ГЛАВА 5: РАЗВИТИЕ МИР-СИСТЕМЫ ИЛИ НАЦИОНАЛЬНОЕ РАЗВИТИЕ: ПРОБЛЕМА СОЦИАЛЬНЫХ ИЗМЕНЕНИЙ ВО ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ XX ВЕКА (П. В. Кутуев)

Зарождение исследовательской программы модернизации

Исчезновение ленинизма не только как политического режима, но и как определенного типа общества, предлагавшего альтернативу модерным институтам либерально–демократического капитализма, и, соответственно, служившего моделью развития, которая должна была имитироваться странами «третьего мира», актуализировало перед исследователями задачи экспликации и осуществления критического анализа базовых предположений первой фазы исследовательской программы модернизации.

Под первой фазой в этом тексте понимается направление западной социологической мысли, хронологические рамки которой очерчиваются работами М. Леви (в особенности показательной была его «Семейная революция в современном Китае», увидевшая свет в 1949 г.) и работой С. Хантингтона «Политический порядок в изменяющихся обществах» (1968). Несмотря на разнообразие исследовательских интересов, которые демонстрировали сторонники первой фазы исследовательской программы модернизации, всех их объединяло принятие тезиса о том, что модерные общества владеют такими качествами, как высокая степень дифференциации и органическое разделение труда, специализация, урбанизация, образование, развитые масс–медиа и средства коммуникации, неизменно направленные в сторону прогресса, а традиционные сообщества должны двигаться и действительно двигаются в том же направлении.

Критиков первой фазы исследовательской программы модернизации объединяла атака на теоретические основы последней с попыткой ее делигитимации на основании очевидного влияния «либеральной идеологии» на мышление представителей этой школы. Достаточно сравнить ретроспективную, «апологетическую» оценку достижений первой фазы исследовательской программы модернизации Г. Алмондом312, который был одним из пионеров указанного направления, со скептической тональностью высказываний марксистски настроенного (в духе альтюсерианства) Дж. Тейлора313.

Следует также отметить, что жестокое идеологическое противостояние между ленинскими и либеральными режимами в мировом масштабе повлияло как на формирование дискурса первой фазы исследовательской программы модернизации, так и на ее интерпретацию в странах, которые зависели от «московского центра».

Отдельное исследование первой фазы в контексте общего дискурса социологического осмысления позволяет решить такие исследовательские проблемы: во–первых, идентифицировать ее интеллектуальные и идеологические истоки; во–вторых, эксплицировать базовые тезисы этого направления и оценить их релевантность; в-третьих, определить ее влияние на современное теоретизирование, в особенности на концептуализацию постленинских обществ.

Аргументом в пользу важности очерченного выше круга задач является тот факт, что, несмотря на то, что первая волна концепций модернизации, возникших в послевоенный период, очень часто страдала идеологической и интеллектуальной одномерностью, она до сих пор сохранила свое влияние — в большинстве случаев имплицитное — на современную социологическую мысль. Это привело к парадоксальной ситуации. Несмотря на очевидность парадигм, требующих признания многочисленных центров, путей и типов модерна (а постпозитивистская социология и методология науки ставят под сомнение эвристичность принципов линейности и прогрессизма в изучении развития обществ), исследователи продолжают оперировать категориями, которые, во–первых, связаны с первой фазой исследовательской программы модернизации своим происхождением, а во–вторых, интерпретируются, исходя из базовых предположений последней.

Критический анализ первой фазы исследовательской программы модернизации может привести к уточнению социологических понятий лишь при условии идентификации тех теоретико–методологических оснований этой традиции, которые являются адекватными задачам сегодняшнего социологического теоретизирования и синтеза последних с исследовательскими программами, склонными лишать тип «западного» социума ауры уникальности и ценностного преимущества. Разрушение безличных институтов ленинизма также не всегда приводит к возникновению рациональности, которое ассоциируется с западными образцами модерна.

Усиление неотрадиционалистских институтов и практик в постленинских обществах требует адекватного концептуального инструментария для своего постижения314. Более того, формальное копирование механизмов рыночной экономики и демократии как средств модернизации общества (причем такой стиль дискурса часто присущ как исследователям, так и политическим деятелям) склонно игнорировать особенности социокультурной среды, пропитанной «архаическими» («primordial», по выражению К. Гирца) ценностями. Именно здесь становятся актуальными методологические постулаты социологии модернизации, требующие изучения не столько формальных институтов, из–за их нестабильности и отдаленности от реалий стран «третьего», а теперь и бывшего «второго» мира, сколько внимания к «традиционной культуре, влияния на них (на общества. — Авт.) как Запада, так и других факторов, изучения их политической социализации и практик отбора кадров, их политической «инфраструктуры» — групп интересов, политических партий, средств коммуникаций»315.

Формирование первой фазы исследовательской программы модернизации именно в американской академической среде в послевоенный период не было случайностью. Во–первых, состоялась миграция социологического теоретизирования европейских классиков в США, а потом и его дальнейшая интернационализация. Репрессии нацистской Германии по отношению к оппозиционно настроенным мыслителям, в особенности «неарийского» происхождения, привели к вынужденному перемещению многих исследователей в Новый свет. Во–вторых, выдвинутая Т. Парсонсом теория социального действия обеспечила базис построения «нации без теории», как высказался о США Дж. Александер, с адекватной аналитической системой координат, и позволила инкорпорировать европейские идеи в новый социальный контекст. В-третьих, не разделяя всех предположений валлерстайновской парадигмы мир–системного анализа, можно согласиться с такой его идеей, как борьба за гегемонию в рамках ядра мир–системы, и считать корректным вывод, согласно которому 1945 г. ознаменовал победу США в этой конкуренции. Геополитический статус «сверхдержавы»316 и попытка противостоять ленинизму не только с помощью военно–политических и экономических мер, но и идеологии привели к тому, что популярный еще в междувоенный период в Америке изоляционизм уступил место политике активного вмешательства в мировые процессы.

С одной стороны, Новый курс (New Deal) Ф. Д. Рузвельта должен был дополняться международной составляющей (так называемым «справедливым соглашением» — «Fair Deal» Г. Трумэна). С другой, США должны были пребывать в авангарде защиты свободных институтов в глобальном масштабе, и, в соответствии с доктриной Г. Трумэна, «помогать свободным народам сохранять свои институты и свою целостность в противостоянии агрессивным движениям, исходящим от тоталитарных режимов»317.

Президенты США продолжали и продолжают использовать квазирелигиозную легитимацию политических действий. В этом отношении достаточно вспомнить высказывания Д. Эйзенхауэра («силы добра и зла сгруппированы и вооружены и противостоят одна другой как никогда в истории. Свобода сталкивается с рабством, свет с тьмой»318), Р. Рейгана (его генеалогия Советского Союза как империи зла усматривала корни коммунизма в первородном грехе) и Дж. Буша–младшего (идея о существовании «осей зла»).

Впрочем, следует, наверное, отделить миссионизм прослеживающийся в этих взглядах, от мессианизма, влияние которого очевидно в «манифесте судьбы» (Manifest Destiny) Дж. О’Саливана (1845 г.) и манифесте Остенде (1854 г.). Если эти идеологические документы в духе мессианизма декларировали Божественное право США на территориальную экспансию, то миссионизм склонен подчеркивать институционные преимущества либеральных ценностей, капиталистической экономической организации и демократических структур, которые могут и должны выступать в качестве образца социального порядка.

Кроме этой «политико–идеологической» составной, первая фаза исследовательской программы модернизации опиралась на продолжительную традицию социал–дарвинизма. Последняя позволяла осуществлять интерпретацию веберовской идеи рационализации с эволюционистских позиций. Социал–дарвинизм предоставил также псевдонаучное обоснование этнорасовых теорий, делавших акцент на ведущей роли белой расы в процессе социальных изменений. Еще в 1841 г. английский историк Томас Арнольд в своей инаугурационной речи в Оксфордском университете очертил историю человечества как историю творческих рас от античной Греции до современной ему Англии319. Даже либерально настроенный Джон Стюарт Милль оправдывал деспотизм по отношению к варварским народам при условии, что такая форма управления будет вести последних к цивилизации.

Не удивительно и то, что многие исследователи, использовавшие категорию модернизации для анализа развивающихся обществ, — такие, как У. Ростоу, Л. Пай, С. Хантингтон, активно участвовали в формировании политики по отношению к обществам третьего мира, стремясь поддержать проамериканские правящие круги этих стран (перечисленные ученые работали в таких учреждениях, как совет национальной безопасности и государственный департамент США; впрочем, далеко не все они были представителями именно первой фазы исследовательской программы модернизации с ее линейно–оптимистическим и телеологическим взглядом на перспективы третьего мира). Подобное внимание к развивающимся регионам было естественным: в период после завершения Второй мировой войны и до 1960 года на Земном шаре возникло свыше сорока новых государств, население которых равнялось 800 миллионам. Невозможность дальнейшего продвижения влияния ленинских режимов на Запад актуализировала борьбу за третий мир, и обещание Н. Хрущова, сделанное им в 1961 г., оказывать поддержку «священной» борьбе за национальное освобождение, которую вели колонизированные народы, отражало эту реальность.

В таком контексте становится понятной обеспокоенность, высказанная У. Ростоу в речи перед выпускниками центра специальных операций армии США в Форт Брегге (которые представляли вооруженные силы более чем двадцати стран), относительно нарушения границ перемирия, которые были установлены во время холодной войны со стороны коммунистических режимов и движений. При таких условиях США и их союзники были обязаны непосредственно вмешиваться в эти конфликты и поддерживать «творческий процесс модернизации»320.

Анализ идеологической составляющей дискурса первой фазы исследовательской программы модернизации ни в коем случае не приводит к ее автоматическому обесцениванию как аналитического инструмента (именно такой вывод вытекал бы из ортодоксально–марксистского понимания идеологии как рационально–просчитанного выражения партикулярных интересов). Модернизация и в ипостаси концептуальной системы координат, и в ипостаси идеологии не может редуцироваться к простому средству легитимации «долларовой» дипломатии, поддержке проамериканских элит, несмотря на их репрессивность и олигархичность, и навязыванию взаимоотношений «неравного обмена» развивающимся странам.

Более продуктивным является взгляд на первую фазу исследовательской программы модернизации как на идеологию в гирцевском смысле, то есть как на разновидность культурной системы, одну из тех «программ», которые «поставляют нам шаблоны и чертежи для организации социальных и психических процессов»321 и являются картами социальной реальности и матрицами коллективного сознания322.

Показателен тот факт, что Т. Парсонс, высказавший в «Структуре социального действия» скептицизм относительно ценности спенсеровских эволюционистских идей, в 60‑е гг. XX в. предлагает идею эволюционных универсалий, ставшую продолжением концептуализации им типичных переменных действий. Последние определялись Парсонсом и Шилзом как дихотомия, одну из сторон которой деятель должен выбирать соответственно тому, каким образом значение ситуации для него детерминовано. Набор из пяти переменных (эффективность — аффективная нейтральность; ориентация на себя — ориентация на коллектив; универсализм — партикуляризм; достижение — предписание; специфичность — диффузность) должен был описывать любые возможные ориентации действия и самое действие.

Парсоновские дихотомии предоставили возможность нового наполнения категорий традиция — модерность. Институты модерного американского общества должны были описываться при помощи таких терминов: «В сравнении с другими возможными способами организации разделения труда доминантные нормы, которые институционализированы в американском обществе и которые воплощают доминантную ценностную ориентацию культуры, оказывают содействие возникновению таких ожиданий: профессиональные роли будут рассматриваться их носителями и теми, кто связан с ними, с точки зрения универсализма и специфичности, а также с учетом уровня мастерства выполнения (то есть принципа достижения. — Авт.)»323. Эти категории, по мнению американских социологов, могли использоваться как для описания реального поведения, так и для нормативных ожиданий, а потому выглядели адекватным инструментарием сравнительного анализа.

Последователи Парсонса (а следует заметить, что много представителей первой фазы исследовательской программы модернизации прошли его подготовку или находились под значительным влиянием его идей) не всегда разделяли осторожность метра относительно возможности исторической и географической локализации модерна и традиции, часто склоняясь к взгляду на Запад как источник модерного порядка и рутинно усматривая в «Остальных» (the Rest) малоподвижные — с точки зрения социальной мобильности, политического участия и экономического роста — сообщества, нуждающиеся в инъекции западных достижений.

Парадигматическим примером этих идеологических и интеллектуальных недостатков первой фазы исследовательской программы модернизации могут служить работы Мариона Леви. Издав в 1949 г. свою диссертацию, подготовленную под руководством Т. Парсонса324, Леви сделал шаг в направлении применения Парсонсовских абстракций к изучению отдельных обществ и сосредоточился на исследовании родственных отношений в современном ему Китае. В этой работе Леви, анализируя традиционную китайскую семью как институт, который выполняет такие функции, как дифференциация ролей, распределение (allocation) солидарности, экономическое распределение, политическое распределение, распределение интеграции и экспрессии, подчеркнул, что индустриализация, с которой он был склонен идентифицировать модернизацию, приведет к распространению универсалистских критериев, а также к эрозии уважения к родителям, которое было доминантной ориентацией действия, а, соответственно, обусловит изменения в структуре семьи, чтобы последняя могла реализовать функции, востребованные обществом (а признаком модерного общества является распределение профессиональных ролей на основе специфических навыков индивида).

