицитно предполагающие конструирование образа нации или класса по аналогии с личностью) начинают онтологизироваться. При этом забывают, что такие понятия как «нация», «государственность», «класс» и пр. — фантомы по сравнению с реальными людьми и их интересами.

В этой связи уместно вспомнить критику, с которой Н. А. Бердяев в свое время выступил против «иерархического персонализма» Н. О. Лосского, склонного усматривать личностное начало в состоящих из множества личностей сообществах людей. Согласно такому подходу, иерархическое целое, которому личность соподчинена, считается большей ценностью, чем сама личность. Но, как пишет первый из названных философов, «подлинный персонализм не может этого признать. Он не может признать личностью целость, коллективное единство, в котором нет экзистенциального центра, нет чувствилища к радости и страданию, нет личной судьбы». И далее Н. А. Бердяев продолжает: «Личности коллективные, личности сверхличные в отношении к личности человеческой суть лишь иллюзии, порождения экстериоризации и объективации. Объективных личностей нет, есть лишь субъективные личности. И в каком–то смысле собака и кошка более личности, более наследуют вечную жизнь, чем нация, общество, государство, мировое целое»295.

При этом, как известно, партийные и государственные деятели прилагают все усилия для того, чтобы вытеснить из сознания людей реальности бытия идеологическими фикциями. Псевдореальность лозунгов подменяет действительность индивидуального существования, индивидуального страдания, оправдываемого «высшими целями» будущего блага. И опыт уходящего века многократно продемонстрировал, как те, кто провозглашает такие цели и лозунги, используют в личных целях плоды одержанных массами побед, зачастую устанавливая над своими народами куда более страшные заидеологизированные режимы, чем те, против которых ранее велась борьба.

Подмена действительных проблем идеологическими фикциями происходит во многом благодаря тому, что качества реальных людей редуцируются до свойств и характеристик одной из общностей, которой они принадлежат — социальной группы (класса) или народа (нации). Это можно назвать принципом антропологического редукционизма тоталитарных идеологий. Человек признает себя как бы проявлением, аспектом, моментом такого рода целостности, ее функцией и фрагментарной персонификацией, соотносит себя с нею как часть с целым, единичное с общим. А если так, то интересы целого, фундаментального, глубинного ставятся выше интересов личных. Неразвитость личностного начала в человеке санкционирует иллюзию того, что условная реальность, существующая лишь в сознании людей, становится над реальностью онтологической (индивид) и метафизической (дух, трансцендентная основа персонального бытия).

Более того, условная реальность начинает выдаваться за сущность человека. В классическом (в отличие от современного, выхолощенного) коммунизме говорится о классовой сущности человека, о том что человек есть прежде всего представитель своего класса и действует в соответствии со своим классовым сознанием. В национализме сущность человека определяется в качестве национальной, культуру личности, ее взгляды поступки и пр. пытаются редуцировать к особенностям национального характера, национальной ментальности и пр. Суть одна и та же: не суббота для человека, а человек для субботы.

Массовые идеологии (с поразительной легкостью превращающиеся в тоталитарные, как только их носители захватывают власть) неизменно базируются на неразвитости человека как личности. Человек в недостаточной степени осознает свою духовную самость, отдельность, самоценность, и поэтому легко идентифицирует себя с другими по тому или другому общему с ними признаку, соглашается сводить к этому признаку собственную сущность, смешивается с толпой таких же (по этому критерию), как и он сам, и растворяется, обезличивается в ней, соглашается быть средством для реализации той или иной идеологической доктрины, под флагом которой к власти рвется та или иная группа честолюбцев и корыстолюбцев.

Более того, как справедливо подчеркивает Дж. Кришнамурти, психологической основой национализма (равно как, добавим, и расизма, большевизма, религиозного фундаментализма и пр.) является потребность достаточно большого числа людей со слабо развитым личностным сознанием в идентификации себя с чем–то «великим», в частности — с нацией (как и расой, классом, партией, конфессией и пр.). В связи с этим индийский мыслитель писал: «Живя в маленькой деревне или большом городе, или где угодно, я — никто, но если я отождествляю себя с большим, со страной… это льстит моему тщеславию, это дает мне удовлетворение, престиж, чувство благополучия»296.

Каждый человек так или иначе относится к определенному расовому типу, социальной группе, владеет родным языком, имеет национальность, пол, возраст и пр. Но все эти качества и признаки ни в коей мере не исчерпывают духовную полноту человека. Его сущность остается скрытой, в трансцендентной бездне сопричастной глубинным истокам бытия. Роковая ошибка происходит там, где духовная, нерационализируемая сущность человека подменяется одним из ее внешних признаков. Частичное и производное провозглашается общим и базовым. Такую ошибку в одинаковой степени допускают и коммунизм, и национализм — идеологии, зародившиеся в одно время, в идентичных социокультурных и общественно–психологических условиях, увлекшие за собою массы людей в самых разных странах, воплотившиеся в двух основных формах тоталитарных режимов XX в. и тем самым вполне себя дискредитировавшие.

Как по этому поводу писал Н. А. Бердяев «Защита национального человека есть защита отвлеченных свойств человека, и притом не самых глубоких, защита же человека в его человечности и во имя его человечности есть защита образа Божия в человеке, т. е. целостного образа в человеке, самого глубокого в человеке и не подлежащего отчуждению, как национальные и классовые свойства человека, защита именно человека как конкретного существа, как личности, существа единственного и неповторимого. Социальные и национальные качества человека повторимы, подлежат обобщению, отвлечению, превращению в quasi реальности, стоящие над человеком, но за этим скрыто более глубокое ядро человека. Защита этой человеческой глубины есть человечность, есть дело человечности. Национализм есть измена и предательство в отношении к глубине человека, есть страшный грех в отношении к образу Божию в человеке. Тот, кто не видит брата в человеке другой национальности…, тот не только не христианин, но и теряет свою собственную человечность, свою человеческую глубину»297.

Западная модель саморегулирования (Ю. Н. Пахомов)

В XX в. человечество натолкнулось на огромную, невиданной сложности проблему — проблему достижения разумной, общественно приемлемой (и безопасной) сознательной регулируемости экономики и социальной сферы в масштабе всего общества. Отсутствие такой регулируемости, как показала история капитализма конца XIX — начала XX вв., делает кризисы хроническими, усиливает их разрушительность. Попытки же тотально регулировать все процессы, или же просто охватывать единым сознанием чрезмерную их совокупность ведут к еще большим бедствиям.

Общество, стремящееся командно–административным методом преодолеть все возникающие сложности, неизбежно становится на путь примитивного управления, сводящегося к казарменному методу. Мотивации — эти единственные моторы прогресса — при этом гасятся, способности атрофируются. Ошибки, тиражируемые едиными командами в масштабах общества, оборачиваются катастрофическими последствиями, ведут в конце концов систему к неизбежному краху. Представляется, что подход, рассматривающий судьбы цивилизаций в зависимости от успешности их регуляторов, — есть ключ к пониманию хотя и не единственного, но все же важнейшего критерия жизнеспособности человеческих сообществ. Под этим углом зрения важно сравнить судьбы двух противостоявших в течение почти всего XX в. социальных систем.

Как видим, человечество не могло полагаться в XX в. ни на традиционные механизмы саморегулирования, взятые сами по себе, ни на сознательное управление процессами в масштабах общества, исключающие свободное взаимодействие спонтанных сил, прежде всего — рыночных. Выход заключается в доселе неведомом истории искусстве сочетания обоих регуляторов. Достижение в этом сочетании и взаимодействии оптимума — вот поистине историческая проблема, от решения которой отныне зависит судьба мировой цивилизации. Но такое спасительное соединение, как показал опыт, трудно достижимо. Преграды на его пути имеют как гносеологическое, так и онтологическое происхождение.

Первая преграда исходила от учений о социалистическом обществе, которые были весьма утопичны. Это касалось и экономики, которая, как известно, в решающей степени определяет собою состояние других сторон жизни общества. В учениях этих, как правило, отвергалось рыночное (стоимостное) саморегулирование, ибо оно трактовалось как несовместимое с идеалами планомерности и социальной справедливости.

Полная же замена спонтанного (стихийного) рыночного регулирования плановым оценивалась как выход из тьмы предистории и вступление в подлинно человеческую, сознательно творимую историю. Силы рынка сравнивались при этом с разрушительным электричеством молнии, а полностью централизованное управление — с покорной энергией электрической лампы. Именно на таком идейном багаже основывался советский эксперимент (хотя, конечно же, дело к одному только этому не сводилось).

Жизнь показала, что подобные представления губительны. Их реализация на практике — источник катастрофы. И наоборот — спонтанное рыночное регулирование, вопреки марксистским выводам, оказалось вполне совместимым с сознательно управляемым развитием. Более того, становилось ясно, что именно такое совмещение открывает путь человечеству к мощнейшему взлету производительных сил и невиданному ранее благосостоянию.

Импульс для поиска путей соединения в едином механизме двух противоположных регуляторов был получен в итоге небывало разрушительных кризисных ударов, поставивших под вопрос само существование традиционного капитализма. Крупнейшим толчком, побудившим искать новый путь, явился Великий кризис и последовавшая затем Великая депрессия конца 20‑х — начала 30‑х гг., принесшие экономике Запада невиданные ранее разрушения и заставивший искать выход под угрозой гибели.

Открытием, содержащим целительные рецепты, явились прежде всего теоретические построения Дж. М. Кейнса. К середине 30‑х гг. совместимость спонтанных и целенаправленно действующих регуляторов, прежде всего в США, была достигнута, цивилизация обрела способность ускоренного движения через экономический рост. Экономические системы, основанные лишь на традиционном для капитализма стоимостном спонтанном саморегулировании, стали в новых условиях архаичными и уходящими. Капитализм в итоге перестал быть устройством с перекошенной рулевой системой, воспроизводящей углубляющиеся кризисы, анархию и нищету подавляющей части населения.

Экономическая гармония в наиболее развитых странах (уже преимущественно после Второй мировой войны) гармонизировала и социальные процессы. Это, конечно, не исключает, а скорее даже предполагает накопление в будущем предпосылок для новых, пока еще не известных, но уже проклевывающихся социально–экономических потрясений. Тенденции такого рода таит в себе, по–видимому, всеобщая компьютеризация. Однако на данном витке развития человеческой цивилизации обновленный капитализм западного образца продемонстрировал наибольшую успешность.

Нет сомнения — Западная цивилизация исключительно привлекательна и жизнеспособна. По этим критериям она превосходит все, что знало до сих пор человечество. Образ и качество жизни в странах Запада благоприятны не только для высших слоев, но и для простых людей, в том числе и относительно бедных, что само по себе уникально. Когда говорят о конкуренции как жестокой борьбе, то это правда. Но правда и то, что человек, выпавший из этой борьбы и опустившийся на дно, находит там приют и заботу. Современная Западная цивилизация дала остальному миру эталон свободы, невиданной ни ранее в ней самой, ни в других, незападных, странах сегодня; дала возможность личности не только пользоваться свободой, но и ощущать ее как неотъемлемое право, и строить свою жизнь в соответствии с собственными представлениями о том, какой она должна быть.

Конечно, не каждый способен вынести испытание свободой, но человек, ее не имеющий, о ней мечтает. Правда, он вначале не подозревает, что когда он ее получит, то с ним может случиться всякое, поскольку он окажется предоставленным самому себе. Но абстрактно, не опробовав еще ее, он убежден (и в этом он прав), что мир свободы — это лучший из миров. Помимо этого, Запад привлекает высоким уровнем потребительского комфорта и тем, что эффективная экономическая модель, как уже говорилось, сочетается здесь с социальной защитой.

Но дело, безусловно, не только в привлекательности модели. В мире было множество привлекательных моделей, которые рушились, сыпались, если они не имели другого критерия: если они не были наиболее жизнеспособными. Главное в западной модели, то, что позволило совершить небывалую в мире экспансию, то, что сделало западные образ жизни и систему ценностей эталонными в планетарном масштабе — что подтверждает неимоверную выживаемость его общественной системы.

Мы сейчас подзабыли, что Запад на глазах старшего поколения пережил эпоху краха. Забыли, что в 20–30‑х гг. наиболее прогрессивные умы человечества, даже будучи сторонниками ценностей Запада, считали, что Западу пришел конец. Кризисная ситуация становилась все более тупиковой, разрывы между кризисами сокращались, и в 1929 г. мировая экономика была парализована. Люди типа Н. А. Бердяева — противники большевиков — говорили, что за большевиками, увы, будущее, и печально, что капитализм, несомненно, погибнет. Тем более к этому склонялись более левые интеллектуалы типа Р. Роллана, Л. Фейхтвангера или Т. Драйзера. А капитализм, вопреки прогнозам, совершил чудо. В начале 30‑х гг. он открыл второе дыхание и обеспечил себе доминирующее положение с еще большим запасом прочности.

Источник успеха и невиданной в мире способности реанимироваться состоял в том, что капитализм оказался в силах изменить свой облик, переделать самого себя — во многом отказаться от традиционных либеральных ценностей, основанных исключительно на саморегулировании, в пользу ценностей социальных. Капитал стал уступать часть функций государству, и в новой, изменившейся ситуации ранее отвергаемое в этой роли государство оказалось способным выводить экономику из кризиса. Учтено было то обстоятельство, что в новые времена, когда наступает кризисный тупик, классические либерально–рыночные саморегуляторы уже не срабатывают. И хотя о капитализме его оппоненты справедливо говорили, что этот строй не способен делиться наживой — как не может человек сам себя поднять за волосы, к удивлению, капитализм это сделал. Он пересилил самого себя, поделился прибылью с государством, а через него — с народом, с обездоленными.

В отличие от русской буржуазии, которая погибла от своей жадности, именно западная буржуазия оказалась способной не просто делиться с народом, но и, позже, позаимствовать у своего врага — социализма — соответствующие механизмы социальной защиты и при этом существенно их улучшить. Идя на уступки, государство стало концентрировать в руках все больше прибыли, направляя ее безработным на пособия, на другие социальные программы, а потом и на развитие культуры, образования и науки; наконец — на развитие высоких технологий, всеобщую компьютеризацию и пр.

Истоки живучести и гибкости Западной цивилизации заключены в системе европейских (западных) ценностей, в механизмах их функционирования, в их «гомеостазе». Механизмы, регулирующие западные ценности, действуют как компенсаторы отклонений от некоего оптимального состояния. Каждое «выходящее за рамки» отклонение, как правило, вовремя вызывает соответствующее противодействие, что и определяет противоположный вектор движения.

В такой ситуации ценностная система сочетает в себе, казалось бы, трудносоединяемое, но важное и нужное именно в своем постоянно нарушаемом равновесии. Так, монополия (не только экономическая!) уравновешивается здесь конкуренцией; свобода — как благо прежде всего для богатых, — принципами справедливости; азарт борьбы — поисками согласия в результате компромиссов и взаимных уступок при понимании каждой стороной интересов противоположной и уважением к последним и т. д.

И здесь следует подчеркнуть, что когда мы, ползущие пока что к Западу в этом смысле на четвереньках, витийствуем о том, что социальная справедливость — как нечто от социализма — должна быть похоронена, что жить мы будем лишь под знаком свободы — совсем как на Западе, то мы в очередной раз раскрываем себя не как приверженцы современных ценностей, а как поклонники хищнического, пришедшего из далекого прошлого капитализма. Или когда мы бьем в набат, что в западном мире «кончают» государственную собственность, то нашим радикал–реформаторам невдомек, что они наблюдают лишь очередное циклическое отклонение экономического маятника, что до этого — было, а когда–то после — снова будет оправданное нарашивание государственности в сфере экономической жизни. Мы же, не зная о несовпадении наших и «чужих» циклов, рушим и без того слабое государство под «модным» девизом «чем меньше государства, тем лучше».

Необходимо отметить, что любое общество функционирует, опираясь на свои экономические и социальные регуляторы. Именно регуляторы, действующие на полную мощность, обеспечивают обществу высокую жизнеспособность. И, наоборот, слабеющие регуляторы определяют упадок и гибель общества.

Величайшее достоинство Западной цивилизации — оснащенность регуляторами, способными к самонастройке и к разрешению на этой основе противоречий, возникающих по ходу движения. Регуляторы остальных цивилизаций, вполне эффективные в докапиталистическую эпоху в соответствующих природно–климатических зонах, в условиях западной колониальной экспансии оказались несостоятельными. В этом истоки не только стагнации, а то и деградации соответствующих цивилизаций, но и уродливого, прерывистого, мучительного развития в постколониальный период большинства из них (включая, в определенном смысле, даже милитаризировавшуюся Японию — до ее разгрома во Второй мировой войне).

Отсутствие регулирующих устройств, действующих в режиме гомеостаза, исключает «мирное» разрешение неизбежно накапливающихся противоречий. Последние разрешаются посредством войн, переворотов, расправы над собственным населением, режимами подавления свобод, воцарения деспотии. Наглядные примеры тому дает латиноамериканская история двух последних веков. Россия до революции, позже — СССР, и, наконец, новая Россия (расстрел Думы в октябре 1993 г., бойня в Чечне, перекрытие не получающими месяцами зарплат рабочими Кузбаса Транссибирской магистрали и пр.) также иллюстрируют отсутствие в стране подлинно эффективных регулирующих механизмов.

Лишь рынок и вызревший на его основе западный капитализм, лишь западная демократия как адекватная его природе социально–регулирующая система выработали в Новое время, в особенности после страшных испытаний 1914–1945 гг., эффект подлинно гомеостатического, самонастраивающегося регулирования, а значит и саморазрешения противоречий не в ходе беспорядочных скачков, а в процессе относительно нормальной эволюции.

И дело тут не только, а часто и не столько в эффективности. Напомним, что эффективность экономики Советского Союза в 30‑е гг. (при всей бесчеловечности отношения сталинского руководства к собственному народу) была не только сопоставима с эффективностью капитализма, но и в чем–то превосходила ее. По тем временам это признавали и друзья, и враги СССР за рубежом. Президент США Ф. Рузвельт, например, считал, что «будущее принадлежит идеалу, который будет представлять нечто среднее между капитализмом США и коммунизмом СССР»298. Но оказалось, что этот «монстр» бесславно рухнул, так и не приспособившись к новым вызовам, а капитализм уже к середине уходящего столетия переделал сам себя.

Рассмотрим и иные детали этой разрешающей противоречия трансформации Запада, в корне отличной от той, которая имела место в начале 30‑х гг., в годы преодоления Великой депрессии. Где–то к 60‑м гг. казалось, что на Западе уже вытеснено мелкое, питающее рыночные отношения, производство, что капитализм перестает быть саморегулирующимся, и окончательно становится государственно–монополистическим; что либеральные ценности саморегулирования вот–вот будут похоронены навсегда. Вытеснялось фермерство, вытеснялось мелкое предпринимательство.