Индустриализация по западному образцу и развитие массовых коммуникаций неизбежно подрывают традиционные структуры общества, обеспечивавшие социальное равновесие, заменяя их структурами, позволяющими поддерживать постоянные изменения: «Одной из специфических черт относительно модернизованного общества является специфический набор структур революционных изменений»325. Логическим выводом применения такой теоретической системы координат было суждение о неотвратимой модернизации Китая.

Создание КНР в 1949 г. стало еще одним подтверждением эвристичности идеи многовариантности социального развития и невозможности априорного определения направления общественных трансформаций. Даже пример Тайваня, который оставался в орбите капиталистической системы и достиг весомых успехов в плане экономического развития, не вписывается в модель Леви, поскольку экономическая модернизация, инициированная авторитарным государством, содействующим развитию, не сопровождалась автоматически модернизацией социокультурной и политической. Все это позволяет говорить о многочисленных капитализмах, функционирующих в разнообразных культурных средах, а не о единой его модели. Таким образом, заметное присутствие этнических китайцев среди капиталистов Южно–Восточноазиатского региона является свидетельством не столько модерности экономической организации последнего, сколько подтверждает существование специфического по своей институциональной инфраструктуре, политической среде и культурной легитимации «эрзацкапитализма».

Следует также заметить, что первая фаза исследовательской программы модернизации была склонна к «оптимистическому» прочтению классической социологии. Пересмотр положений первой фазы исследовательской программы модернизации и стал возможным благодаря более адекватной интерпретации работ основателей западной социальной теории. Проблемы модерна и перехода к нему всегда находились в центре внимания последних. Впрочем, интеллектуальное наследие таких мыслителей, как К. Маркс, М. Вебер и Э. Дюркгейм, ни в коем случае не поддается одномерной и однозначной интерпретации. Так, М. Вебер, делая ударение на «преимуществах» Запада в плане последовательного воплощения принципа целерациональности, вовсе не был склонен игнорировать антиномичность динамики модерна. Веберовская трезвость и реалистичность по отношению к феномену модерна даже интерпретировалась — явно ошибочно — как признак его убежденного антимодернизма326. Позиция другого мыслителя, которому обычно приписывается высокая степень однозначности — К. Маркса, также была далекой от канонической последовательности.

Характерным примером осознания К. Марксом всей сложности констелляций «модерна» может служить его концептуализация влияния Запада на то, что позднее приобрело название «третьего мира». Оптимизм относительно проникновения «Запада», персонифицировавшегося Британской империей, на «периферию» (репрезентованную Индией) не был однозначным. Мыслитель отмечал, что Англия может воплотить двойную миссию в Индии: первой задачей является разрушение, второй — обновление: уничтожение старого азиатского общества и закладывание материальной основы западного общества в Азии327. Это суждение контрастирует с реальными последствиями британского господства: Англия разрушила всю структуру индийского общества, и в то же время незаметно никаких признаков его обновления328.

Вышеприведенная мысль Маркса уже включает в себя квинтэссенцию хантингтоновской ревизии основной идеи первой фазы исследовательской программы модернизации о необратимости положительных социальных изменений, которую этот исследователь выдвинул в своих работах середины 60‑х — начала 70‑х гг. XX в. Предложив концепцию «политического упадка» как дополнение к теории «политического развития» (последняя постулировала движение обществ в направления приближения к западным достижениям), Хантингтон сделал в политической социологии шаг, аналогичный дарендорфовской инициативе дополнить парсонсовскую «теорию порядка» теорией конфликта. Со справедливой иронией Хантингтон заметил, что априорное предположение о том, что социальные и политические изменения осуществляются исключительно в сторону структурной дифференциации при игнорировании возможности интеграции социальных и политических структур, ведет к взгляду на любые события в развивающемся мире — включая революционные войны, перевороты и этнические конфликты, как на часть «политического развития». Другими словами, преданность представителей идеи прогресса была «настолько сильной, что она полностью исключала политический упадок как возможную концепцию. Политический упадок, равно как и термоядерная война, стал немыслимым»329.

Итак, проведенное исследование первой фазы исследовательской программы модернизации позволило проследить траекторию теоретико–методологических — в спенсеровско–дарвинистском и веберовско–парсонсовском континууме — и идеологических ориентаций этой школы. Идеологические измерения первой фазы исследовательской программы модернизации более плодотворно интерпретировать с точки зрения миссианизма чем конвенциональных концепций мессианизма.

Проведенный анализ позволяет поставить под сомнение оптимистичный взгляд первой фазы исследовательской программы модернизации на универсальную функциональность конфликтов, неизбежно ведущих к модерному обществу, которое, в свою очередь, моделируется по образцу западного социума.

Критики первой фазы исследовательской программы модернизации справедливо ставят под сомнение теоретическую и методологическую ценность абсолютизирования механистической дихотомии «традиция — модерность». В то же время историцистская релятивизация этих категорий или их полное отрицание в духе постмодернизма делают невозможным типологический анализ социальных феноменов и уничтожают дистанцию между историей и социологией, задачей которой является продуцирование «типовых концепций и обобщенных правил эмпирических процессов»330. Соглашаясь с тем, что социологический анализ, как и любое научное обобщение, обедняет полноту конкретной исторической реальности, М. Вебер справедливо подчеркивал большую точность социологических понятий.

Критика практики сравнения идеального типа западного социума с реальностью функционирования социальных институтов «незападных» обществ может быть корректной на микроуровне, а также может служить инструментом деконструкции идеологически нагруженных концепций на манер «ориентализма». Вместе с тем она не в состоянии отрицать очевидный «социальный факт» неравномерного — в пользу Запада — распределения экономических ресурсов, политического влияния и даже культурной гегемонии. Решение вопроса о ценностном преимуществе того или иного способа социальной организации возможно лишь в рамках индивидуального выбора; но последнее утверждение не отрицает возможности использования обобщенно–идеализированного опыта «реальных» западных обществ в качестве социального идеала.

Концепция политической модернизации раннего С. Хантингтона

Как это часто случается в истории социологического и политического теоретизирования, С. Хантингтон стал жертвой собственной славы, которая, в свою очередь, явилась результатом чрезвычайной популярности его трактата «Столкновение цивилизаций». Последний никак не может считаться высшим интеллектуальным достижением американского ученого и получил свою репутацию эпохального исследования благодаря влиянию вненаучных факторов, главнейшими из которых были завершение холодной войны и прекращение идеологического противостояния между сверхмощными державами, как затем и новые изменения общественного развития в мировом масштабе, внешней кульминацией которых стали события 11 сентября 2001 г. в США.

Хантингтон обеспечил политических лидеров упрощенным концептуальным словарем, который, будучи публицистически–партийным в акцентировании уникальности и ценностном преимуществе Запада в сравнении с «Остальными» (the Rest), предоставлял обманчиво простые ответы на сложные вопросы и функционировал в форме квазиакадемического дискурса, призванного легитимизировать политические действия — глобальную войну с терроризмом, которую провозгласили лидеры США и Великобритании. События в мире после 11 сентября 2001 г. скорее концептуализируются в терминах столкновения фундаментализмов, а не цивилизаций. Свидетельством тому служат пропитанные лексикой религиозного пафоса речи Дж. Буша–младшего — «пусть Господь и в дальнейшем благословляет Америку» — и Усамы бен Ладена — «пусть мир и милость Господняя сойдет на вас»331, которые резко контрастируют с секулярной риторикой справедливой цели, к которой апеллировал Т. Блэр, обосновывая атаку на Афганистан.

Такая бестселлеризация работ С. Хантингтона последних лет привела к тому, что его намного более оригинальные, а главное, адекватные задачам постижения социального и политического развития труды минувших десятилетий оказались на втором плане. В то же время именно хантингтоновская попытка концептуализации противоречий, возникающих в процессе политической модернизации, а также введение понятия политического упадка в словарь общественных Наук. которые стали чрезвычайно продуктивным аналитическим инструментарием для изучения политической дегенерации Советского Союза З. Бжезинским332 остаются или без внимания (в особенности среди отечественных исследователей), или испытывают такие концептуальные деформации, что от оригинального содержания идей Хантингтона фактически ничего не остается (парадигматическим примером последней тенденции служит работа Г. Зеленько под претенциозным названием «Навздогінна модернізація»333).

Итак, интеллектуальная актуальность исследования хантингтоновского отрицания основ классической парадигмы модернизации состоит в том, что его предположение о политическом развитии и упадке, которое он сформулировал в 60‑е гг. XX в., недостаточно эксплицировано в отечественной социологической литературе, как и отсутствующая оценка релевантности хантингтоновских идей для постижения конфликтных императивов трансформации постленинских обществ.

В то же время следует подчеркнуть, что реконструкция взглядов Хантингтона ни в коем случае не означает элиминации критической дистанции по отношению к ним и не является аргументацией в пользу механистического применения хантингтоновских концепций к отечественному контексту. Учитывая то, что исследование модернизации также затрагивает эпистемологические и онтологические проблемы социологической теории, ключевыми среди которых являются дихотомии: традиция — модерн, оксиденциализм — ориентализм, социальный конфликт — социальный порядок, контингентность общественного развития — его телеологичность, то анализ позиции Хантингтона, который часто предлагал неортодоксальную интерпретацию этих феноменов, является необходимой составляющей конструирования социологической теории модерна и модернизации.

Г. Алмонд в своем ретроспективном анализе модернизационного подхода к анализу политического развития заметил, что это направление состояло из двух типов исследователей: «оптимистичных Кондорсе и скептических Вольтеров»334. Если для первых характерным был взгляд на модернизацию как на процесс беспрерывного прогресса, в котором гармонично объединялись силы науки, технологии и демократии, то для вторых — и Хантингтон стал одним из известнейших спикеров этого направления — модернизация содержала в себе угрозу нарушения равновесия, ломки социального порядка и политический упадок. Наверное, не будет преувеличением определить трактат Хантингтона «Политический порядок в изменяющихся обществах»335 как одну из наиболее влиятельных работ прошлого столетия в проблематике политической модернизации как по силе аргументации, так и по широте исследовательского диапазона.

Хантингтоновская критика классической парадигмы модернизации стала одним из факторов ее замены на менее «прогрессистски» настроенный подход к изучению модернизации. Это создало предпосылки для радикального пересмотра предположений в рамках парадигмы многочисленных модернов, которые не редуцируются исключительно к опыту Запада. Эту парадигму разрабатывают такие исследователи, как Б. Витрок, Ш. Ейзенштадт, Н. Моузелис и В. Шлюхтер.

Определяя свою позицию vis–a–vis классической парадигмы модернизации, Хантингтон противопоставляет утверждениям о необратимости и прогрессивности процесса модернизации (последний тезис сформулировал У. Ростоу с помощью концепции стадий роста) свое видение модернизации как циклического процесса, который имеет свои подъемы и спады, и где возрастание секулярних тенденций может заменяться стойкой тенденцией в сторону дезинтеграции и примитивизации336.

Социально–политические изменения в реальных обществах (исчезновение ленинизма и его проекта «развития» является в этом смысле ярким примером) неоднократно демонстрировали, каким образом происходит крах проектов модернизации, которым или не вовсе удавалось преодолеть порочный круг воспроизводства и углубления недоразвития, или чей успех был недолговременным.

С. Хантингтон определяет модерную политическую систему как характеризующуюся «рационализированной властью, дифференцированной структурой, массовым участием, а как следствие — способностью к реализации широкого круга целей (курсив мой. — Лет.)»337.

Анализируя возможные подходы к концептуализации модернизации, С. Хантингтон выделяет такие основные направления: системно–функциональное теоретизирование, парадигму социальных процессов и сравнительно–исторический подход. Тем не менее Хантингтоновская классификация имеет условный характер, в практике своих опытов он пользуется методологическими находками всех упомянутых подходов: он концептуализирует, как это свойственно представителям системно–функционального направления, выдвигая категории политической институционализации и политического участия; коррелирует, как это делают приверженцы акцента на социальных процессах (например, он связывает относительно высокий уровень образования населения с готовностью к принятию идей коммунизма); осуществляет сравнительно–исторические исследования, анализируя опыт политической модернизации США, Англии и континентальной Западной Европы.

Сам С. Хантингтон, идентифицируя себя с парадигмой социальных процессов в течение своей работы над «Политическим порядком в изменяющихся обществах» (последняя опиралась на концепцию социальной мобилизации К. Дойча, которую этот исследователь определял как «процесс, во время которого основные кластеры старых социально–экономических и психологических благосклонностей ослабляются и разрушаются, а индивиды становятся открытыми к новым образцам социализации»338), со временем поставил перед собою задачу разработки динамического подхода к изучению проблематики модернизации и рассматривал этот процесс с точки зрения политических изменений. Впрочем, С. Хантингтону так и не удалось реализовать свои методологические интенции в исследовательской практике.

Монументальный труд «Политический порядок в изменяющихся обществах» быстро признали одним из наиболее влиятельных исследований в сфере изучения политической модернизации, а опрос американских преподавателей показал, что именно эта книга цитировалась чаще, чем все другие издания на эту тему. Даже И. Валлерстайн, придерживающийся прямо противоположной теоретико–идеологической ориентации, оценил «Политический порядок в изменяющихся обществах» как работу, которую должны прочитать все, кто занимается проблемой социальных изменений в современном обществе.