И вдруг снова, как и в начале 30‑х гг., происходит резкая, вроде бы непредсказуемая трансформация. Оказалось, что компьютеризация, взятая на вооружение, открывающая широчайшие горизонты для предпринимательского кругозора, сделала одинаково эффективными и мелкие, и крупные предприятия, обеспечила очередной ренессанс саморегулирования. Более того, в условиях равного доступа к электронной информации небольшие и средних доходов фирмы оказались более мобильными и способными к необходимым в соответствии с велениями времени трансформациям. Снова явственно обнаружилась уникальная живучесть капитализма. И снова благодаря тому, что он оснащен регуляторами с разрешающими устройствами. Теми регуляторами, которые разрешают и преодолевают противоречия развития, причем и такие, которые кажутся в рамках данной системы непреодолимыми.

Что же это за регуляторы? Первый регулятор — рынок, в своем регулирующем ядре — товарных отношениях, делает строй живучим, обеспечивая превосходство сильным и жизнеспособным. Действие «невидимой руки» дает преимущество тем, у кого лучше качество, выше производительность, кто полнее видит спрос и лучше в нем ориентируется. Это — в «упрощенном» виде — механизм сведения индивидуального труда к общественно необходимому. Труд каждого переоценивается с точки зрения общественной необходимости. В ходе этой переоценки лучшему воздается, а у слабого — отбирается. Происходит автоматическое селекционирование, отделение сильных от слабых.

Но по мере усложнения социально–экономической жизни устойчивое развитие все в большей степени обеспечивается соединением механизмов рынка с регулирующей ролью государства, что на Западе становится очевидной реальностью после Мирового экономического кризиса и Великой депрессии конца 20‑х — начала 30‑х гг. Таким образом в качестве утвердившегося в западной (и, тем более, дальневосточной японского образца) экономике дополнительного, вошедшего в органический симбиоз с рыночным, фактора стабильности выступает государство с его колоссальными возможностями воздействия на социально–экономическое развитие страны.

Согласимся, ничем подобным не обладал Советский Союз, его экономика. Принцип государственной организации был самодовлеющим. Отсюда — неспособность к трансформации экономики страны. СССР держался, пока экономика была простой, экстенсивной и адекватной грубым командным механизмам. Но строй этот рухнул, когда условия изменились, когда экстенсивный тип воспроизводства должен был уступить место интенсивному, количественные подходы — качественным, простое — сложному. Рухнул именно как жесткая система, не поддающаяся эволюции.

Вторым разрешающим устройством, которое тоже выводило капитализм из тяжелых, тупиковых ситуаций, была демократия. Она же подстраховывала и действенность, изменчивость экономического регулирования. Демократия обеспечивает самонастройку через тонкие механизмы, побуждающие действовать целесообразно, посредством последовательных итерационных взаимодействий, через компромиссы и поиск обоюдной выгоды (а не по принципам: «кто не с нами, тот против нас» или «победа любой ценой»). В ходе эволюции самой демократии сформировалась система институций, позволяющих четко улавливать сдвиги в общественных интересах и разворачивать «корабль» в сторону, нужную для равновесия развития общества.

Таковы западные социально–экономический и общественно–политический регуляторы с мощными разрешающими устройствами, обеспечивающие планетарное шествие капитализма в прошлом и его (в обновленной форме) мировое преобладание сегодня.

Следует, однако, заметить, что в условиях сверхвысокого динамизма, порожденного эффективными механизмами западного общества, разрешение противоречий все чаще отстает от их накопления. В первую очередь это относится к накоплению в планетарном масштабе тех противоречий (экологических, между богатыми и бедными странами и пр.), которые в пределах отдельных высокоразвитых стран и регионов их компактного размещения (Объединенная Европа, Северная Америка) успешно разрешаются в последние десятилетия.

В итоге происходит перенакопление противоречий, а значит, и негативных последствий фактора высокого динамизма стран Западной цивилизации. Негативы эти, конечно же, «расходятся» по планете, тем более, что цивилизационная экспансия Запада (особенно — панамериканизма) нарастает, равно как и сопротивление ей со стороны приверженцев традиционализма среди представителей других цивилизаций.

Вначале казалось, что эти негативные тенденции планетарного масштаба касаются преимущественно экономики; в дальнейшем же становилось очевидным растущее пагубное влияние ускоренной вестернизации на состояние духовно–нравственной сферы, что может быть в наибольшей степени и вызывало протест и отторжение западных ценностей в иных регионах, в особенности в мусульманском обществе. Что же касается перенакапливаемых противоречий экономического свойства, то они и оказывались прямо–таки разрушительными для незападного (особенно — слаборазвитого) мира.

Иными словами, успешное преодоление наиболее развитыми странами Запада трудностей и противоречий традиционного капитализма внутри их самих не улучшило, а скорее ухудшило общепланетарное состояние человечества к концу XX в.

Вопиющим образом разверзается пропасть между богатыми и бедными государствами, причем наблюдается тенденция не только, а может и не столько, перехода вторых в категорию первых (это можно сказать о многих странах Азиатско–Тихоокеанского региона — АТР), но и обратного движения — деградации и обнищания другой категории стран, не только африканских, но в первую очередь — постсоветских. Последнее особенно ярко видно на примере Украины.

Катастрофа советского социализма (Ю. Н. Пахомов)

Запад, как было показано выше, смог обновить свои регуляторы жизнедеятельности и выйти во второй половине XX в. на новый уровень саморазвития и благосостояния. Противоположной оказалась судьба системы, проявившей крайний радикализм и отвергнувшей начисто стоимостные, т. е. рыночные, экономические саморегуляторы, а равно и спонтанное развитие в социальной сфере.

Еще лет 20–30 назад никто не мог представить, что предметом нашей зависти станут Южная Корея, Тайвань, даже Таиланд, Малайзия и Индонезия; что они «обскачут» нас так, что мы уже (даже после на время приостановившего их рост финансового кризиса 1997–1998 гг.) и не надеемся их догнать. На фоне того статуса, тех ресурсов и потенциальных возможностей, которые имела наша страна, это казалось невозможным. Но это опережение совершилось еще до того, как Советский Союз распался. Многие страны АТР обогнали СССР — могучую державу, когда она, по существу, еще оставалась могучей.

Опыт СССР, близкий к вековому, вынес приговор попыткам поставить человека в полнейшую зависимость от сознательно сформированных регулирующих конструкций. Катастрофа — вот, пожалуй, наиболее обобщающий результат развития по командам и планам, исходившим из единого планирующего центра.

Жизнеспособность социалистического строя в СССР до поры до времени не вызывала сомнений. Это было до тех пор, пока основной его регулятор — плановость как тотальность экономического регулирования, не исчерпала своих возможностей в чистом виде. Шанс же на трансформацию, на взаимодополнение планового начала рыночными механизмами не мог быть использован из–за окостенелости другого основного регулятора — тотальности политического и социального регулирования. Исчерпался, потерял работоспособность регулятор — сошла с арены система, причем в этой своей ипостаси — необратимо.

К настоящему времени командно–административная система фактически исчезла, но катастрофическое состояние налицо и оно непрерывно усугубляется. При этом не только из–за самого по себе краха системы. В ходе распада экономики и социальной сферы все четче просматриваются явления, свидетельствующие о принятии эстафеты катастроф новыми процессами, связанными именно с перестроечными и постперестроечными (после развала СССР) переменами. Поэтому вопрос об источнике, чертах и последствиях катастроф, характерных для нашей эпохи, оказывается обращенным не только к прошлому, но и к настоящему и будущему.

В мире и у нас преобладает мнение, что преодоление тяжелых последствий нашего социалистического опыта зависит в основном от того, как скоро мы образумимся, преодолеем психологию консерватизма и возьмем на вооружение выверенный временем западный опыт.

В этом есть смысл, но главное — в другом. Отмеченное мнение целиком логично для Венгрии, Чехословакии, Польши, но не для республик бывшего СССР. Мы во многом — иные в силу исторического прошлого наших стран и множества особенностей их нынешнего состояния. Модель, приживавшаяся в СССР в течение десятилетий, обусловлена не только порочными идеями, но и многовековой судьбой его народов, в особенности русского. Россию в течение веков неудержимо влекло к социалистическим утопиям, чреватым, в случае осуществления, губительными потрясениями. Более того — поклонение утопиям продолжается.

Среди причин, порождающих хроническую склонность нашего общества к утопиям, необходимо прежде всего указать на многовековое сопротивление России рынку. Главные же источники затянувшегося уклонения России от рынка и капитализма заключены в поистине уникальной российской общине, безраздельно царившей в деревне вплоть до второй половины XIX в. и сохранявшейся в собственно русских губерниях вплоть до начала XX в.

Российская община, в отличие от внешне подобных ей западно — и центральноевропейских, даже украинских структур, носила уравнительно–распределенческий характер. Это порождало ненависть к богатым, примитивный коллективизм и круговую поруку, а значит — власть толпы и растворение личности в среде, что несовместимо с демократией. Ко всему следует добавить многовековое унижение деспотией и беспросветным крепостным рабством, порождавшим склонность к бунту и страстную утопическую надежду на воцарение уравнительного равенства и справедливости.

Судьба крестьян (а Россия была страной крестьянской) определяла важнейшие стороны жизни всего общества: контраст между привелигированными и угнетенными, позицию прогрессивных сил, социально–классовую структуру. В просвещенных слоях общества доминировали нигилизм, ощущение вины перед народом, приверженность к стереотипам уравнительности и жертвенности. Могучие общественные движения, течения общественной мысли XIX в. были в основном социалистическими и антибуржуазными, а не просто антикрепостническими и антицаристскими. Это относилось не только к социал–демократам, но и к народникам, анархистам, эсерам.

Буржуазные течения отличались немощью, судьба реформаторов буржуазного толка (например М. М. Сперанского, позже — П. А. Столыпина) была трагической. И это тоже было естественным, ибо капитализм в России появился поздно, был жалким и убогим, оторванным от жизни основной массы народа — деревенского люда. Буржуазный и крестьянско–патриархальный уклады по своей природе были несовместимы, но они оказались рядом в стране с предельно отсталой общественно–политической системой.

Вхождение России в пятерку стран с наиболее развитым капитализмом есть лишь подтверждение уродливости, ненормальности ее капиталистического развития. Ибо в России, в отличие от Европы, почти отсутствовал средний класс частных собственников, питающих демократию, а также и нормальную рыночную (а значит и капиталистическую) среду. В обществе отсутствовало развитое сословное строение, это необходимое условие социального равновесия. Сам капитал был точечным, достигшим высочайшей (по тому времени) концентрации в городах, но крайне мало воздействовавшим на хозяйственную жизнь раскинувшегося вокруг них моря патриархальных деревень. Капитализм, при всей его высокой концентрации, застрял на стадии индивидуального, фабричного капитала. Акционирование, трестирование, развитие банково–финансовой, тем более — государственно–монополистической структуры в России оказалось мизерным. И не случайно партии буржуазного толка были здесь слабейшими, а буржуазные реформы с таким упорством отторгались.

Процессы, ведущие к катастрофическому разлому и, соответственно, провалу в мрак и бездну, надвигались на протяжении веков неумолимо и последовательно. Уступки, а равно и сопротивление правящих верхов уже со второй половины XIX в. ничего не значили. В этом смысле не только роковым для истории страны, но и символическим было убийство Александра II через несколько часов после подписания им указа о созыве Комиссии по выработке текста предполагавшейся Российской конституции299.

Страна становилась на дыбы; движение к тотальной социализации все больше обретало свойства неукротимого селевого потока. Значение имели и факты глобального порядка, а именно: надежды на революцию и социализм, распространенные в то время в Европе. Напомним о мощи рабочего движения, о триумфальном шествии идей социализма и, наконец, о нараставших симптомах кризиса капитализма, дававших о себе знать в начале века. Не случайно об этом тогда писали не только представители левого лагеря, как К. Каутский, Г. В. Плеханов или В. И. Ленин, но и маститые экономисты типа В. Зомбарта.

Сомнения нет, что общая атмосфера ожидания социального чуда, разлитая на огромном мировом пространстве, служила благоприятным фоном для социальной революции в России. Россия по сути была лишь эпицентром и испытательным полигоном процессов, характерных для всей планеты. Здесь линии планетарно–векового и социально–генетического свойства скрестились наиболее интенсивно. С учетом данных обстоятельств считать Октябрь 1917 г. явлением случайным по меньшей мере несерьезно.

Но как случилось, что утопия охватила десятилетия? Ведь утопия, по идее, несбыточна! Однако Н. А. Бердяеву принадлежат слова о том, что утопии имеют свойство легко осуществляться. Такая фраза — не просто игра мысли; в парадоксальной форме в ней отражена реальность. Дело в том, что социалистические утопии не во всем утопичны. Они отчасти реалистичны. Требования жизни в них налицо, но они гипертрофированы и однобоки — из–за оторванности от других сторон действительности. И именно из–за своей тотальности и однобокости утопии оказываются авантюрой. На практике же именно поэтому они ведут к катастрофе, дискредитируя и то ценное, необходимое для нынешней, или же будущей, жизни, что в них заключено.

Казалось бы, процесс движения по социально–утопическому пути мог быть прерван НЭПом, а с ним и государственной капитализацией. Но этот поворот, имевший — в силу неразвитости среднего класса — весьма слабую социальную опору, заведомо был провальным. Что же касается расхожего мнения, будто неудача НЭПа обусловлена болезнью и смертью В. И. Ленина, то оно лишено какого–либо основания. Логика была обратной: В. И. Ленин был заранее обречен именно как носитель идей НЭПа.

Неприятие НЭПа значительной частью населения, прежде всего большевиками и демобилизованными после окончания Гражданской войны красноармейцами, особенно командного состава, в условиях России было естественным. Слишком глубока была вера в социальное чудо, сильно стремление огромных масс бедноты к перераспределению богатства, велика и ненасытна ненависть к зажиточным, устойчива многовековая привычка переносить лишения, сменяя враз кровавые оргии бунта бессловесной покорностью перед очередной деспотией. Альтернативой же НЭПу в стране, взвалившей на себя бремя переделки мира, могла быть лишь кровавая диктатура. Причем сама по себе возможность многолетних бесчеловечных репрессий, протекавших уже за пределами революции и гражданской войны, определялась не только соцэкогенезом страны и личностью И. В. Сталина, но и самой по себе логикой осуществления утопических идей социализма.

Идеи все же частично были реалистичными, и это относилось прежде всего к обобществлению. Обобществление же в разумных пределах несло возможности планового регулирования экономики, и это вполне отвечало реалиям. Но плановость как функция общеэкономического центра — всего лишь одна сторона механизма регулирования: она необходима, но недостаточна. Ибо в ней отсутствует механизм личной мотивации.

Второй стороной регулирования является интерес, т. е. мотивация всех тех, кто работает, заложенная в принципе товарной (рыночной) эквивалентности. Именно товарный обмен, поощряющий эффективный труд (и лучший результат) толкает работников на непрерывное совершенствование производства, соединяет интерес производителей и потребителей. Без мощных мотиваций, заложенных в механизме эквивалентности (т. е. зависимости поощрения от результата), производство оказывается безжизненным, лишенным движущих сил развития.

Но именно здесь, в этой важнейшей стороне регулирования, внедрявшийся у нас социализм являлся полностью утопичным, оторванным от реалий. Товарная эквивалентность марксизмом отвергалась, ибо ее обратной стороной является материальное (а значит и капиталистическое) расслоение общества. В противовес закону стоимости, этому центральному регулятору рыночных отношений, был выдвинут принцип распределения по труду. Но он реален (и то лишь отчасти) только в пределах действия товарной, т. е. рыночной эквивалентности. Попытка же распределять по труду вне действия товарных отношений оказывается искусственной. Она основывается на усложненной регламентации, ведет к примитивной уравниловке, блокирующей трудовые мотивации работников.

Как видим, утопия, отвергающая рыночные отношения, автоматически лишает производство мотиваций труда, что неизбежно ведет к обесточиванию энергетического потенциала общества. Образовавшийся вакуум стимулов, а с ним — и движущих источников развития, компенсируется бюрократическим, планово–регулирующим принуждением, а затем и теневыми структурами.

Атрофия трудовых мотиваций, казалось бы, обрекала экономику и всю общественную систему на недолговечность. А это, в свою очередь, свело бы деформации к явлениям кризиса, а не катастрофы. Но, как мы знаем, система просуществовала достаточно долго. И само по себе бездействие естественных мотиваций вело к перерастанию очередного кризиса в катастрофу. Главное в этом — извращенность интересов. Стимулы в таких условиях все больше замещались антистимулами, которые толкали к абсурдным действиям, охватившим воспроизводство в целом.

Заинтересованность в экономии, присущая, казалось бы, любой нормальной системе, сменилась затратными тенденциями; ориентация на запросы потребителя — стремлением к расширению дефицита300, обеднению ассортимента и ухудшению качества; тяготение к новейшей технике — ее отторжением; поддержание профессионально–трудового имиджа — деградацией труда. В итоге общество, не успев оправиться от пребывания в цикле кровавых вакханалий и геноцида, вступило в новую фазу катастроф — в фазу тотального разрушения и деградации материальных производительных сил и совокупной рабочей силы.

Ошибается тот, кто думает, что подобное растягивание эпохи катастроф почти на столетие, эта смена фаз и циклов является следствием случайностей и рокового стечения обстоятельств. Все обстоит наоборот. И планетарно–вековой характер катастрофы, и ее цикличность, и пофазная разметка циклов — все это запрограммировано многовековой социально–экономической генетикой страны и реализовано посредством социальных утопий, упавших на благодатную почву российской действительности; утопий, которые, опять таки не случайно на этой почве легко осуществлялись и глубоко пускали свои корни в каждой из фаз катастрофического цикла. Напомним, что социальная утопия далеко не во всем была утопична, что она имела основу в реалиях обобществления, в потребностях социальной защиты и социализации ряда важнейших сторон жизнедеятельности общественного организма. Соответствующие механизмы, неуклонно деградировавшие по мере деградации системы, все же в течение долгого времени сдерживали движение экономики к краху.

Кстати, катастрофа, постигшая Украину в последнем десятилетии XX в., в числе решающих причин имеет игнорирование (по принципу — «теперь все наоборот») именно этих ценностей — ценностей, которые как раз и продлевали жизнь тоталитарному режиму и которые как раз и не были преемственно восприняты.

Сдерживающее влияние на саму возможность позитивных перемен оказывало и принуждение, исходящее от властных структур и огромного, всепронизывающего бюрократического аппарата. И это принуждение было не просто внешним фактором, стоящим над экономикой и социальной сферой. Оно вплеталось во все производственно–трудовые и социальные процессы, опосредуя и регулируя действие всех рычагов и механизмов общественного воспроизводства. Причем спектр разновидностей принуждения был исключительно широк; в этом смысле он просто несопоставим ни с одной регулирующей системой, действовавшей когда–либо на нашей планете. Прямое жесткое принуждение, мелочное нормирование и удушающее регламентирование — это лишь крупные блоки управляющей системы, дробящиеся внутри на множество изощренных и часто весьма экзотических (в т. ч. идеологических) подсистем.

И все это объяснимо. Ослабление, или же просто отсутствие стимулов, а тем более хаотичное движение производства из–за действия антистимулов побуждали к принуждению и многочисленным ограничениям, к попыткам через эти воздействия удержать систему на плаву. И до поры до времени, как известно, болезнь удавалось загонять вглубь и тем самым на десятилетия продлевать существование строя, который уже на старте мог казаться обреченным.