Это и неудивительно: книга написана легким языком, Хантингтон оперирует многочисленными фактами политической истории западных и незападных обществ за последние 400 лет, цитирует авторов от Платона до Сталина и своих современников, а также обсуждает разнообразные политические системы от масштабных либеральных демократий (например, США) до маленьких постколониальных монархий типа Руанды.

Призывая к динамическому анализу политической жизни, Хантингтон в то же время придает достижению политической стабильности — политического порядка — фундаментальное значение. При этом он стремится соединить концепции социального порядка и социального конфликта и изменений, которые разрабатывались в отдельности Т. Парсонсом и Р. Дарендорфом, в рамках своей теоретической системы координат политической модернизации.

Исследователь рассматривает политическую модернизацию как продолжительный процесс, который начался в XVII в. Однако, хотя этот исторический период и был ключевым для возникновения модерного порядка, едва ли есть основания определять действия монархов того времени как модернизационные, поскольку концептуализация политической системы в качестве подразделения социальной системы, сосредоточивающейся на целедостижении, предусматривает определенное видение конечного состояния вещей, к которому инициаторы изменений стремятся. Сам С. Хантингтон полностью разделял последнее утверждение, провозглашая: «Фундаментальные изменения в обществе и политике вытекают из целенаправленных действий людей (курсив мой. — Авт.)»339

Более чем сомнительным выглядит предположение, что монархи того времени усматривали в качестве своего идеала модерное общество, которое еще должно было развиться вследствие взаимодействия капитализма, демократизации, возникновения публичной сферы и структурирования по классовому признаку в противоположность сословной дифференциации. Такое «осовременивание» прошлого (монарх XVII в. рассматривается Хантингтоном в качестве функционального эквивалента партии ленинского типа340) приводит к тому, что американский исследователь делает два некорректных вывода.

Во–первых, он заявляет, что «в 1600 году средневековый мир все еще был реальностью в континентальной Европе; в 1700 году на смену ему пришел модерный мир национальных государств (курсив мой. — Авт.)»341. Такое утверждение выглядит неадекватным эмпирической социальной реальности, «насыщенное описание» (К. Гирц) которой мы имеем в своем распоряжении благодаря исследованию формирования наций и национальных государств такими учеными, как Б. Андерсон, Э. Геллнер, Э. Хобсбаум и Р. Шпорлюк.

Во–вторых, С. Хантингтон относит СССР и США к одной аналитической категории, усматривая в политических системах этих стран наличие таких общих черт, как политическая стабильность, высокий уровень структурной дифференциации, массовое и институционализированное участие населения в политике, а также глубокое проникновение политических институтов в «организм» общества, отличающегося своей управляемостью.

Эти два тезиса связаны между собою своеобразной хантингтоновской интерпретацией понятия политического участия, которое он воспринимает не в терминах волюнтаристского действия (если воспользоваться концептуальным словарем Т. Парсонса), а с точки зрения способности политических институтов рационально контролировать коллективные действия: «Участие народных масс в политике необязательно означает их контроль над правительством»342. Именно такое недоверие к творческому потенциалу социального действия и является основой хантингтоновского восприятия возрастания эффективности применения власти в качестве модернизации, независимо от того, является ли агентом этого процесса абсолютистский монарх, безличные институты либеральных режимов или безлично–харизматическая ленинская партия.

С. Хантингтон проводит разграничительную линию между традиционными и модерными политическими системами, которые отличаются между собою степенью политического участия: низкая — высокая, с одной стороны, и недоразвитыми и развитыми политическими системами — с другой (последние дифференцируются в соответствии со своим уровнем политической институционализации). Политическая стабильность зависит от отношения институционализации к участию: «По мере того, как возрастает политическое участие, также может возрастать сложность, автономность, адаптивность и внутренняя упорядоченность политических институтов общества ради поддержки политической стабильности»343.

Применение формулы «политическая институционализация — политическое участие» позволяет С. Хантингтону предложить еще одну типологию политических систем: в тех обществах, где уровень участия превышает уровень институционализации, формируются преторианские системы (этот термин принадлежит американскому исследователю Д. Рапопорту). Если же институционализация превышает участие, возникают гражданские системы.

Употребление С. Хантингтоном эпитета «гражданский» часто является бессодержательным и скорее вводит читателя в заблуждение, поскольку он относит к этой категории и конституционно–демократические США, и СССР, который он сам определяет как коммунистическую диктатуру. Реальной основой хантингтоновской типологии становится абсолютизация им стабильности, которая делает политику гражданских систем предвиденной в противоположность хаотичности преторианских систем. Последние, по его мнению, не могут подлежать строгому концептуальному анализу из–за своей нестабильности (здесь С. Хантингтон склонен игнорировать наследие Вебера, которое предлагает адекватные категории, например «султанизм», для анализа именно таких политических режимов). Существеннейшим недостатком преторианских обществ является то, что они создают условия для мобилизации индивидов и групп к участию в политике, но не обеспечивают их социализации политическими институтами.

В своей статье, посвященной анализу политической ситуации во Вьетнаме конца 60‑х гг. XX в. и влиянию американского вооруженного участия на этот конфликт, С. Хантингтон делает несколько оригинальных наблюдений, которые подтвердились дальнейшим ходом событий и таким образом верифицировали отдельные положения его теории. Исследователь считал, что успех Национального фронта освобождения в Южном Вьетнаме (организации, которая поддерживалась северовьетнамской компартией) основывался не на экономической депривации населения, а на его политической депривации, то есть на «отсутствии эффективной структуры власти»344.

С. Хантингтон усомнился в реальной возможности свержения власти Национального фронта освобождения в сельской местности, но заметил, что непосредственное участие американских вооруженных сил в войне за три года (1965–1968) послужило причиной массовой миграции (приблизительно 3 млн человек) сельского населения в города, где новоприбывшие оказывались под эгидой сайгонского правительства.

Такая «урбанистическая революция» лишала Народный фронт освобождения возможности успешной реализации маоистской стратегии, которая предусматривала изоляцию городов с помощью сельского населения. По мнению С. Хантингтона, в конце 60‑х годов минувшего столетия ситуация во Вьетнаме зашла в тупик и ее нельзя было решить с помощью силы: Народный фронт освобождения был не в состоянии осуществить успешную революцию, которая охватила бы города, а сайгонский режим не мог распространить свой контроль за пределы городов. Отсюда вытекал логический вывод, который, впрочем, проигнорировали агрессивно настроенные представители американского «военно–политического комплекса»: единая возможность мирного решения конфликта во Вьетнаме состояла во включении Народного фронта освобождения в политический процесс с помощью его участия в выборах, сперва на местном, а позднее — и на национальном уровне. Возможная победа Народного фронта освобождения хотя и воспринималась С. Хантингтоном как нежелательный результат, но все же представлялась более привлекательной альтернативой, чем вакуум власти, создававший питательную почву для успешной революции в маоистском духе.

Парадоксально, но взгляды С. Хантингтона на антиреволюционную роль ленинских движений и режимов совпадают с валлерстайновской оценкой последних как инструмента ядра капиталистической мир–системы, служившей цели сдерживания революционных движений третьего мира.

Воспринимая феномен революции почти исключительно в политических терминах («революция — это быстрое, фундаментальное и насильственное внутреннее изменение в господствующих ценностях и мифах общества, в его полит, институтах, социальной структуре, лидерстве, деятельности и политике правительства»345), С. Хантингтон переоценивает роль насилия в политическом процессе. В то же время он склонен воспринимать реалистическо–реформаторские цели общественной трансформации (напр., достижение нац. суверенитета и прогресс) в качестве утопически–революционных.

Такое «подозрительное» отношение к демократии как к механизму контроля общественности за действиями политических институтов имеет своим логическим следствием абсолютизацию уникальности американского политического опыта, который концептуализируется в качестве модерного общества, сохранившего традиционные политические институты, присущие Англии эпохи Тюдоров. Поэтому, с точки зрения С. Хантингтона, «тактика Генриха VIII или Елизаветы I по отношению к их парламентам мало чем отличалась от… тактики Дж. Кеннеди или Л. Джонсона по отношению к их конгрессам»346.

С. Хантингтон отождествляет модерные политические сообщества, то есть объединения граждан, и монархии, стремившиеся создать абсолютистские режимы, которые еще А. де Токвиль метко обозначил как «старый порядок». Идентифицируя политическую модерность с жестко фиксированным набором институтов, оказывающих содействие усилению централизации, американский мыслитель обнаруживает реакционные тенденции даже в американской революции: добровольное колониальное ополчение, по его мнению, представляло традицию, в то время как постоянная армия Георга III, включавшая также и значительный контингент солдат из бывших крестьян–крепостных, которых продавали правители немецких княжеств британскому правительству, репрезентована модерность.

Используя концепцию государства–образца, предложенную британским историком Дж. Кларком, С. Хантингтон рассматривает абсолютистскую монархию Бурбонов XVII в. в качестве такого образца для других правителей; в XVIII–XIX столетиях соответствующий статус получил британский парламентаризм. В XX в. политическую формулу–образец «новым государствам», образовывавшимся на обломках колониальных империй, по убеждению С. Хантингтона, предлагал не Вашингтон, а Москва и Пекин, поскольку именно опыт ленинских режимов отвечал потребности создания, накопления и концентрации власти, которую ощущали страны третьего мира.

Проведенный анализ позволяет сделать такие выводы. Хотя часто хантингтоновские работы читаются как учебники по авторитарному управлению, они также содержат множество адекватных суждений о проблемах и вызовах, возникающих в процессе борьбы за политическую модернизацию обществ на разных стадиях их развития (или регресса). Обособление хантингтоновских дескрипций от его прескрипций позволяет утилизировать реалистичность его видения процесса политической модернизации, избегая вместе с тем неприемлемых рекомендаций решения проблем, продуцируемых модернизацией.

Концепция политического упадка, которую он предложил (упадком является тенденция, противоположная по своей направленности рационализации и демократизации политической системы, а также национальной интеграции), позволяет прибавить политическую составляющую к анализу в категориях «развития недоразвития» и избегнуть экономического детерминизма таких подходов, как школа зависимости или мир–системный анализ. Хантингтоновская версия политической модернизации не лишена существенных недостатков, которые, впрочем, вытекают не столько из использования дихотомии традиция — модерн, сколько из его интерпретации феномена модерна, которая недооценивает принципиальную роль автономии как индивида, так и сфер общества в развитии этой «формации».

Анализ этих теоретических концепций имеет важное практическое значение, поскольку постсоветская трансформация украинского общества приобрела черты «развития недоразвития», а потому задача модернизации является как никогда актуальной с точки зрения определения ориентира общественно–политических изменений украинского социума, чей институциональный дизайн объединяет элементы как традиционных, так и модерных политических систем. Перспективным представляется дальнейшее исследование этой проблематики с позиции ревитализации классической социологической теории, в особенности ее веберовско–парсоновской составляющей и синтетической реинтерпретации этого наследия.

А. Г. Франк: зависимость и «развитие недоразвития» третьего мира347

Практическая актуальность критического анализа взглядов Франка на зависимость и недоразвитие состоит и в том, что, по наблюдению таких исследователей, как М. Буравой и П. Нолан348, страны бывшего «второго мира» приобретают черты мира «третьего», а соответственно, на них распространяются отношения зависимости, которые оказывают содействие развитию недоразвития. А. Г. Франк является одним из ярчайших представителей леворадикальной критической социологии, и хотя он заявлял, что никогда не определял себя как марксиста (не возражая, однако, если такая ориентация приписывалась ему другими), мышление этого исследователя находилось и находится под существенным влиянием марксистской традиции. Учитывая популярность суррогатных идей западного (нео)либерализма в среде исследователей постленинских стран, важной представляется оценка исследовательской программы, которая поддавалась жесткой критике как со стороны западного — преимущественно американского — академического истеблишмента, так и советского марксизма–ленинизма.

Интеллектуальная актуальность очерченных выше задач усиливается тем фактом, что социально–политическое исчезновение ленинизма сопровождалось своеобразной «сменой вех» теоретико–методологических ориентиров, следствием которой стало перенесение ленинско–сталинских процедур прочтения К. Маркса на его «буржуазного» оппонента — М. Вебера. Место «Богоносца–пролетариата», который наделялся сакральными характеристиками и лишался любых «профанных» черт, связанных с его эмпирическим существованием, заслоняют другие социальные образования.

Например, в случае российского веберолога–веберианца Ю. Н. Давыдова такой общественной силой становятся низшие прослойки немецкого среднего класса, которые, благодаря своей роли в возникновении современного промышленного капитализма, получают «социологический» иммунитет и освобождаются от любой ответственности за патогенезис немецкого социума в направлении нацизма. «Как видим, — отмечает названный исследователь, — именно тот общественный слой, который, согласно М. Веберу, обеспечил своим неустанным трудом процветание Запада, третируется Э. Фроммом как изначально «фашизоидный»349.

Положительный вклад в экономическое развитие становится пожизненной индульгенцией, против чего, согласно закону иронии истории, выступали те же самые «аскетические буржуа», и оправдывает таким образом любые крушения (breakdowns) модернизации, вызванные иррациональными коллективными действиями тех или иных социальных сил. Поэтому без внимания Ю. Н. Давыдова остается такой неопровержимый социальный факт, как поддержка, которую получал нацистский режим со стороны опоэтизированных им средних слоев, составлявших более половины членов национал–социалистической рабочей партии Германии350 (хотя это, конечно, не превращает их в единого «виновника» победы нацизма).