Как видим, насилие как сдерживающий фактор при катастрофической деградации безрыночной экономики оказывалось неотвратимым. Его отсутствие в условиях вакуума стимулов вело бы к развалу производства. Однако его наличие и культивирование обуславливало деградацию человеческого потенциала общества, а равно и потерю управляемости непосредственным производством. Первое не требует объяснения. Второе обусловлено тем, что централизованное управление — этот главный элемент экономического насилия — само по себе, вне связи с рыночными стимулами, способно развивать лишь примитивное, раннеиндустриальное производство. И именно успехи в развитии индустрии, полученные за счет насилия, буквально напрочь лишают это последнее сил созидания.

Развитие индустрии (тем более — постиндустриальные достижения) сопровождается огромным усложнением связей и зависимостей. Связи эти оказываются просто недоступными для управления «вручную», каким является управление через насилие. Роковым в данном случае оказывается отрицание утопией тех самых рыночных механизмов, которые рождают энергию низового действия и «подпирают» ею плановое управление. Это отрицание оказывается бедствием, парализующим систему. Развал пропорций и потеря качества, растущая материалоемкость и долгострой, приверженность упрощенному подходу в ущерб научно–техническим решениям — вот неизбежные последствия реализации управления, основанного на утопии.

Ослабление управленческой власти, основанной на насилии, означало, казалось бы, исчерпание всех возможностей административно–командной системы. Но тут реанимирование потенций отживающего строя произошло за счет явлений, утопией не только не предусмотренных, но и категорически отвергаемых. Системе, лишенной каких–либо рычагов и стимулов, на этом завершающем этапе почти столетней трагедии свое плечо подставила разросшаяся теневая экономика.

Известно, что исторически тоталитаризм и даже авторитаризм победоносно боролся с теневой экономикой. В Германии — А. Гитлер, в Испании — Б. Франко, а равно и другие диктаторы не раз демонстрировали подобные возможности. Однако успешная борьба с теневой экономикой посильна деспотии лишь на этапе ее жизнеспособности. В дальнейшем, по мере исчерпания потенциала насилия, тоталитаризм деградирует, и вакуум стимулов восполняется уже не насилием, а теневыми дельцами — т. е. интересами экономической мафии.

В СССР альянс властей с уголовным миром всегда был обширным и действенным. Каратели, экономя собственные силы, опирались на уголовный элемент, который, имея поддержку, процветал и разрастался. Однако это касалось в основном убийц, домушников и прочих лиц сугубо «бандитского профиля». Границы же теневой экономики довольно длительное время были весьма узкими.

Положение коренным образом изменилось в последние четверть века, т. е. на этапе деградации и краха производственного потенциала страны. Ни экономический регламент, ни даже прямое насилие не могли теперь восполнить отсутствие естественных рыночных стимулов, ибо то и другое деградировало и иссякало. «Ничейное» пространство — а оно ускоренно расширялось — было захвачено новым могучим властелином: теневой сферой экономики с ее мафией, срастающейся по ходу операций с властями и подчиняющей себе в конечном счете значительную часть общественного производства и почти полностью торговлю и сферу услуг.

На первых порах теневые дельцы всего лишь обслуживали властные структуры, ища у них покровительства. В дальнейшем, по–видимому, ситуация коренным образом поменялась: контролировавшая теневую сферу общественной жизнедеятельности мафия подчинила себе официальную власть, начав превращаться в реального хозяина страны где–то с начала 80‑х гг.

Но вот командно–административная система, в которую выродилась социальная утопия, начала расшатываться. В движение пришли демократические силы. СССР рухнул. Повсеместно провозглашается, что авторитарная экономика сменяется рынком, с которым связывается благосостояние передовых стран мира. Успеху преобразований должна способствовать и ситуация в мире, живущем идеями рыночной экономики и демократии.

Казалось бы, катастрофические процессы в таких условиях должны были прерваться. Тем более, что, как известно, такие разные страны, как Китай (несмотря на пережитую им трагедию «большого скачка» и «культурной революции») и Вьетнам — с одной стороны, и Чехия, Венгрия или Польша — с другой, буквально на второй–третий год стали пожинать плоды перехода к рынку. Но стремительный рост масштабов теневой экономики и решающая роль мафии в политике последних лет существования СССР имели определяющее значение у нас для судеб рыночных отношений — этого главного компонента перестроечных изменений. В своих нормальных, столь необходимых и долгожданных формах он не состоялся ни в годы перестройки, ни в большинстве постсоветских государств. А это, в свою очередь, сказалось на судьбах всей общественной системы.

Кризис либерально–гуманистических ценностей Запада (Ю. В. Павленко)

Чувство веры в самого себя и свое великое предназначение охватывает западное человечество с начала Нового времени. Однако вначале эта гуманистическая вера в человека, оппозиционная прежнему средневеково–христианскому миросозерцанию, была еще овеяна общей религиозной атмосферой. В эпоху Ренессанса гуманизм связан с пантеистическими тенденциями или платонической идеей небесной родины человеческой души. И даже декартовская вера в человеческий разум была верой в высший, исходящий от Бога, «свет» мысли. Подобным образом и пуританские переселенцы в Северной Америке, провозгласившие «вечные права человека и гражданина», обосновывали эти права святостью личного (утвержденного Реформацией) отношения человека к Богу. И, как продолжает С. Л. Франк, эта связь веры в человека с верой в Бога в форме «естественной религии» звучит еще у Ж. — Ж. Руссо.

Однако в целом в XVIII в., в эпоху французского Просвещения, происходит разрыв между верой в Бога и верой в человека. Последняя сочетается с натуралистическим, а в дальнейшем — с позитивистским или атеистическим мировоззрением. Но гуманизм в этой его форме содержал в себе глубокое и непримиримое противоречие: «Культ человека, оптимистическая вера в его великое призвание властвовать над миром и утверждать в нем господство разума и добра сочетаются в нем с теоретическими представлениями о человеке как существе, принадлежащем к царству природы и всецело подчиненном ее слепым силам»301.

Гуманистическо–просветительское сознание, утверждавшее достоинство человека и его призвание быть властелином мира за счет веры в Бога, оборачивалось редуцированием сущности человека к его биологической (естественнонаучный материализм серед. XIX в., расизм и базирующаяся на нем идеология национал–социализма, в некотором смысле психоанализ) или социальной (марксизм с развившейся на его основе коммунистической идеологией большевизма, в известной степени дюркгеймовский социологизм) основе.

При этом утверждение самодостаточности и самовластья человека в природном мире (как и западного человека с его буржуазно–индустриальной цивилизацией над всем остальным человечеством) органически сочеталось со второй половины XVIII в. (со времен А.-Р. Тюрго, Г. Э. Лессинга, Ж.-А. Кондорсе) с почти религиозной верой в прогресс, с глубоким чувством исторического оптимизма, составлявшего, несмотря на периодические нападки на прогрессистскую идеологию таких мыслителей, как А. Шопенгауэр, Ф. Ницше или Ф. М. Достоевский, на критику со стороны представителей баденской школы неокантианства (В. Виндельбанд, Г. Риккерт), основу мировоззрения образованных людей конца XVIII — первых лет XX вв. Поэтому кризис новоевропейского сознания в годы Первой мировой войны и далее, в последующие за ней десятилетия, в одинаковой мере характеризовался как кризисом веры в человека (кризисом идейных оснований ренессансно–новоевропейского гуманизма), так и кризисом идеи прогресса (исторического оптимизма).

Как в первой половине 30‑х гг. писал Н. А. Бердяев: «Мировая война была обнаружением накопившегося в человеческом существовании зла… Она объективировала зло, которое раньше оставалось прикрытым… Она обнаружила лживость нашей цивилизации… Все для войны. Война сама по себе была уже и своеобразным коммунизмом, и своеобразным фашизмом. Она страшно обесценила человеческую жизнь, приучила ставить ни во что человеческую личность и ее жизнь, рассматривать ее как средство и орудие фатума истории… Война обозначила грань, за которой начинается новая форма коллективного человеческого существования, обобществление человека»302.

Именно это «обобществление» не только средств производства или формы мировоззрения, но и самой человеческой личности сполна раскрывается и доводится до своего логического конца в истории XX в., через, на первых порах, большевизм и фашизм, а теперь все более — в системе «общества массового потребления», с его засильем рекламы, «поп–артом» и «индустрией развлечений», работающих над усреднением и обезличиванием индивидуального сознания не менее успешно, чем гитлеровская или сталинская пропаганда.

Все это, в течение прошедшего века, с августа 1914 г. до наших дней, демонстрировало в многообразии форм кризис гуманистически–просветительского и сложившегося на его основе либерального сознания. Ценности гуманизма и либерализма, концентрирующиеся в понятии «прав человека» (вдохновлявшего и вдохновляющего всех противников тоталитарных режимов), в практике мировой истории последнего столетия оборачиваются самоотрицанием. Человеческая личность, чье достоинство так ярко утверждали европейские мыслители со времен Пикко делла Мирандолы и Эразма Роттердамского, оказывается попираемой и пренебрегаемой господствующими в мире системами отношений и практическим отношением к ней как к средству достижения неких высших целей. И это относится не только к тоталитарным режимам фашистского или коммунистического образца, но и к либеральным демократиям, прежде всего — к США, не останавливающимся в применении силы в случае, если оно признается федеральным правительством целесообразным. Наиболее яркий пример здесь — Хиросима.

При этом как–то мало обращают внимания на тот факт, что сама нынешняя американская доктрина «национальных интересов», предполагающая использование практически любых средств для удовлетворения своих корыстных потребностей, не только противоречит концепции «прав человека» (ведь представители незападных народов — тоже люди, а значит, имеют человеческие права), но и сознательно проводит политику «двойных стандартов» по отношению к государствам, в одинаковой мере попирающим права своих граждан, но по–разному относящимся к гегемонии Запада. Достаточно вспомнить режим в Иране при последнем шахе, подавление Турцией борьбы курдов за независимость, поддерживаемые западными странами, отказ алжирского правительства от проведения свободных, с участием всех политических сил, выборов при учете перспективы победы на них исламистов и пр.

Но еще более выразительно кризис либерально–гуманистической идеологии просветительско–позитивистской традиции выражается в том процессе стагнации духовного творчества, оказывающегося в почти полной зависимости от меркантильных соображений получения прибыли, который многие мыслители, и далеко не одни лишь сторонники тоталитарных идеологий, связывали с категорией буржуазности. В этом плане буржуазность органически связана с либерализмом и, в то же самое время, является его наиболее очевидным отрицанием.

Западный, прежде всего британский, либерализм, основы которого были заложены Дж. Локком, Д. Юмом, А. Смитом и Дж. Миллем, исходит из представления о самодостаточности атомарного индивида, принципиально равного всем другим индивидам и обладающего от рождения неотъемлемыми правами, среди которых на первый план выдвигается свобода. Эта свобода понималась прежде всего как свобода религиозная (свобода совести), политическая (социальное равноправие, парламентаризм) и экономическая (частное предпринимательство).

Такая свобода может основываться лишь на гарантированном и нерушимом («священном») праве частной собственности. Однако общество, основанное на праве частной собствености, не может, как известно (и с наибольшей силой об этом писал К. Маркс), гарантировать равные права и свободы своим гражданам уже в силу того, что в его условиях невозможно равенство в распределении самой собственности. Таким образом принцип либерализма уже нарушается, так что если упомянутые формы экономической и политической свободы и реализуемы вне нынешних благополучных передовых государств Запада и, отчасти, Дальнего Востока, то лишь для относительно узкой прослойки вполне обеспеченных людей. Эмоционально и точно об этом писал Ф. М. Достоевский: «Что такое liberte? Свобода. Какая свобода? — Одинаковая свобода всем делать все что угодно в пределах закона. Когда можно делать все что угодно? Когда имеешь миллион. Дает ли свобода каждому по миллиону? Нет. Что такое человек без миллиона? Человек без миллиона есть не тот, который делает все что угодно, а тот, с которым делают все что угодно»303.

В итоге ценности и идеалы либерализма имеют шансы не быть чистой фикцией лишь для людей состоятельных, обладающих капиталом — в сущности, для одной лишь буржуазии. Но и здесь мы сталкиваемся с самоотрицанием либерального идеала. Как писал Н. А. Бердяев: «Буржуазность стоит под символом денег, которые властвуют над жизнью, и под символом положения в обществе. Буржуазность не видит тайны личности, в этом ее существенный признак… Буржуазность социального происхождения, она всегда означает господство общества над человеком, над неповторимой, оригинальной, единственной человеческой личностью, тиранию общественного мнения и общественных нравов. Буржуазность есть царство общественности, царство большого числа, царство объективации, удушающее человеческое существование. Оно обнаруживает себя в познании, в искусстве и во всем человеческом творчестве. В XIX веке были замечательные люди, восставшие против царства буржуазности — Карлейль, Киркегардт, Ницше, Л. Блуа, у нас — Л. Толстой и Достоевский»304.

Последующую, относящуюся уже ко времени утверждавшегося в третьей четверти XX в. «общества массового потребления», фазу развития этого противоречивого либерально–буржуазного духовного комплекса Г. Маркузе метко охарактеризовал при помощи метафор «одномерный человек», «одномерное общество» и «одномерное мышление». Эти реалии соответствуют высокорационализированному и технологически передовому обществу. При этом немецкий социолог особенно подчеркивал значение в западном мире роли средств массовой информации, которые, обладая колоссальными техническими возможностями, уже не просто манипулируют общественным мнением, но создают его в качестве чего–то усредненного, общего и в то же время именно такого, в котором заинтересована господствующая в данном обществе властвующая группа: «Становится очевидным политический характер технологической рациональности как основного средства усовершенствования господства, создающего всецело тоталитарный универсум, в котором общество и природа, тело и душа удерживаются в состоянии постоянной мобилизации для защиты этого универсума»305.

К концу уходящего века фиктивность определения общественного устройства Запада как либерального (либерально–демократического) стала еще более очевидной в связи с новым уровнем организации и технической оснащенности масс–медиа. Медиа, как пишет по этому поводу А. А. Зиновьев, вторгается во все сферы общества — в политику, экономику, культуру, науку, спорт, бытовую жизнь, проявляя власть над чувствами и умами людей, «причем власть диктаторскую». Медиа есть, по его словам, «безликим божеством западного общества», «социальный феномен, концентрирующий и фокусирующий в себе силу безликих единичек общественного целого»: «Это их коллективная власть, выступающая по отношению к каждому из них как власть абсолютная»306.

Существеннейшим аспектом дегуманизации всей системы социокультурной жизни в мире XX в. как таковом, но наиболее явственно — в передовых, наиболее развитых в научно–техническом плане, ориентированных в заявлениях их лидеров на либерально–демократические ценности странах, является фактор техники. Технизация жизни, подчинение последней производственной, равно как и административно–бюрократической (с огромной силой раскрытой Ф. Кафкой в «Процессе» и «Замке») или любой другой рациональности, обрекает на гибель все органическое и непосредственное, свободно–творческое. В связи с этим Н. А. Бердяев писал: «Механика, созданная могуществом человеческого знания, покоряет себе не только природу, но и самого человека. Человек уже не раб природы… Но он становится рабом машинной цивилизации, рабом им созданной социальной среды. В цивилизации, как последнем результате гуманизма, начинает погибать образ человека»307.

Развивая эту, восходящую в сущности к Ж. — Ж. Руссо и заостренную К. Марксом, мысль, русский философ отмечает, что техника дегуманизирует человеческую жизнь, превращает человека в средство, инструмент, технологическую функцию. Техника оборачивается против человека, смертоносно действует на его эмоциональную жизнь, подчиняет его ускоряющемуся времени, в котором каждое мгновение есть лишь средство для последующего. Власть техники над человеческой жизнью, по его словам, означает, при всей актуализации человеческой энергии, именно пассивность человека, «его раздавленность миром и происходящими в нем процессами»308.

В те же годы в том же духе высказывался и О. Шпенглер: «Трагизм нашего времени заключается в том, что лишенное уз человеческое мышление уже не в силах управлять собственными последствиями. Техника сделалась эзотерической… Механизация мира оказывается стадией опаснейшего перенапряжения»309. Подобные мысли о тоталитарности техницизированного и тем самым обездушенного, деперсонализированного, забывшего о ценности и достоинстве личности мира находим и у других ведущих мыслителей уходящего века, в частности, у М. Хайдеггера310. И, как бы резюмируя такого рода мысли, но с учетом идей марксизма и психоанализа, Г. Маркузе писал в начале 60‑х гг. минувшего века: «Машинный процесс в технологическом универсуме разрушает внутреннюю личную свободу и объединяет сексуальность и труд в бессознательный ритмический автоматизм»311.

Таким образом, опыт XX в. засвидетельствовал не только крах тоталитарных идеологий и основывавшихся на них режимах фашистского и коммунистического образцов, но и выявил все углубляющийся кризис гуманистически–либеральных ценностей. Определенной альтернативой такому состоянию (с еще неопределенными шансами на успех) может рассматриваться становление в течение XX в. персоналистического религиозно–философского сознания, утверждающего самоценность человеческой личности как духовного, свободно–творческого начала. С особенной силой это сознание в эпоху мировых войн и тоталитарных режимов первой половины XX в. выразили Н. А. Бердяев и Л. Шестов, М. Бубер и К. Ясперс, Г. Марсель и Э. Мунье.

В переходные эпохи разочарования в иллюзиях предыдущих лет поиск внутренней, трансцендентной опоры личности становится жизненной необходимостью, поскольку во внешнем мире духовную опору, тем более оправдание своей приверженности высшим ценностям (ради которых внутреннее «Я» не хочет уступать «князю мира сего») найти невозможно. В сущности так же было и в древности (Будда, Сократ, Христос и апостолы), и в менее отдаленном прошлом. Поэтому в психологическом отношении религиозные искания (безотносительно к истинности или ложности самого их содержания) могут рассматриваться в качестве защитной реакции сохраняющей приверженность ценностям мировой культуры личности по отношению к разрушающим эти ценности (как нравственные основания ее бытия) внешним условиям жизни. Это позволяет рассматривать религиозные искания (прежде всего интеллигенции — в начале ли, или в конце истекающего века) в плоскости конфликта ценностей — внутренних, духовных и внешних, социально–материальных.

Вызов Запада человечеству на рубеже тысячелетий (Ю. Н. Пахомов)

Еще недавно казалось, что Запад с его мессианской планетарной ролью, с основанными им мощнейшими альтруистическими финансовыми институциями реально не только содействует гармонизации мирохозяйственных отношений, но и «подтягивает» слаборазвитый мир к собственному экономическому уровню.

Ныне очевидно иное. За фасадом благотворительной миссии скрыты механизмы небывало мощной перекачки ресурсов развивающихся стран в пользу стран высокоразвитых. Финансовые последствия этих процессов — небывало высокая, кабальная и безысходная задолженность. Социальные последствия — хроническая нищета и деградация. Количественно же разрыв между 10–15% передовых стран и 85–90% стран слаборазвитых выражается в задолженности последних западному миру и Японии одного триллиона двухсот миллиардов долларов, что составляет 40% их совокупного валового продукта. Ничего подобного ранее не было.