Подобным образом российский исследователь склонен полностью игнорировать и роль колониальной экспансии в развитии капитализма. Он недооценивает неоднозначность веберовского отношения к модерну и капитализму в частности: никоим образом немецкий мыслитель не был настроен противопоставлять марксовскому апокалипсическому видению капитализма пеан в адрес этого типа социального устройства (еще меньше он был предрасположен идеализировать социальную / экономическую / политическую / культурную действительность Германии351).

Именно трезвость веберовских оценок положения современного ему общества и перспектив развития последнего выгодно отличает его от марксовского хилиастического ожидания «прыжка в царство свободы». Восприятие Вебера сквозь гегелевско–марксистскую призму и приписывание ему идеи линейного прогресса с точки зрения развертывания активистской картины мира не позволяет применять собственно веберовские социологические категории к анализу патологий модерна, оставляя эту проблематику на откуп левым радикалам, чья трактовка контраверсийных социальных феноменов, начиная с франкфуртцев, часто (хотя, разумеется, не всегда) страдает идеологической и политической однобокостью.

Такой экскурс в область социологии знания — необходимая составляющая реконструкции истории социологической теории и осознания роли как персоналий социологов–теоретиков, так и отсутствия их в социологическом дискурсе. Представленный выше анализ восприятия идей Вебера на постсоветском пространстве убедительно демонстрирует необходимость синтеза исследовательских программ, синтеза, позволяющего выйти за горизонт одной парадигмы и освободить социальный анализ и от апологетичности, и от безосновательного критицизма, что, в свою очередь, даст возможность избежать априоризма при определении исторической роли тех или иных социальных сил в развитии общества. Хотя Франк и не принадлежит к авторам, обделенным вниманием, исследование его идей с позиций синтеза предпринимается впервые, хотя именно такой подход (в духе гидденсового «за пределами правых и левых») способствует преодолению жестких теоретических, идеологических дихотомий, доставшихся в наследство от противостояния ленинских и либеральных режимов времен холодной войны.

Наверное, не будет преувеличением утверждать, что имя А. Г. Франка как социолога в первую очередь ассоциируется с его концепцией развития недоразвития. Предложенная в 60‑х годах минувшего столетия, эта теория революционизировала взгляды на факторы отсталости третьего мира и даже некоторое время служила в качестве «идеологии» левых интеллектуалов, которые старались объяснить истоки такого недоразвития и преодолеть его.

В работах периода разработки теории зависимости и развития недоразвития А. Г. Франк предлагает рассматривать отсталость третьего мира не как имманентный феномен, присущий обществам географического ареала за пределами Запада из–за их социокультурной отсталости (ориентация на предписание, например), доиндустриальной экономики и структурной недифференцированности, в особенности в политической сфере (то есть из–за их традиционности в терминах классической парадигмы модернизации или из–за нахождения на низшей, феодальной формационной ступени — с точки зрения исследователей–марксистов), а как результат влияния капиталистического Запада на прочий мир, влияния, которое приобрело форму колонизации.

Соответственно, А. Г. Франком отбрасывались рецепты преодоления этой отсталости, которые предлагались как первой фазой исследовательской программы модернизации (переход к модерному обществу с помощью копирования западных образцов), так и марксизмом (борьба за буржуазную революцию, которая приведет к формированию пролетариата, способного осуществить социалистическую революцию). По мнению А. Г. Франка, предложенные пути были ошибочными, поскольку они игнорировали факт высокого развития многих неевропейских цивилизаций, а также не принимали во внимание невозможность имитации западной траектории развития в радикально иных условиях, которые были созданы колониализмом.

Разрабатывая свою концепцию, А. Г. Франк надеялся, что теория зависимости и развития недоразвития станет голосом периферии и ее ответом — вызовом интеллектуально–идеологической гегемонии Запада. Другой пионер этой теории, бразильский социолог Теотонио Дос Сантос, находившийся под большим влиянием франковских идей, предложил такое определение феномена зависимости: «под зависимостью мы понимаем такую ситуацию, когда экономика определенной страны определяется развитием и экспансией другой экономики, при этом первая подчинена второй. Отношения взаимозависимости между двумя или большим количеством экономик приобретают форму зависимости в тех случаях, когда некоторые страны (господствующие) могут расширяться и быть самодовлеющими, в то время как другие страны (зависимые) могут делать это только способом, являющимся реакцией на экспансию первой группы стран, а это, в свою очередь, может иметь как положительное, так и отрицательное влияние на их развитие»352.

А. Г. Франк формулировал положения своей теории на фоне глубокого кризиса политико–экономической парадигмы Экономической комиссии ООН по Латинской Америке, которая была основана в 1947 г. и пик влияния которой пришелся на 50‑е годы минувшего века. Предписания последней требовали от латиноамериканских правительств протекционистской экономической стратегии и индустриализации с целью импортзамещения (import substitution industrialization). Впрочем, ожидания, что следование этим рекомендациям обеспечит стабильное экономическое возрастание, благосостояние и демократизацию, не оправдались. Идеолог Экономической комиссии ООН по Латинской Америке Р. Пребиш настаивал на необходимости протекционистских тарифов на начальной стадии индустриализации, а также на важности импорта капитала.

Горячечная индустриализация очень часто приводила к пренебрежению традиционными добывающими областями, которые были сориентированы на экспорт, а это имело своим следствием отрицательный баланс платежей для большинства стран региона. Индустриализация с целью импортзамещения не устранила зависимости от импорта, изменилась лишь ее форма: на смену зависимости от импорта продуктов потребления пришла зависимость от импорта капитала. Более того, как заметил Дос Сантос, «Индустриализация с целью импортзамещения ставит промышленное возрастание в зависимость от прибылей в свободно конвертируемой валюте, полученных от экспорта»353. Ради увеличения валютных резервов латиноамериканские государства начали внедрять политику «конфискации» прибылей в свободно конвертируемой валюте, компенсируя их в национальной валюте и вынуждая землевладельцев и коммерческих экспортеров сырья и естественных ресурсов к инвестированию на внутреннем рынке.

Реформистски настроенная Экономическая комиссия ООН по Латинской Америке была связана с интересами латиноамериканской буржуазии, а последняя никоим образом не была предрасположена к конфликту с латифундистами и проведению политики земельной реформы, которая содействовала бы более равномерному распределению доходов сельского населения, а соответственно — и улучшению покупательной способности внутреннего рынка. Начало 60‑х годов ознаменовалось глубоким экономическим кризисом и возрастанием политической нестабильности, преодолеть которую пытались авторитарные военные режимы.

Как справедливо заметил Д. Широ, «американское поражение во Вьетнаме и взрыв серьезных радикальных проблем в середине 60‑х годов XX в., которые сопровождались хронической инфляцией и девальвацией доллара США, а также общая потеря Америкой уверенности в своих силах в начале 70‑х годов привели к исчезновению моральных убеждений, служивших базой модернизационной теории. Среди младших социологов приобрел популярность новый тип теории, которая пересмотрела все старые аксиомы. Америка стала моделью зла, а капитализм, который рассматривался в качестве фактора социального прогресса, приобрел черты зловещего эксплуататора и главного агента бедности почти во всем мире. Империализм, а не отсталость и отсутствие модерна — вот что стало новым врагом»354.

На фоне реформаторско–поступательной стратегии Экономической комиссии ООН по Латинской Америке и нежелания ленинских режимов активно поддерживать радикальные революционные движения, в особенности в случае сохранения последними собственной идентичности и автономии, начинает формироваться новая теоретическая парадигма, а именно — периферийная версия неомарксизма, которая стремилась анализировать не столько ситуацию внутри империалистических стран Запада, сколько их отрицательное влияние на остальной мир.

Отрицание необходимости буржуазной революции как предпосылки революции социалистической (такая двухстепенная модель опиралась на генерализацию событий начала XX в. в Российской империи) логически приводило к положению о готовности «новых государств» к революции, движущей силой которой должен был стать не урбанизованный пролетариат, а крестьянство, чьим эффективным средством достижения политического доминирования была партизанская война. Поэтому требование ортодоксального марксизма, состоявшее в «обязательности» буржуазной революции, которая должна была предшествовать социалистической, отбрасывалось как не выдержавшее проверки практикой в свете победоносных революций в Китае и на Кубе.

Опираясь как на наработки Экономической комиссии ООН по Латинской Америке, так и на опыты изучения колониального общества, аграрного вопроса и экономической истории региона латиноамериканскими учеными, А. Г. Франк начал разработку теории зависимости и развития недоразвития, которая преследовала две взаимосвязанные задачи: а) подвергнуть критике основы первой фазы исследовательской программы модернизации; б) предложить теоретическую альтернативу последней.

Критика А. Г. Франком теории модернизации получила статус классической, а ее результаты были инкорпорированы к дискурсу теми исследователями, которые отрицают методологическую корректность сравнения реалий третьего мира с идеальным типом Запада (ведь идеальный тип, по определению самого М. Вебера, есть не более, чем утопией)355. Его интеллектуальная атака выгодно отличается от полемизирования с идеологией первой фазы исследовательской программы модернизации ради самого полемизирования в стиле американского социолога Дж. Гасфелда356, который, оставаясь внутри ее теоретической системы координат, предложил неудачную реинтерпретацию ее ключевых категорий.

А. Г. Франк считает, что категории Парсонсовской социологии, представлявшие собой пресупозиции первой фазы исследовательской программы модернизации, в особенности типичные переменные действия, никоим образом не имеют географической «привязки», а потому не могут рассматриваться как эксклюзивное достояние лишь одного типа обществ (а таким образцом для Т. Парсонса выступал Запад вообще и США в частности). А. Г. Франк доказывал, что традиционалистская периферия в реальности проявляет способность к универсализму (одной из манифестаций которой становятся всеобщие стачки пролетариата), а западная доктрина либерализма является воплощением диффузности (хотя диффузность приписывается именно «традиционным» обществам) и ни в коем случае не может квалифицироваться как индикатор функциональной специфичности, а значит — и культурного преимущества Запада. Более того, экспорт доктрин экономического либерализма, по мнению А. Г. Франка, является отражением партикуляристских интересов метрополиса.

То же самое касается и такой уникально западной, с точки зрения идеологии первой фазы исследовательской программы модернизации, переменной, как ориентация на успех, которая противостоит традиционалистским предписаниям. А. Г. Франк считает, что оценка релевантности этой концепции требует ее аналитической дифференциации на такие субкатегории, как вознаграждение, отбор и мотивация. Действительно, в США вознаграждение за выполнение ролей существенно зависит от достижений их носителей. Тем не менее отбор для выполнения ролей хотя, наверное, и зависит от достижений, если это касается среднего класса, в подавляющем большинстве случаев основывается на предписании, причем это свойственно как высшим прослойкам, которые руководят бизнесом, так и неимущим массам, которые формируют так называемую «вторую Америку…»357.

В политической сфере западных обществ А. Г. Франк также фиксирует присутствие партикуляризма, предписания и диффузности. Ярким примером, по его мнению, служит то, что приобрело название «привилегированная позиция бизнеса» в принятии политических решений и эгоистично–персоналистский энтузиазм американских ученых относительно возможности участия в реализации политики сдерживания коммунизма.

Например, стэнфордский экономист Ю. Стенли разработал концепцию «стратегических поселений», в которые должны были перемещаться крестьяне Южного Вьетнама. Инициатива имела целью изоляцию Вьетконга в сельской местности, с одной стороны, и «модернизацию» крестьянства — с другой. Реальность «стратегических поселений» больше напоминала концентрационные лагеря. Если кредо американских военных во вьетнамской войне лаконично сформулировал генерал К. Лемей («Мы загоним их бомбардировками в каменный век»), то представители теории модернизации считали, что бомбардировки приведут к модернизации Вьетнама, пусть и насильственной.

Разрабатывая свою собственную теорию, А. Г. Франк опирался на политико–экономические идеи П. Берена, который отмечал, что западный капитализм «эффективно разрушил все то, что оставалось от «феодальной» целостности отсталых (курс. мой. — Авт.) обществ. Он (капитализм. — Авт.) заменил патерналистские отношения, которые сохранялись в течение столетий, рыночными контрактами. Он переориентировал частично или полностью самодовлеющие экономики сельскохозяйственных стран в направлении изготовления товаров для рынка. Он соединил их экономическую судьбу с арьергардом мирового рынка и связал ее с температурной кривой международного движения цен»358.

Пассаж П. Берена отражает амбивалентность позиции марксизма относительно капиталистического развития и роли Запада в этом процессе: делая ударение на разрушительных социально–экономических следствиях проникновения Запада в «остаток» мира, марксисты в то же время рассматривали глобальную (можно даже сказать — глобализирующую) экспансию капитализма как возможность стать на рельсы «прогресса». Поэтому пеан К. Маркса в адрес динамической роли капитализма в «Манифесте коммунистической партии» не так уже и отличается от картины британской гегемонии, обрисованной приблизительно в ту же самую эпоху (1865 г.) одним из творцов теории предельной полезности — У. Джевонсом: «Равнины Северной Америки и России являются нашими хлебными полями; Чикаго и Одесса являются нашими зернохранилищами; Канада и Прибалтика являются нашим лесом; Австралия имеет наши овечьи фермы, а в Аргентине и в западных прериях Северной Америки мы имеем наши стада рогатого скота; Перу присылает нам свое серебро, а золото Южной Африки и Австралии течет к Лондону; индийцы и китайцы выращивают для нас чай, а наши плантации кофе, сахара и пряностей разбросаны по всей Индии. Испания и Франция являются нашими виноградниками, Средиземноморье служит нам фруктовым садом; наши хлопчатобумажные плантации, которые продолжительное время находились в южных Соединенных Штатах, отныне распространяются по всем теплым регионам земли»359.

А. Г. Франк существенно коррелирует позицию П. Берена и отказывается от понятия отсталости. В соответствии с Франком, «отсталость» является бессодержательной концепцией вне исторического контекста: в XVIII в. Индия и Китай ни в коем случае не подпадали под категорию отсталых обществ (в 1800 году доля Китая в мировом промышленном производстве составляла 33,3%, в то время как Британии — 5,6%. За сто лет пропорция Британии выросла более чем в четыре раза, а Китая — уменьшилась более чем в пять раз360. А. Г. Франк также отрицает «прогрессивность» влияния западного капитализма на периферию (П. Верен в другом своем исследовании также продемонстрировал, как британское правление привело к упадку Индии361).

А. Г. Франк категорически отверг идею о наличии внутренних факторов недоразвития (как следствия доминирования принципа предписания за счет достижений и партикуляризма вместо универсализма в соответствии с моделью первой фазы исследовательской программы модернизации или как результата консервации феодальных отношений в соответствии с марксистским объяснением). Подавляющее большинство стран периферии отличается от Запада тем, что они испытали колониальное господство с его стороны, в то время как последний никогда не имел такого исторического опыта. Колониальная экспансия западного капитализма полностью реструктурировала общественные отношения стран, попадавших в его орбиту, и радикально изменила способ их развития, сперва затормозив, а потом развернув направление эволюции некогда вполне динамических обществ в сторону недоразвития.

Эти тезисы А. Г. Франка подтверждаются и другими исследователями. Так, индийский ученый А. Багчи отмечает, что «колониальный грабеж Индонезии чрезвычайно содействовал голландской индустриализации и возвращению Нидерландов в западноевропейский клуб зажиточных наций»362.

В своем программном эссе «Развитие недоразвития»363 Франк формулирует базовые предположения и гипотезы теории зависимости и развития недоразвития. Сосредоточиваясь на случае Латинской Америки, он утверждает, что этот регион страдает от колониального недоразвития, которое имеет своим следствием экономическую, политическую и культурную зависимость его обществ от внешней метрополии (следует заметить, что последнему элементу этой «триады» А. Г. Франк уделяет недостаточное внимание).

Ученый объясняет феномен постоянного воспроизведения недоразвития, которое он терминологически определяет как развитие недоразвития с помощью модели «метрополис–сателлиты». История последней ведет свое начало от завоевания «Нового мира» и учреждения конкистадорами городов с целью инкорпорирования коренного населения в экономическую систему, основанную завоевателями ради направления прибавочного продукта из колонии в метрополис. «Эти отношения типа «метрополис–сателлиты», — пишет А. Г. Франк, — не ограничиваются имперским или международным уровнями. Они проникают всюду и структурируют экономическую, политическую и социальную жизнь латиноамериканских колоний и стран. По мере того, как колониальная и национальная столица и их экспортный сектор становятся сателлитами иберийских (а позднее и других) метрополисов мировой экономической системы, этот сателлит становится колониальным, а затем и национальным метрополиям по отношению к производственным секторам и населению остатка страны. Больше того, столицы провинций, которые сами выступают сателлитами национального метрополиса, а через него и мирового метрополиса, являются, в свою очередь, провинциальными центрами, вокруг которых формируется орбита локальных сателлитов. Таким образом, целая цепь констелляций метрополисов и сателлитов соединяет все метрополии в Европе или США с самыми отдаленными форпостами в латиноамериканских поселках»364.

Следствием включения в мировое капиталистическое развитие становится недоразвитие. А. Г. Франк утверждает, что его исследование Чили убедительно продемонстрировало, что колонизация не только полностью инкорпорировала эту территорию в систему мирового капитализма (сперва меркантилистского, а потом промышленного), но и внедрила монополистическую структуру «метрополис–сателлит» и обеспечила «капитализацию» чилийской экономики и общества. Несмотря на отличия, существующие между разными эпохами в истории капитализма (колониализм, свободная торговля, империализм), Чили, по мнению А. Г. Франка, всегда характеризовалось структурой сателлитарного недоразвития, которое с течением времени лишь углублялось. Если же сателлитарное развитие и имело место, оно никогда не приобретало черт самовоспроизводства, а потому мгновенно возвращалось на траекторию недоразвития, как только метрополис терял интерес к эксплуатации тех или иных ресурсов сателлита. Даже индустриализация некоторых регионов Бразилии (например, Сан–Пауло в 30–40 гг. XX в.) не привела к прекращению цикла сателлитарного развития и недоразвития, поскольку всегда имела своим результатом превращение других регионов страны во внутренние колонии–сателлиты, лишала их капиталов и таким образом лишь углубляла недоразвитие.

Итак, причина недоразвития третьего мира состоит не в наличии структур двойного общества (отсталое, традиционное, феодальное versus прогрессивное, модерное, капиталистическое), а вытекает из того, что капиталистическая система носит мировой характер. Применение такой модели позволяет А. Г. Франку утверждать, что в рамках мировой капиталистической системы координат развиваться могут лишь метрополисы, в то время как сателлиты обречены на недоразвитие. Наиболее убедительным подтверждением этих суждений служит пример таких национальных регионов–метрополисов, как Буэнос–Айрес и Сан–Пауло, рост которых начался в XIX в. (то есть не был связан с влиянием колониального наследия), но так и не привел к преодолению порочного круга сателлитарного развития, зависимого от внешних метрополисов, сперва британских, а позднее — американских.

А. Г. Франк был глубоко убежден, что сателлиты достигают высочайшей степени своего экономического «развития» в те периоды, когда их связи с метрополисом являются наиболее слабыми. По его мнению, самое ощутимое развитие с точки зрения индустриализации состоялось в Латинской Америке во время двух мировых войн и великой депрессии, то есть тогда, когда вследствие кризиса мирового метрополиса (военно–политического и/или экономического) интенсивность экономических отношений с ним была наименьшей. Географическая отдаленность, содействовавшая изоляции, также рассматривается как «конкурентное преимущество»: такие регионы, например, как Сан–Пауло в XVII–XVIII вв., становились центрами мануфактурного производства и экспорта, но это развитие прекращалось с их инкорпорацией в колониальную, национальную и капиталистическую мировую систему.

Пример успешного развития Японии эпохи Мейдзи, считает А. Г. Франк, также подтверждает его гипотезу: индустриализация Японии удалась, поскольку отсутствие естественных ресурсов компенсировалось несателлитизированностью, в то время как развитие богатых природными ископаемыми стран Латинской Америки или России было структурно ограничено их сателлитарным статусом.

Восстановление потенциала метрополиса вследствие преодоления кризиса и реинкорпорации изолированных регионов в мировую капиталистическую систему приводит к остановке развития или его субординации внешним целям, что делает невозможным его стабильность и перспективность. Следствия инкорпорации регионов, которые перед тем не имели статуса сателлитов, были еще более трагическими. Подчинение Буэнос–Айреса Британии и внедрение режима свободной торговли, отвечавшего интересам обоих метрополисов, послужило причиной почти полного разрушения производственного сектора экономики Аргентины, а земельная собственность была сконцентрирована в латифундиях, сориентированных на экспорт. Попытка Парагвая сохранить свою экономическую автономию привела к агрессии против него Тройственного союза (Аргентины, Бразилии и Уругвая) в 1864–1870 гг., которую поддержал Лондон и вследствие которой население этой страны сократилось более чем вдвое.

Такая интерпретация влияния метрополиса на сателлитов делает понятной другой франковский тезис: «Регионы, которые сегодня являются наиболее недоразвитыми и выглядят как феодальные, имели теснейшие связи с метрополисом в прошлом»365. Участие этих регионов в развитии мировой капиталистической системы наложило на них типичные признаки структуры недоразвития капиталистической экспортной экономики (причем эта структура недоразвития закладывалась в моменты высочайшего развития сателлитов, связанного с интересами метрополиса). «Когда исчез рынок сбыта для сахара из регионов–сателлитов или богатство их шахт исчерпалось, — пишет А. Г. Франк, — метрополис бросил их на произвол судьбы, в то время как существующая экономическая, политическая и социальная структура этих регионов сделала невозможным автономное продуцирование экономического развития и не оставила им никакого выбора: они могли лишь замкнуться в себе и дегенерировать в сторону ультранедоразвития, которое мы имеем возможность наблюдать и сегодня»366. Развитие латифундий также происходило в ответ на императивы капиталистической системы, что служит еще одним аргументом против распространенного мнения об их полуфеодальном характере (И. Валлерстайн воспользовался этими франковскими тезисами ради построения собственной теории современной мир–системы).

А. Г. Франк считал, что дальнейшая разработка теории зависимости и развития недоразвития, методологическим ориентиром которой должны быть холистский, исторический и структурный подходы, отвечает политическим потребностям освобождения от пут развития недоразвития. Франковский акцент на политическом действии и социальной справедливости стал важным источником вдохновения для латиноамериканской «теологии освобождения».

Динамика кризиса мировой капиталистической системы по А. Г. Франку

В начале 70‑х гг. XX в. А. Г. Франк констатировал, что важность теории зависимости и развития недоразвития с точки зрения марксовского критерия — вклада не только к объяснению мира, но и его преобразованию — становится самоочевидной. Сам Франк никогда не скрывал политизованности своей теории, которая вдохновлялась опытом кубинской революции367. В то время как Экономическая комиссия ООН по Латинской Америке предлагала исключительно реформистские пути преодоления зависимости, а компартии лишь повторяли базовые положения советской «антиимпериалистической» пропаганды, теория зависимости и развития недоразвития «оказалась полезной, учитывая изменение мира, хотя она не революционизировала мир в противоположность ожиданиям своих приверженцев и опасениям оппонентов»368. Тем не менее, по мнению А. Г. Франка, пик достижений теории зависимости и развития недоразвития ознаменовал также и завершение цикла ее развития и существования.

Впрочем, это утверждение не означало конца отношений зависимости: исследователь призывал отказаться от теории, которая утратила свой потенциал в качестве основы политического действия. И хотя А. Г. Франк и провозгласил смерть теории зависимости и развития недоразвития, и перешел к исследованию мировой капиталистической системы в терминах ее кризиса, его мышление продолжало оставаться под существенным влиянием категорий, разработанных во время предшествующего периода, а потому эти работы можно считать логическим продолжением теории зависимости и развития недоразвития, которая, впрочем, испытала существенные модификации.

Анализируя процесс мировой аккумуляции, А. Г. Франк пришел к выводу, что 70‑е годы минувшего столетия стали временем кризиса перенакопления капитала на Западе. Кризис определяется им как «решающий поворотный момент, преисполненный опасности и разнервничавшейся неуверенности, которая потенциально может означать жизнь или смерть для больного, социальной системы или исторического процесса. Совсем необязательно результатом может стать смерть; кризис может породить новую жизнь, если — как это имеет место в нашем случае — экономическое, социальное и политическое тело окажется способным к адаптации и испытает регенеративную трансформацию в течение периода кризиса»369.

А. Г. Франк смягчает свои формулировки периода теории зависимости и развития недоразвития, когда он был склонен считать, что период кризиса центра/метрополиса выступает явлением временным, когда страны–сателлиты получают шанс на автономное развитие. Кризис стран первого мира, который, в соответствии с Франком, начался в 1970 году, инициировал кризис и в мире третьем. Еще одной особенностью 70‑х годов он считал дальнейшую активизацию участия социалистических стран в международном капиталистическом разделении труда и углубление их зависимости от ядра «мир–системы».

Если в начале 70‑х годов И. Валлерстайн был обязан А. Г. Франку своим интеллектуальным развитием — в программных эссе, которые очерчивали основные положения мир–системного анализа, первый неоднократно одобрительно ссылался на работы периода теории зависимости и развития недоразвития второго и использовал его аргументы как точку отсчета для собственного теоретизирования (например, общий для обоих ученых тезис о капиталистической природе современной мир–системы, которая возникает в XVI в.), то в конце 70‑х годов А. Г. Франк начинает активно использовать концептуальный словарь своего коллеги (трехуровневая структура мир–системы, понятие полупериферии). Такая интеллектуальная конвергенция реализовалась в сотрудничестве этих двух авторов, к которым на разных этапах подключались С. Амин, Дж. Арриги и прочие мыслители левого направления, при написании ряда коллективных монографий.

Краеугольным камнем франковского исследования кризиса является предположение, согласно которому существенные сдвиги в пространственном и секторном развитии происходят во время кризиса темпорально неравного развития, а следствием последней тенденции становится «дальнейшее деление мировой капиталистической экономики на старые и новые центры власти в метрополии, появляются дифференцированные экономики–посредники, колониальные и постколониальные экономики и государства–клиенты…»370. А. Г. Франк констатирует, что мировая капиталистическая экономика характеризовалась постоянным изменением ее центров–метрополий, возникновением новых экономик–посредников, а также существованием периферии и экономик за пределами мировой экономики (последний тезис противоречит валлерстайновской концептуализации мир–системы как образования, охватывающего весь мир, который приобретает форму капиталистической мировой экономики).