В капитализме заложена агрессия в виде ненасытной потребности гнаться за меновой стоимостью. Капитализм — первая в мире цивилизация, первая в мире модель, которая поставила во главу угла не потребительские ценности, не потребительскую стоимость, а меновую стоимость, погоню за деньгами как таковыми, за абстрактным богатством. А это — наркотик.

К тому же непрерывное обогащение — это условие преуспевания вообще, ибо кто приостанавливается, перестает гнаться за стоимостной формой богатства, тот сходит с арены и, в определенном смысле — как активный «капиталист» — погибает. Особенность состоит в том, что ты все время должен гнаться за меновой стоимостью для того, чтобы не просто лучше жить, но и чтобы выживать в капиталистическом статусе. Конечно, ты можешь стать безработным, тебя могут включить в тринадцать разных программ в США и каждая из них будет тебя кормить, но в капиталистическом смысле ты перечеркнешь свое реноме, утратишь свою ценность в глазах общества.

И этим динамизмом, своим «perpetuum mobile», капитализм разрушает все рутинное и архаичное. Как отмечал К. Маркс, кости индийских ткачей начали белеть в долинах, когда в стране появились дешевые английские ткани. Высокая производительность труда — вот тот снаряд, которым пробиваются любые крепостные стены, которыми разрушается любая архаическая экономика. В этом смысле капитализм неимоверно агрессивен, но агрессивен не субъективно, а объективно.

Характерно, что решающую роль в своеобразном перекладывании сугубо внутренних противоречий мира развитого капитала на страны других миров (а значит — других цивилизаций) сегодня выполняют во многом нетрадиционные механизмы экономического регулирования, порожденные, в первую очередь, новым типом отношений, складывающихся между инновационной экономикой Запада и архаичной, сырьевой экономикой развивающихся стран.

Среди этих регуляторов особо разрушительны, как это ни парадоксально, те, которые обслуживают инновационные процессы авангардного вестернизированного капитала. Именно каскад новых продуктов и новых технологий, монопольно производимых в первую очередь Западом, есть один из главных источников растущих «ножниц цен» и получения высокоразвитыми странами «временно–постоянной» (поскольку есть эффект непрерывного каскада) избыточной прибыли. Тут, как говорится, обижаться можно только на самих себя. Но это же — одна из иллюстраций неоэкспансионистской политики Запада.

Разрушительной для планетарных мирохозяйственных отношений оказывается в новых условиях и гигантски возросшая потребительская экспансия Запада. Свойство капитала — неудержимая и беспредельная погоня за стоимостью — которая в условиях неисчерпаемости (как казалось) ресурсов была двигателем созидания, в нынешних условиях превращается во все более разрушительную. Само превращение максимизации прибыли в планетарную определяло новые масштабы расточительности. Гигантские возможности новейших технологий дополняют картину. В итоге, скажем, США, имея около 5% населения планеты, потребляют около 40% ее невоспроизводимых ресурсов и 30% потребляемого планетарного кислорода.

Главное и трагичное заключается в том, что чрезмерная расточительность в пределах сложившейся на Западе экономической системы практически непреодолима. Ведь эта деструктивность экономического регулятора есть лишь оборотная сторона его высокой эффективности. К тому же сама ментальность западного общества — неудержимое стремление к максимизации богатства, его бесконечной вещественно–материальной диверсификации — также есть присущий Западу неустранимый фактор планетарного растранжиривания ресурсов.

Таков вызов, брошенный теперь всей планете Западной цивилизацией. Но, имея планетарные масштабы, этот вызов непосредственно затрагивает и сам Западный мир. Какой же отклик он дает на этот вызов? Увы, не обещающий ничего хорошего основной массе человечества.

Идеологи утвердившейся к концу XX в. на планете системы, причем даже слывущие прогрессистами, стали выдвигать идеи т. н. «золотого миллиарда» — что на практике означает: лишь жизнь миллиарда, т. е. населения преуспевающих стран, надо отстоять как благополучную. Остальная часть человечества заведомо обрекается на бедность и прозябание. Таков урок, данный миру Западом. Сомнений нет — это урок и Украине, и России, и всем прочим государствам СНГ.

И здесь нелишне вспомнить об уже отмеченной в предыдущих главах архетипической для Западнохристианского мира со времен бл. Августина и доведенной до абсурда кальвинизмом идее богоизбранности, предопределенности к спасению лишь ограниченного числа людей, при заведомой обреченности всех остальных.

В этом смысле концепция «золотого миллиарда» есть лишь современная транскрипция этой идеи, столь противной восточнохристианскому сознанию от истоков греческой патристики времен Климента Александрийского, Оригена и Григория Нисского до идей Г. С. Сковороды и П. Д. Юркевича, Ф. М. Достоевского и В. С. Соловьева, Н. А. Бердяева и С. Н. Булгакова, несущих упование на конечное спасение всех людей.

В таком случае закономерен вопрос: могут ли другие цивилизации представить альтернативу, которая была бы более человечной? Похоже, могут. Причем не посредством торможения научно–технического прогресса, и не путем возврата к какой–либо архаике, а на самой что ни на есть инновационной основе. Причем на иной, отличной от Запада, системе ценностей.

Речь идет о новом типе экономического роста, реализованном в последние десятилетия в Японии, Южной Корее и на Тайване, в новых индустриальных государствах Юго–Восточной Азии и потенциально содержащемся в модели развития современного Китая. Уже говорилось, что этот тип экономического роста по сути, по всем главным параметрам, превосходит развитие западных индустриальных систем. Но в данном случае хотелось бы отметить и другой аспект функционирования дальневосточно–южновосточноазиатской экономики: ее эффективность имеет своим источником не только достижения Запада, но и систему ценностей конфуцианского Востока.

А эти ценности, уже рассматривавшиеся выше в их сопоставлении с западными, не только обеспечивают повышенную жизнеспособность и устойчивость экономической системы, но и сдерживающе влияют на потребительский марафон (как это было, хотя и при помощи совершенно других механизмов, и в раннебуржуазной, по преимуществу протестантской, Европе). Всем ведь известно, что необузданное потребительство претит аскетически–сдержанной идеологии конфуцианства.

Но могут возразить: удивлявшая мир своими достижениями в течение последних десятилетий экономика Японии и «восточноазиатских тигров», а затем и ряда стран Юго–Восточной Азии после финансового кризиса рубежа 1997–1998 гг. оказалась в тяжелом состоянии. Не противоречит ли это самой эффективности и перспективности соответствующей модели? Нет, не противоречит. И вот почему.

Во–первых, колебание подъема и спада в экономике, в которой действует рыночный регулятор — вещь естественная и закономерная. В этом отношении разразившийся кризис во многом закономерен — слишком быстрыми темпами в последнее время развивались передовые страны АТР.

Во–вторых, этот кризис наиболее болезненно ударил по государствам, где такого рода экономическая модель лишь начинала внедряться и приносить свои первые плоды — по Индонезии, Малайзии и Таиланду. Заметим при этом, что в цивилизационном отношении они не являются составными частями традиционного Китайско–Дальневосточного, конфуцианского в основах своей деловой этики, мира. В Индонезии и Малайзии с начала XV в. в качестве ведущей религии начинает утверждаться ислам, вытесняющий (но и вступающий с ними в разнообразные формы симбиоза) буддизм и индуизм, тогда как Таиланд был и остается буддийской страной.

В-третьих, и это, очевидно, самое важное, в основе своей упомянутый финансовый кризис был связан не с характером взятой на вооружение модели, а с совершенно не относящимися к ее сущности политическими причинами, прежде всего — с переходом в 1997 г. Гонконга из–под юрисдикции Великобритании под власть правительства КНР. В связи с этим из бывшей колонии начался широкий отток капитала, во многом искусственно спровоцированный рядом транснациональных, но связанных своими интересами прежде всего с США, финансовых институций. А это привело по «принципу домино» к удару по финансовым рынкам и ослаблению валют ряда государств Юго–Восточной Азии, в меньшей степени — Северной Кореи и Тайваня, и уж совсем незначительно — Японии. Китай же, в сущности, не пострадал, поскольку две последние из названных стран — наиболее могущественные державы региона, чья экономика среди стран АТР наименьшим образом зависит от переменчивых процессов притока и оттока транснационального капитала. А эти государства, вместе с Кореей и Вьетнамом, как раз и составляют костяк основанного на конфуцианско–даосско–буддийском симбиозе (в сочетании с местными верованиями типа японского синтоизма) Китайско–Дальневосточного цивилизационного мира.

Экономические регуляторы, находящиеся под прямым воздействием цивилизационных факторов конфуцианства, не так чувствительны к сбоям рыночных саморегуляторов, как экономики стран Запада и, тем более, стран, чье развитие непосредственно связано с притоком или оттоком иностранных инвестиций. К тому же здесь «прорехи» в саморегулировании сильнее компенсируются и регулирующей силой государства, и связностью структур, и поведенческой этикой чиновничества.

И если представить, что дальнейшее обострение планетарной ситуации потребует ограничить саму экспансию рыночных саморегуляторов, то именно Дальнему Востоку с этим справиться намного легче — во многом из–за иного менталитета и иной системы ценностей.

Экономика — не единственный спектр планетарно–разрушительного западного влияния. Крайне отрицательным становится западное влияние на остальной мир и в системе ценностей. Истоки этого воздействия во многом коренятся в экономике, но не только в ней.