«Передача лидерства и власти, — пишет А. Г. Франк, — от старого центра к новому происходила, главным образом, во время периодов кризиса, если старый центр оказывался не в состоянии перестроиться»371. Сперва Британия, а затем США, воспользовавшись кризисом капиталистической системы, последовательно приобретали статус гегемона центра (термин, который использует А. Г. Франк для обозначения стран, доминирующих в рамках мировой капиталистической системы, эквивалент Валлерстайновского «ядра»).

Наследуя И. Валлерстайна, А. Г. Франк рассматривает полупериферию или субимпериалистические страны в качестве посредника между центром и периферией. В этом аспекте полупериферия в рамках мировой капиталистической системы выполняет функцию, аналогичную средним классам, которые связывают между собою капитал и труд в рамках отдельных обществ. Полупериферийные страны также помогают центру сокращать его затраты на поддержку своего военно–политического господства над периферией, выполняя таким образом охранительные функции по отношению к метрополии.

Кризис 70‑х годов стал закономерным следствием процессов, начало которым положил массированный приток иностранного капитала в страны третьего мира десятью годами ранее, что обусловило ускорение темпов роста ряда стран. Так, темпы роста ВВП Бразилии в 1968–1974 гг. равнялись 10%. Но на фоне этого роста происходила интенсификация импорта технологий странами третьего мира, причем темпами, которые превышали прибыли от экспорта, а потому должны были финансироваться с помощью внешних кредитов. Как результат — резко выросшая совокупная внешняя задолженность стран третьего мира. Бразилия, которая в то время рассматривалась как образец «экономического чуда» для других стран, ярко иллюстрирует такую тенденцию. Если экспорт этой страны между 1964 и 1975 годами вырос с 1,43 млрд долларов США до 8,2 млрд, то импорт за то же время вырос с 1,25 млрд до 12,2 млрд, а задолженность этой страны за десять лет (1968–1978) увеличилась в десять раз (от 4 млрд до 40 млрд долларов США).

Начало мировой рецессии мгновенно положило предел «бразильскому чуду», поскольку импорт страны катастрофически увеличился из–за повышения цен на нефтепродукты, мировую инфляцию, уменьшение инвестиций со стороны ТНК и общее снижение спроса на бразильский экспорт со стороны мировой экономики. Отказ от импортзамещающей индустриализации, призванной выравнивать доходы населения, которая также потенциально могла содействовать возникновению внутреннего рынка, сопровождался систематическими мероприятиями, имевшими целью уменьшение стоимости рабочей силы ради повышения прибыльности производства и стимуляции его конкурентоспособности. Как следствие, считает А. Г. Франк, возникла ситуация, когда «все развитие ограничивается 5–20% населения, в то время как остальные 80%, а может, даже и все 95%, не имеют доступа к его преимуществам и лишены какого–либо шанса на участие в нем из–за препятствий, которые создаются экономическими и политическими силами, а также военными»372.

Таким образом, на фоне бурного прогресса экономики интенсифицировались процессы перемещения центров принятия экономических решений за границы Бразилии в сторону международного капитала; постоянное увеличение потребности в импортных технологиях и капитале оказывало содействие возрастанию задолженности, а экономический рост, сориентированный на потребности зажиточных, лишь усиливал социальную поляризацию (следует отметить, что изложенная ситуация удивительно напоминает современную украинскую).

Ситуация, которая сложилась в экономике «центра» вследствие кризиса, совсем не содействовала проведению государствами, относившимися к нему, «альтруистичной» внешней политики. Продовольственная помощь срочно нуждающимся в ней странам, а также предоставление им кредитов начинает рассматриваться правительством США как важное и эффективное средство достижения своих политических целей в третьем мире. Более того, на смену помощи приходит поощрение американского экспорта сельскохозяйственной продукции. Доминирующий в среде американского политического сообщества взгляд на проблему сформулировал Дэн Элерман, сотрудник Совета национальной безопасности США: «Предоставлять продовольственную помощь странам только потому, что там умирают от голода, это слишком слабый аргумент»373.

Продовольствие начинает рассматриваться как власть и оружие, а жесткие условия фискальной дисциплины, которые МВФ навязывает странам–должникам, по словам одного остряка из кругов вашингтонского истеблишмента, привели к свержению большего количества правительств, чем это сделали Маркс и Ленин вместе взятые374. Один из основателей парадигмы постразвития — Артуро Эскобар, чьи взгляды формировались под влиянием теории зависимости и развития недоразвития375, эмоционально призывал: «если люди страдают от голода, разве предоставление им продовольствия не является логическим ответом?»376. Он обосновывал свою позицию тем, что падение производства продовольствия в странах третьего мира непосредственно зависело от их ориентации на рынки мира первого и таким образом является виной последнего.

Следствием интенсивного использования достояний технологического прогресса в сельском хозяйстве в течение 70‑х годов становится возникновение феномена «агробизнеса» (термин был предложен Р. Голдбергом из Гарвардской школы бизнеса). Впрочем, интеграция производителей сельскохозяйственной продукции третьего мира в мировую экономику и их ориентация на нужды метрополии лишь оказывали содействие ухудшению их социального положения и усиливали социальную поляризацию, поскольку переложили бремя и риск, связанные с инвестированием, именно на местных производителей, в то же время лишая их преимуществ прогресса из–за возрастания зависимости от конъюнктуры внешних рынков.

Агробизнес развивался транснациональными корпорациями, проводившими политику активной скупки земель в странах третьего мира: например, американские корпорации приобрели до 35 млн гектаров земли в Бразилии, что составляло 10% ее территорий, пригодных для ведения сельского хозяйства согласно цензу 1960 г. Транснациональный агробизнес начал проникать в сельское хозяйство третьего мира, превращая его в поставщика продукции как для местных прослоек с высоким уровнем доходов, так и для внешних рынков. Такая экспортная ориентация имела целый ряд отрицательных последствий, а именно: уменьшение площадей, которые отводились для культивации основных продуктов потребления для местного населения, падение импорта такой продукции и возрастание производства «нетрадиционной» сельскохозяйственной продукции для экспорта в страны центра. Как результат наблюдалось уменьшение потребления основных продуктов питания подавляющим большинством населения третьего мира, происходившее на фоне возрастания экспорта в метрополию.

Сахельская засуха, которая повторяется с цикличностью раз в сорок лет, очередной раз случилась в середине 70‑х годов XX в. Она послужила причиной голодной смерти свыше четверти миллиона жителей этого региона. Такое большое количество жертв «сахельского голодомора», как А. Эскобар назвал эту трагедию, произошла не в результате ухудшения естественных условий, а из–за «коммерционализации сельского хозяйства, потравы пастбищ, уничтожения лесов и использования воды ради выращивания сельхозпродуктов на продажу, преимущественно на экспорт. Такая деятельность в течение предшествующих десятилетий «развития» серьезно нарушила экологический баланс региона»377 Другими следствиями голодомора были массовая продажа земли и скота беднейшими прослойками сельского населения, а, соответственно, концентрация этих ресурсов в руках меньшинства и маргинализация большинства.

В этом контексте заслуживает внимания франковское объяснение недостатка продовольствия в Чили времен администрации С. Альенде. Если ортодоксальное объяснение, в особенности популярное в кругах критически настроенных практиков «реального социализма» — советских и постсоветских «интеллектуалов», склонно обвинять социалистически–распределительную политику, проводимую этим президентом, то А. Г. Франк обращает внимание на резкое возрастание доходов малообеспеченных слоев населения, приведшее, соответственно, к увеличению потребности в продуктах питания, которую сельское хозяйство страны не могло удовлетворить мгновенно378.

Изменение ориентации многих стран третьего мира с индустриализации, призванной удовлетворить потребности рынка в импорте с помощью собственной экономики, на индустриализацию, стимулируемую экспортом, также, по мнению А. Г. Франка, осуществлялось под воздействием внешних факторов. С точки зрения исследователя, «колониальные, а потом и неоколониальные, сателлитарные или клиенталистские государства периферии, которые сперва именовались «неразвитыми», потом «недоразвитыми», а теперь «развивающимися», продолжительное время принимали участие в международном разделении труда, главным образом, с помощью экспорта первичных продуктов и импорта индустриальных изделий»379. Стремление экономик Запада к снижению затрат на рабочую силу обусловило перемещение целых областей промышленности (в особенности легкой, электроники, а позднее — автомобилестроения) в страны третьего мира и даже «социалистического лагеря».

Поощрение экспорта как основы развития, по мнению А. Г. Франка, не оправдало ожиданий, которые возлагались на эту политику странами третьего мира, поскольку не улучшило баланс платежей и не оказало содействия технологическому прогрессу и снижению безработицы. Хотя промышленность третьего мира в период между 1960 и 1975 годами возрастала темпами, которые превышали аналогичные показатели индустриальных капиталистических и социалистических стран (годовые темпы возрастания составляли 7,4% и 6% соответственно), это развитие распределялось чрезвычайно неравномерно, поскольку концентрировалось в относительно небольшой группе стран: «В Бразилии (24%), Мексике (11%), Аргентине (9%), Южной Корее (8%), Индии (6%), Турции (5%), а также Иране, Индонезии, Гонконге и Таиланде (от 2% до 3% на каждую страну)»380.

В эпоху увлечения индустриализацией, стимулируемой экспортом, наступившей в 60‑х годах минувшего столетия, образцовыми примерами успешного воплощения такой политики становятся Южная Корея, Тайвань, а также города–государства Гонконг и Сингапур. Не последнюю роль в поддержке экономической жизнеспособности и политической стабильности этих преимущественно авторитарных режимов сыграла внешняя политическая поддержка, главным образом со стороны США, ведь первые три страны рассматривались в качестве важного союзника в борьбе с распространением ленинизма в Восточноазиатском регионе.

Импортзамещающая индустриализация быстро исчерпала свой потенциал и потерпела поражение, как и индустриализация, стимулируемая экспертом. Они столкнулись с аналогичными проблемами: потребность в импорте технологий ради создания индустриальной инфраструктуры уменьшает валютные резервы страны, преследующей такую политику, и приводит к отрицательному балансу платежей. А. Г. Франк доказывает, что существует прямая связь между продолжительностью и успешностью индустриализации, стимулируемой экспортом, и размером внешней задолженности страны. Уже в 70‑х годах задолженность таких стран, как Бразилия, достигла 50 млрд долларов США, Мексики — 50 млрд, Северной Кореи, по разным оценкам, — от 7 до 10 млрд, а суммарный внешний долг этих стран составлял, по свидетельству А. Г. Франка, «60% частной внешней задолженности приблизительно 130 стран третьего мира»381.

Сверхэксплуатация масс третьего мира требовала постоянного применения военно–политических репрессий ради поддержки экономической «дисциплины», недопущения организованного рабочего движения (которое могло бы защищать права пролетариата с помощью таких мероприятий, как забастовки и давление на работодателей во время заключения коллективных соглашений с ними) и политической «стабильности». Примером такого акцента на стабильность и дисциплину может служить Индия времен чрезвычайного положения, которое было введено правительством И. Ганди 25 июня 1975 г. А. Г. Франк указывает, что прогресс в сфере производственных отношений (industrial relations) достигался благодаря атмосфере страха, а работодатели с энтузиазмом приветствовали репрессии правительства против профсоюзов в случае сопротивления со стороны последних. Ученый приводит высказывание одного из индийских промышленников, который заявлял: «Теперь (то есть после внедрения чрезвычайного положения. — Авт.) ситуация просто замечательная. Раньше мы имели очень серьезные проблемы с профсоюзами. Отныне, если они создают нам какие–то проблемы, то правительство просто их подвергает аресту»382.

Экономическим объяснением сверхэксплуатации является, с точки зрения А. Г. Франка, стремление капитала из стран центра сохранить нормы прибыли, несмотря на кризис. Основой концепции сверхэксплуатации стало марксовское замечание о том, что мотивом, который двигает капиталистический процесс производства, и его определяющей целью является как можно большее самовозрастание капитала, то есть все большее производство прибавочной стоимости, и, соответственно, усиление эксплуатации рабочей силы капиталистом383. Ученый определяет сверхэксплуатацию как стремление капитала к снижению доходов рабочих, которые становятся меньше, чем это необходимо для воспроизведения рабочей силы, и, таким образом, превращают фонд необходимого потребления рабочего в фонд накопления капитала.

Хотя А. Г. Франк и прав в том, что оценка инвестиционного климата в странах периферии и полупериферии со стороны правительств и капитала центра очень часто изменялась к лучшему с приходом там к власти авторитарных режимов, его эксплицитное предположение о постоянной причастности правительств центра к таким политическим изменениям далеко не всегда отвечает историческим фактам. Например, переворот 1961 г. в Южной Корее под руководстводом генерала Пак Чан Хи не вызвал со стороны США никакого энтузиазма, и лишь полная пассивность «законного» правительства этой страны, не оказавшего сопротивления мятежникам, заставила американских лидеров признать новую хунту.

Кризис накопления послужил причиной политического кризиса, следствием которого, как правило, было установление авторитарных режимов. Среди радикальных теоретиков стало популярным применять концепцию фашизма по отношению к латиноамериканским военным хунтам. Дос Сантос, например, еше в середине 90‑х годов минувшего столетия продолжал утверждать, что фашизм является «режимом монополистического капитализма, который базируется на терроре. Именно это и произошло между 1964 и 1976 годами в Латинской Америке и других регионах третьего мира»384.

Позиции А. Г. Франка относительно этой проблемы присуща как логическая четкость, так и социологическая адекватность. По его мнению, хотя латиноамериканские диктатуры и были результатом «альянса интернационального капитала с ограниченными сегментами локальной (антиколониальной) монополистической буржуазии (там, где она существует), или с бюрократической и военной (мелкой) буржуазией, или с объединениями обоих»385, они принципиально отличались от фашистских режимов. В противоположность классическому фашизму, который был направлен на внешнюю экспансию и опирался на массовую мобилизацию, репрессивные режимы третьего мира зависели от внешних сил и сдерживали массовую мобилизацию.

Нельсон Рокфеллер, губернатор штата Нью–Йорк, посетив в 1969 г. ряд стран Латинской Америки с целью сбора информации, отметил эту тенденцию к установлению военных авторитарных режимов, но в своем докладе он рассматривал этот феномен как положительный сдвиг: «Новый тип военного приобретает вес и часто становится главной силой конструктивных социальных изменений в Американских Республиках. Этот новый тип военного мотивируется возрастающим отвращением к коррупции, неэффективности и застойности политического порядка, а потому готов приспособить свою авторитарную традицию к целям социального и экономического прогресса»386.

Такое положительное восприятие авторитаризма вписывалось в господствующий «модернизационный» дискурс, один из видных представителей которого С. Хантингтон рассматривал и ленинские, и либеральные режимы как базирующиеся на участии граждан в политическом процессе. Впрочем, его понимание «участия» опиралось не столько на принцип волюнтаристского действия, сколько на способность политических институтов этих режимов инкорпорировать, мобилизовывать и контролировать население. Но, наверное, важнейшей чертой таких режимов была ориентация на ту или иную форму социально–экономических изменений, а это отвечало господствующему Zeitgeist (духу времени) и позволяло некоторым исследователям и политикам воспринимать их как «модернизационные». Наконец, упомянутый выше С. Хантингтон считал, что различия между политическими системами СССР, с одной стороны, и Великобритании и США — с другой, являются меньшими по сравнению с той пропастью, которая отделяет эти три страны с институционализированными политическими системами от обществ третьего мира, которые «модернизируются» и имеют низкую степень «упорядоченности».

В противоположность И. Валлерстайну, считавшему, что периферийные государства всегда являются слабыми, А. Г. Франк справедливо указывал на потребность метрополии в относительно эффективных государствах, способных поддерживать порядок и выступать в роли посредника в треугольнике метрополис — местные интересы — неоколониальное государство.

Неортодоксальность и новаторство взглядов А. Г. Франка обнаруживаются и в том, что он не ограничился анализом проявлений мирового кризиса в третьем мире. Он обращает свой исследовательский взгляд и на мир второй, то есть «социалистический лагерь». Ученый считает, что левые и марксизм как политическое течение переживали глубокий кризис в 70‑х годах минувшего столетия, что, в свою очередь, было следствием политико–экономического кризиса ленинских режимов. Sub specie historia утверждение о кризисе ленинизма в тот исторический период звучит теперь как общее место, но не следует забывать, что в те времена для большинства специалистов Советский Союз выглядел могущественным Бегемотом, существованию которого ничто не угрожало. А. Г. Франк считал, что, будучи интегральной частью мировой капиталистической системы, «социалистические» страны также оказались под действием кризиса, ведь, как вынужден был признать Л. И. Брежнев, «поскольку существуют широкие экономические связи между капиталистическими и социалистическими странами, отрицательные последствия нынешнего кризиса на Западе влияют и на социалистический мир»387. А лидер «социалистической» Болгарии Т. Живков высказывался еще более радикально: «Мы надеемся, что кризис, который приносит такой вред Западу, быстро кончится, поскольку он влияет на экономику Болгарии и создает ситуацию неопределенности для нее, а экономика страны в определенной мере зависит от торговли с Западом»388.

Такие заявления, которые прошли мимо внимания большинства «советологов», отражали глубокие проблемы ленинизма на институционном и идеологическом уровнях. Ведь сознавая себя альтернативой либеральному капитализму, марксисты традиционно приветствовали кризисы капитализма, усматривая в них потенциал для оживления революционных движений, которые при таких условиях могли получить шанс прийти к власти и осуществить «переход от капитализма к социализму».

Вместе с тем активная экономическая интеграция ленинских режимов с Западом, которая часто приобретала форму импорта технологий, имела своим следствием возрастание их отрицательного баланса торговли с 7 млрд долларов США в 1971 г. до 60 млрд в конце 70‑х годов. Более того, «социалистические» страны компенсировали импорт технологий с Запада с помощью экспорта в страны центра, который на две трети состоял из нефти, газа и полезных ископаемых, и лишь треть экспорта приходилась на промышленные товары. В то же время структура торговли между СССР и третьим миром имела такие же пропорции, но роль экспортера технологий уже исполнял СССР, закупая естественные ресурсы в странах, которые «развивались».

Все это, по мнению А. Г. Франка, свидетельствовало о том, что «социалистическая» экономика заняла промежуточное место в международном разделении труда, выступая по отношению к третьему миру в роли эквивалентной функции Запада по отношению к «Московскому центру». Кризис капитализма повысил стоимость импорта для социалистических стран и ограничил возможности их экспорта. Такая реакция на кризис стала свидетельством того, что действие закона стоимости распространялось и на социалистические страны, перечеркивая таким образом реальность сформулированного И. Сталиным особого закона стоимости для социалистической экономики. Вообще для А. Г. Франка конфликт между Востоком и Западом (ленинизмом и либерализмом) был не более чем дымовой завесой конфликта между Севером и Югом (индустриализированными первым и вторым миром и зависимым и недоразвитым третьим).

Экономический кризис социализма сопровождался кризисом политическим и идеологическим. Произошла «национализация» ленинских режимов в соответствии с моделью сталинской «легитимации» русского национализма. Вьетнамские коммунисты в свете обострения конфликта с Китаем осуществили «чистку» партии и вооруженных сил от этнических китайцев. Как советская версия идеологии ленинизма, так и ее китайская интерпретация утратили свой трансформационный потенциал и не предлагали никакой социалистической альтернативы капитализму.

А. Г. Франк также заметил, что националистические, региональные и религиозные чувства стали чрезвычайно мощными мотиваторами оппозиции ленинским режимам и в перспективе могли спровоцировать военные конфликты между социалистическими странами, поскольку он считал, что эти движения очень часто находились под контролем реакционных общественных сил и идеологий. Гражданские и межнациональные конфликты и полномасштабные войны на пространствах бывшего Советского Союза и Югославии стали наглядным подтверждением пророческой проницательности франковского прогноза.

Итак, кризис капитализма стал еще большим испытанием для его ленинских оппонентов, которые так и не смогли преодолеть его последствий и в течение следующего десятилетия прекратили свое существование как специфическая политико–экономическая и социокультурная формация.

Масштабные как по предмету, так и по целям и методологии исследования А. Г. Франка занимают видное место в истории социологической теории. Они стали классическими в дискурсе современных исследователей и продолжают стимулировать дальнейшие дебаты относительно острейших социальных проблем нашего времени. Но такая значимость франковских идей никоим образом не должна вести к некритической инкорпорации его выводов, не говоря уже о механистическом их применении.

Актуальность исследований А. Г. Франка можно оценить сразу в нескольких плоскостях. Он является одним из немногих социологов, которым удавались корректные прогнозы относительно тенденций общественного развития, причем не только в Латинской Америке, но и за ее пределами, что является дополнительным аргументом в пользу пристального внимания к его теориям и их утилизации. Исследователи современной, посткардозовской Бразилии, например, демонстрируют, что механизмы зависимости продолжают функционировать, продуцируя недоразвитие.

В объективности существования такого явления, как «новый мир долга», если воспользоваться остроумным выражением С. Стрейндж, не смог бы усомниться даже наиболее последовательный дюркгеймианец. А. Г. Франк убедительно показал, что задолженность является инструментом неоколониализма, который «перекачивает» прибавочную стоимость из стран периферии в центр. По подсчетам А. Г. Франка, этот переток капитала с Юга на Север в 80–90‑х годах XX в. ежегодно составлял около 100 млрд долларов США. С точки зрения задолженности, происходит слияние бывшего второго мира с третьим: «Венгрия выплатила кредиторам сумму, которая втрое превышает ее долг, при этом ее задолженность выросла вдвое! Если руководствоваться «буржуазным» законодательством, в любой «нормальной» капиталистической стране такая ситуация, вне всякого сомнения, уже давно была бы разрешена ради «общего блага» с помощью банкротства или облегчения режима долга. Тем не менее, эти преимущества цивилизации «первого» мира не распространяются на «второй» или «третий» миры. В течение 80‑х годов XX в. годовое обслуживание долга странами третьего мира требовало приблизительно 6,5% их ВВП. Даже военные репатриации Германии в 20‑е годы равнялись 2% и выросли до 3,5% в 1929–1931 гг., что стало одним из факторов подъема Гитлера, прекратившего эти выплаты»389. Результатом таких тенденций становится не развитие, а недоразвитие. Поэтому менеджмент задолженности и кризисов заменяет «развитие как свободу» (А. Сен).

Франковский акцент на справедливости и на приоритете равных возможностей по сравнению с эффективностью является чрезвычайно релевантным для современного украинского общества, поскольку господствующий дискурс украинского истеблишмента озабочен вопросом о перспективах экономического роста, тогда как возможность перехода от политики и идеологии роста к политике и идеологии развития, которое бы стимулировалось государством, использующим творческий потенциал демократии и создающим условия для общего благосостояния, не формулируется в качестве проблемы социологического познания и социальной практики390.

Очевидным является кризис традиционного лидерства / гегемонии / легитимности / господства в глобальном масштабе. Обычные интерпретации, которые базируются на дихотомическом мышлении — капитализм против коммунизма; либерализм против религиозного фундаментализма; свободный рынок против государственного управления экономикой; государство против гражданского общества, себя исчерпали. Как предложения «выхода» (delinking) из системы глобального капитализма (идея С. Амина), так и призывы к ускорению темпов «глобализации» как адекватные теоретические и политические ответы на вызовы нашего времени выглядят неубедительно. Ответ лежит на пути синтеза, задачей которого является переформулирование пресупозиций «традиционной» социологической теории и развития концепций, которые бы объединяли теоретическую адекватность с чувствительностью к социальной справедливости. В таком контексте актуальными становятся взгляды А. Г. Франка с их ударением на гетерогенных путях к установлению социальной справедливости и нетолерантности гегемонии гомогенных предписаний (партикуляризма универсального, как назвал этот феномен ученый еще в 60‑е годы минувшего столетия).

Сказанное позволяет сделать вывод: концепция зависимости А. Г. Франка требует переформулирования в терминах, которые дают возможность инкорпорировать и адекватно оценивать роль социокультурних факторов в социальном (не только экономическом) производстве зависимости. Это позволяет нам определить ситуацию зависимости локального общества как способность внешних сил (индивидуальных национальных государств или ядра капиталистической мир–системы) контролировать и определять направление его институционализированных экономических и политических действий. При этом внешние силы имеют статус «референтной группы» или «значащего другого» по отношению к локальным правящим слоям, а иногда и по отношению к обществу в целом. Такое переформулирование категории зависимости делает ее адекватным аналитическим инструментарием для постижения не только динамики третьего мира, но и интерпретации общественной трансформации постленинизма.

Мир–системный анализ как исследовательская программа И. Валлерстайна391

Компилируя коллективную монографию, которая должна была стать итогом главных тенденций и перспектив развития западной социологической теории в конце 80‑х годов XX в.392, редакторы — влиятельные теоретики Джонатан Тернер и Энтони Гидценс, воплощающие своими работами позитивистское и антипозитивистское течения в современной социологии, должны были проявить большую избирательность относительно количества парадигм и традиций, которые могли быть включены в сборник из–за ограниченности его физического объема. Тем не менее, несмотря на наличие в сборнике двух разделов, в которых рассматривались традиции социологического теоретизирования, возникшие под влиянием марксизма, — ортодоксальную интерпретацию классового анализа Ральфа Милибенда393 и интерпретацию критической теории Франкфуртской школы394, Э. Гидденс и Д. Тернер предложили Иммануелю Валлерстайну изложить базовые положения мир–системного анализа — исследовательской программы, которая находится под существенным влиянием марксизма и основателем которой является названный мыслитель. Такой выбор Э. Гидденса и Д. Тернера отнюдь не может быть объяснен их субъективным марксистским «уклоном». Скорее, это было отражением влияния и репутации самой программы мир–системного анализа в западном социологическом сообществе.

Оригинальность методологической ориентации И. Валлерстайна состоит в категорическом отрицании существования предметных границ между такими науками, как социология, политология, экономика и антропология. Он призывает к разработке синтетической социальной науки, которая была бы исторической по своему характеру и могла бы защищать определенную политическую программу (параллель с марксистским принципом историзма и обоснованием «научной» идеологии тут более чем очевидна). Предметом такой науки должны быть не индивидуальные общества (национальные государства), а исторические системы.