Прошли времена, когда генетическая ценностная ущербность Запада, источаемая ажиотажной коммерциализацией и утилитаризмом, была терпимой и компенсируемой. В прежние времена ее духовная деструктивность блокировалась влиянием церкви, сохранявшимися с феодальных времен понятиями о чести и благородстве, наконец — высоким (во многом перенятым от утрачивавшего свой былой авторитет духовенства) интеллектуальнонравственным авторитетом мыслителей, писателей и деятелей искусства. Ныне оборотная (теневая) сторона ценностей Запада разрослась до опасных и уже не балансируемых пределов, тем более что сфера творческой, в частности интеллектуально–художественной деятельности быстро коммерциализируется, а значит — выхолащивается. Особенно деструктивной является тенденция безудержного потребительства, заложенная в самих регуляторах Западной цивилизации, осмыслившей самое себя в послевоенные десятилетия в качестве «общества массового потребления».

Характер непрерывных перемен, присущий ныне западному потребительству, стал фактором разрушения не только экономики и окружающей среды, но и духовно–нравственных ценностей. И это естественно, ибо поведенческие стереотипы, а равно и психика, не могут приспособиться к мелькаю щим переменам в этой области. К тому же гонки за взаимно вытесняющими потребительскими увлечениями становятся всепоглощающими со стороны энергии людей и ресурса их времени. Особенно изнурительны они для нежелающего отставать от моды молодого поколения. Тут ценностные ориентации подвергаются неизбежной ломке и следующему за ней смысловому выхолащиванию.

Для многих, если не для большинства, непосильным, а то и, как им кажется, ненужным, становится само освоение духовно–нравственных ценностей. Ибо энергия, необходимая для этого, и отвлекается, и поглощается процессами освоения престижных потребительских благ и квазиценностей, навязчиво рекламируемых средствами массовой информации.

В итоге катастрофично расширяется пространство бездуховности; с арены сходят подлинные ценности — источники духовного и нравственного обогащения; их заменяют подделки и суррогаты. Деяния духа и гражданственности все чаще подменяются низменными инстинктами. Искусство вытесняется разного рода «квази-», рассчитанными на подкорку, на манипулирование психикой, на освоение «ценностей» опустошающей массовой культуры.

Эрозия западных ценностей все более углубляется и распространяется по планете и на почве тотальной западной коммерциализации. Известно, что коммерческая акцентуация Запада отнюдь не есть ценность «общечеловеческая»; она, будучи замешанной на особом неповторимом западном рационал–утилитаризме, есть враг морали и духовности. Уже одно лишь проникновение коммерции на телевидение способствовало нарастанию того духовного кризиса, который К. Поппер назвал смертельной угрозой для существования «открытого общества». С коммерцией и разгулом бездуховного потребительства и утилитаризма решающим образом связаны и такие заполнившие Западный мир пороки, как наркомания и культ насилия, разросшаяся криминогенность, другие выбросы подземного мира страстей.

Естественно, что изменение соотношения в западных ценностях баланса добра и зла все больше меняет характер восприятия западного образа жизни другими цивилизациями. Выплескивание накопленных на Западе квазиценностей и пороков заведомо губит одних, попавших в капкан бездуховного потребительства, и вызывает сопротивление и отторжение у других, способных опереться на собственные духовно–нравственные устои и прочные традиции, оберегающие от деградации.

В определенном смысле мощное духовное возрождение Индии конца XIX в. — первой половины XX в. (начиная с «Бенгальского возрождения», символом и наиболее многогранным выразителем которого стал Р. Тагор) было «спровоцировано» вызовом потребительских, утилитарных соблазнов капитализма. В не меньшей степени это относится и к российской культуре второй половины XIX в. — начала XX в., в значительной степени сметенной волной куда более резкого и грубого неприятия ценностей капитализма.

Понятно, что беспардонное, деструктивное воздействие коммерционализированно–потребительского менталитета Запада, в особенности в его североамериканских формах, осложняет как межстрановое, так и межцивилизационное взаимодействие. Положение усугубляется нарастающей претензией Запада (особенно США) на гегемонию, а также увязкой западной помощи с требованием немедленного переустройства жизни по стандартам Запада (что в принципе невозможно в силу и различного историко–цивилизационного опыта с соответствующими ему традиционными ценностями и установками, и отсутствия в этих странах подходящих для такой реорганизации условий в данный момент).

Последствия оказываются печальными. Это — или экономическая и ценностная катастрофа — как, например, у нас; или воспроизводство под этикетками «президентов», «парламентов», «республик» и пр. политических уродцев и чудовищ — как в Африке, где предпосылки прозападного переустройства явно не созрели (вспомним хотя бы И. Амина в Уганде или Ж. Б. Бокасса в Центральной Африке). При этом первое и второе, как правило, естественным образом сочетаемо. Не зря Ж. — Ж. Руссо оговаривался: демократия рассчитана на богов. Это преувеличение есть и предупреждение.

Как видим, доминанта Западной цивилизации — обоюдоострое оружие. Запад облагораживает, приобщая к благам и свободам, и разрушает — в том числе традиционные, подчас жизненно важные ценности. И при этом и то и другое воздействие весьма дифференцированны. Так, в тенета бездуховности и нравственных пороков, экспортируемых с Запада, чаще всего попадают экономические банкроты, опустившиеся во многом из–за следования рекомендациям того же Запада.

Внешне кажется противоположным реагирование на экспансию Запада стран, ощетинившихся в порыве отторжения западных ценностей. Но, как правило, и здесь подобная реакция — следствие неразвитости, экономической слабости и нищеты (как в Судане или на Кубе). Результат разрыва с Западом — частичная деградация, проявляющаяся в архаизации экономики и культуры, политических институтов и пр. Примеры тому находим даже в Юго–Восточной Азии: Мьянма (Бирма).

Парадоксально, что наиболее благоприятное влияние Запад оказывает на тех, кто впервые за последние четыреста с лишним лет дерзнул превзойти его в типе и модели экономического роста. Речь идет о странах «экономического чуда» Дальнего Востока и Юго–Восточной Азии, где успех хотя и достигнут на незападной системе ценностей, но при том и при восприятии лучшего от Запада.

Здесь, в этом особом регионе планеты, налицо успехи частичной вестернизации — экономической, политической и социальной, но без восприятия многого из того, что в местных условиях могло бы оказаться разрушительным. Индивидуум здесь — в отличие от ситуации индивидуалистического Запада — не является отчужденным и одиноким; его греет тепло патернализма и коллективизма, взаимного уважения поколений, почитания личных отношений и управленческой иерархии. Здесь пресекается чрезмерное потребительство, причем во многом — через реанимирование аскетического опыта прошлых лет. В целом же на конфуцианско–буддийском Востоке притормаживают и часто отклоняют именно то, что Запад усиленно навязывает другим мирам как обязательные рецепты вестернизации. И это обстоятельство, а равно и неординарный собственный опыт, дают эффект не только экономический.

Сегодня мы являемся свидетелями явного разнобоя и замешательства в выборе мировых цивилизационных ориентиров и соответствующих регуляций. От общепланетарного, и, как казалось — безальтернативного — стремления незападных цивилизаций в сторону Запада не осталось и следа.

Эпигонство и благоговейно–восторженное отношение к западным ценностям, как и к сугубо западным (или квазизападным) моделям, стало уделом лишь некоторой части незападных стран, растерявшихся от шока перемен, ошалевших от витринного эффекта, растерявших «по дороге», на «крутых поворотах истории», свой потенциал и способности к самостоятельным реформаторским действиям. Да еще значительного круга всесторонне зависимых от Запада примитивных полуплеменных сообществ, часто не дозревших до цивилизационных перемен (в основном — стран Африки).

Остальной же незападный мир то ли отторгает навязываемую вестернизацию как пагубную, то ли по–своему ее ассимилирует. При этом выхолащивается по ходу освоения в западных рекомендациях именно то, что для самого Запада является чуть ли не главным. Это касается не только отрицательных сторон экономических и социальных механизмов регулирования, но также «экспортируемых» вестернизованных ценностей, провоцирующих все то, что принципиально отвергалось традициями Востока, — погоня за наживой, успех любой ценой и т. д.

В целом же человечество хотя и медленно, но все более основательно тянется к тем цивилизациям, которые не только обеспечивают технологический прогресс, но и противостоят разрушению культурного пространства, эскалации вестернизированных пороков, обеспечивают социальное, духовнонравственное здоровье и стабильность. Все меньше стран хотят быть жалким подобием Запада. Это надо учесть и нам. Однако беда в том, что мы не осознаем, в какой степени не являемся «западными». Похоже, что мы становимся свидетелями первых заморозков Западной цивилизации — того «заката Запада», который столь патетически предсказывался О. Шпенглером, а до него предвещался русскими славянофилами и поздним А. И. Герценым, Н. Я. Данилевским и К. Н. Леонтьевым, а, в известном смысле, и отрицавшим буржуазные ценности (но не усматривавшим им альтернативы в других цивилизациях) К. Марксом.

Начинает сбываться и пророчество С. Хантингтона, писавшего, что по мере ослабления силы Запада будет уменьшаться и привлекательность западных ценностей и культуры, что Западу придется привыкать к тому, что он уже не в состоянии, как раньше, навязывать свои ценности незападным обществам. Но мы упрямо стремимся на Запад, как будто нас там кто–то ждет. И, похоже, еще долго будем идти туда, даже оглядываясь на Восток. Потому что мы все же более «западные», нежели представители других регионов планеты вне североатлантической ойкумены с ее австралийско–новозеландской филиацией. Важно только при этом быть самими собой, и не только в национальном, но и в цивилизационном смысле. Ибо величайшее, хотя и отвергаемое нашими полуобезумевшими реформаторами, откровение планетарных трансформаций последних лет заключается в том, что преуспевает тот, кто сам изобретает велосипед! Кто живет по–своему, а не просто «как все».

Загрузка...