Мир–системный анализ может также параллельно рассматриваться как теория среднего уровня, интерпретирующая процессы социального развития и модернизации отдельных обществ (хотя сам И. Валлерстайн категорически отрицает возможность национального развития как такого в рамках современной капиталистической мир–системы395), так и в качестве общей социологической теории, предлагающей собственный методологический инструментарий для анализа общественных явлений в глобальном масштабе. И. Валлерстайн, несмотря на мастерски культивируемый им образ радикала и критика истеблишмента, также является успешным организатором научных исследований. Он основал Центр исследований экономик, исторических систем и цивилизаций им. Фернана Броделя при Университете штата Нью–Йорк в городе Бингхемтон, издающий журнал Review.

И. Валлерстайн неоднократно подчеркивал свой интеллектуальный долг перед К. Марксом, которого он предлагает рассматривать в двух ипостасях — мыслителя и исследователя, ограниченного рамками своего времени и строившего свои обобщения на материале развития английского капитализма, а потому во многих своих выводах соглашавшегося с положениями классического либерализма XIX в., и гения, заложившего устои социальной теории, вдохновившей основателя мир–системного анализа на создание его собственной концепции. И. Валлерстайн соглашается с мнением Д. Лукача, что специфической чертой марксистского дискурса, отличающей его от «буржуазного» теоретизирования, является «не столько первичность экономических мотивов в объяснении истории…, но взгляд с точки зрения тотальности»396.

Такое почтительное отношение к К. Марксу контрастирует с критически–ироническими замечаниями в адрес М. Вебера и его последователей. Безусловно, далеко не все его критические замечания в адрес сторонников дихотомии «традиция — модерн» являются одинаково обоснованными, релевантными и справедливыми. Замена конфликтной парадигмы теоретизирования синтетической позволяет использовать концептуальный аппарат гетерогенных исследовательских программ для адекватной аналитической реконстукции социального мира. Синтетический дискурс также лишает ту или иную парадигму монополии на использование категорий, которые были разработаны ее сторонниками.

Такая перспектива дает возможность объединить категории мир–системного анализа с понятиями парадигмы, стимулирующей развитие397, неовеберовской социологией, концепциями зависимости и, наконец, многострадальной (переосмысленной) теорией модернизации, то есть соединить все теоретизирования о капитализме и модерности в рамках единой системы теоретических координат398.

Еще одним важным источником интеллектуального вдохновения для И. Валлерстайна стала рассмотренная выше концепция зависимости, или развития недоразвития А. Г. Франка399. Продемонстрировав на примере Латинской Америки тот факт, что отсталость стран этого региона была результатом не внутренней динамики сохранения феодализма, а внешнего влияния и роли, отведенной региону в глобальной капиталистической экономике, А. Г. Франк, таким образом, преодолел «изоляционизм», присущий некоторым представителям теории модернизации, и сделал шаг по направлению к валлерстайновскому постижению предмета социальной науки как исторической системы, а в контексте современности — единой капиталистической мир–системы.

Критический заряд франковского тезиса о «развитии недоразвития» как результат инкорпорации в капиталистическую систему также оказывал содействие отрицанию одномерной и вульгаризированной версии теории модернизации, чью позицию в 60‑е годы XX в. парадигматически сформулировала Ш. Ейзенштадт: «…исторически модернизация является процессом изменения по направлению к тем типам социальной, экономической и политической систем, которые развились в Западной Европе и Северной Америке с 16‑го века до 19‑го»400.

С точки зрения самого И. Валлерстайна, «мир–системный анализ не является теорией социального мира или его части. Он является протестом против способа, которым социально–научные исследования были структурированы с момента их возникновения в середине 19‑го столетия….Мир–системный анализ родился как моральный и, в широчайшем понимании этого термина, политический протест»401. Исследователь предпринимает попытку переосмыслить фундаментальные основы социологического теоретизирования относительно общественного развития, хотя он и отрицает такое словоупотребление и говорит о динамике мир–системы. В этом ему помогает творческое переосмысление достижений французской исторической школы «Анналов» в целом и исследований Фернана Броделя в частности (недаром исследовательский Центр, который основал И. Валлерстайн, носит имя этого ученого). Особое его внимание привлекает присущий этому течению интерес к взаимодействию экономики, социальной структуры и культуры в рамках продолжительных исторических периодов.

Серьезное влияние на Валлерстайна имели также работы французского историка Пьера Шоню, исследовавшего экономику испанской колониальной империи.

Тем не менее широкое использование исторических источников еще не делает мыслителя историком. В отличие от историков, в особенности тех, кто принадлежал к школе «Анналов», его документами являются вторичные источники, а сам он не столько творец, сколько пользователь находок исторической науки.

И. Валлерстайн убежден, что методология изучения общества, сочетающая подходы множества общественных дисциплин, является наследием либерализма XIX в. Последний постулировал существование аналитически самостоятельных сфер, таких как государство и рынок, на которые делится общество. Напоминая своей категоричностью К. Маркса и Ф. Энгельса периода написания «Немецкой идеологии», в которой они утверждали отсутствие самостоятельной истории у таких форм идеологии, как мораль, метафизика и религия, поскольку они являются простыми «испарениями» материального жизненного процесса, что можно установить эмпирически, и их связанность с материальными предпосылками402, И. Валлерстайн демонстрирует глубокое убеждение, что три «арены коллективного человеческого действия — экономика, политика и социокультурная плоскость — не являются автономными сферами социального действия. Они не имеют отдельной логики. Мы подчеркиваем, что существует единый «набор правил», или единый «набор ограничений», в рамках которых эти разнообразные структуры оперируют403. Более того, по мнению И. Валлерстайна, отличия между искусственно институционализированными дисциплинами очень часто менее значительны, чем отличия между разветвлениями каждой такой «дисциплины».

Методологические основы мир–системного анализа также принципиально отрицают традиционный водораздел (обозначенный еще неокантианством и творчески переосмысленный М. Вебером) между будто бы идеографическим характером истории, которая сосредоточивается на описании/постижении индивидуального в социокультурной реальности, и номотетической природой общественных Наук. которые будто бы призваны предлагать общие модели, могущие обеспечить историков концептуальными ориентирами и структурировать их эмпирические данные.

С точки зрения И. Валлерстайна, «оптимальным методом является осуществление анализа в систематических терминах, достаточно продолжительных во времени и достаточно больших в пространстве, чтобы включить руководящую «логику», «детерминирующую» наибольшую часть последовательных событий, которые случаются в реальности; в то же время необходимо осознавать то, что эти систематические конструкции имеют начало и конец, а потому не могут рассматриваться как «вечные» феномены. Это означает, что в каждом случае мы стараемся разыскать как систематические конструкции («циклические ритмы» системы), которые мы описываем концептуально, так и образцы внутренней трансформации («секулярные, т. е. рассматриваемые с исключительно длительной перспективы, тенденции» системы), которые в перспективе приведут к исчезновению системы, а именно это исчезновение мы описываем как последовательность событий. Историк и обществовед не существуют; реальностью является исторический обществовед, анализирующий общие законы конкретных систем и особый ход событий, являющихся характерными для этих систем…»404. Другими словами, теоретизирование не может рассматриваться как деятельность, являющаяся обособленной от анализа эмпирических данных.

И. Валлерстайн убежден, что именно такое событие, как Великая Французская революция, легитимизировало две новейшие концепции — идею, согласно которой социальные изменения являются естественными, и тезис о народе как источнике власти, таким образом дав толчок возникновению институционализированной деятельности и исследованию соответствующих изменений с помощью рационалистических общественных наук. Впервые с того времени мир–системный анализ подвергает сомнению традиционную единицу анализа общественных наук. С точки зрения И. Валлерстайна, общественная жизнь и изменения происходят в рамках исторических систем. Отказ от общества как единицы анализа в пользу понятия «историческая система» позволяет концептуализировать аномалии, которые с необходимостью накапливаются, если исследователь сосредоточивается на традиционном предмете — обществе, и помогает постигнуть те сферы человеческой деятельности, которые оставались без объяснения.

Исторические, или, как иногда называет их И. Валлерстайн, социальные системы характеризуются тем, что они являются преимущественно самодовлеющими и большей частью имеют внутреннюю динамику. Такая характеристика, как самодостаточность, обосновывается им с помощью теоретического эксперимента, который аргументирует от противоположного: «…если систему… отделить от всех внешних сил (что в реальности фактически не случается), это определение утверждает, что система продолжила бы функционировать существенно неизмененным способом»405.

Такая разновидность исторических систем, как мини–системы, осталась в далеком прошлом — они характеризовались небольшими размерами и недолгой продолжительностью существования, а также высокой культурнополитической гомогенностью. Экономически мини–системы базировались на элементарном, эквивалентном обмене.

Другой тип исторических систем — мировые империи (Рим, Египет, Византия) — «являются разветвленными политическими структурами… и охватывают широкий круг культурных образцов. Логикой такой системы является получение дани от локальных, самоуправляющихся в других аспектах производителей (главным образом, сельских). Дань потом сосредоточивается в центре, после чего перераспределяется среди тонкой, но важной сети чиновников»406.

И, наконец, мир–экономики «представляют собой разветвленные, неравные сети интегрированных структур производства, которые являются разъединенными из–за существования многочисленных политических структур. Основной логикой такой системы выступает неравномерное распределение прибавочного продукта в пользу тех, кто имеет возможность достигать временного монопольного статуса внутри рыночных сетей. Это является «капиталистической» логикой407.

И. Валлерстайн, в очередной раз демонстрируя уклон в сторону экономического детерминизма, считает, что мировые экономики являются более жизнеспособными, чем мировые империи, поскольку экономические деятели имеют больше возможностей для маневра и присвоения прибавочного продукта (так, дож Венеции Энрико Дандоло отказался от короны Латинской империи — государства крестоносцев, возникшего на обломках Византийской империи после Четвертого крестового похода, но тем не менее требовал и достиг монополии торговли с этим новым для Венеции политическим образованием408).

В то же время, демонстрируя определенную непоследовательность, И. Валлерстайн утверждает, что мир–экономики были слабыми образованиями, которые не могли существовать продолжительное время — они традиционно или дезинтегрировались, или трансформировались в мир–империи. Особенностью современной эпохи является то, что одна из мир–экономик была в состоянии избегнуть такой судьбы и, начиная с XVI в. (надо заметить, что ученый оперирует броделевским «длинным 16‑ым столетием», которое продолжалось приблизительно 200 лет — с 1450 до 1640 года), заложила устои современной мир–системы, которая имела время развиться именно как капиталистическая экономика, охватить весь земной шар и поглотить все существующие мини–системы и мир–империи. Таким образом, утверждает И. Валлерстайн, «в конце 19‑го столетия — впервые в истории — существовала лишь одна историческая система в мире. Мы находимся в этой ситуации и сегодня»409.

Рассматривая капитализм как систему, противостоящую свободному рынку (еще одно возражение против обычных «очевидностей» обществоведения), американский социолог подчеркивает, что «капитализм базируется на постоянном принятии политическими образованиями экономических потерь на себя, в то время как экономические достижения распределяются среди «частных» деятелей»410. Единственную альтернативу современной капиталистической мир–системе И. Валлерстайн усматривает в интеграции систем политического и экономического принятия решений с помощью создания мирового социалистического правительства.

Следует заметить, что, будучи марксистом троцкистского толка, И. Валлерстайн отрицал сталинскую теорию развития «социализма в отдельной стране» и соответственно подвергал сомнению «социалистичность» Советского Союза, высказывая более ортодоксальные взгляды на социалистическую революцию как глобальный процесс. С точки зрения политики мир–системы, СССР был лишь инструментом американской гегемонии в Восточной Европе и Азии.

И. Валлерстайн предлагает такое понимание капитализма, которое резко отличается от классических подходов А. Смита, К. Маркса и М. Вебера. Если традиционная интерпретация этого феномена делала акцент на таких чертах этой общественно–экономической организации, как конкуренция свободных товаропроизводителей, которые используют формально свободную рабочую силу, то И. Валлерстайн определяет капитализм как производство ради продажи на рынке, целью которого является максимальное увеличение прибыли. «В рамках такой системы, — пишет ученый, — производство постоянно расширяется до того времени, пока оно является прибыльным, а люди постоянно изобретают новые способы производства вещей, чтобы увеличить уровень прибыли»411.

Уточняя свою дефиницию, И. Валлерстайн подчеркивает, что капитализм является способом производства, сориентированным на прибыль, но он совсем не обязательно должен носить индустриальный характер. Европейская мир–экономика формируется именно на основе капиталистического сельского хозяйства. Таким образом, использование рабского труда или зависимого крестьянства не противоречит существованию капитализма, если только экономическая система ориентируется на мировой рынок. Это и отличает капитализм от феодализма, где такая ориентация не существовала. «Ситуация свободных рабочих, — пишет американский исследователь, — работающих за заработную плату на предприятиях, которые принадлежат свободным производителям, является редкой в современном мире»412.

Определение мир–системы как предмета социологии вовсе не противоречит традиционному сравнительному анализу национальных государств. Так, И. Валлерстайн во втором томе своей работы «Современная мир–система» уделяет большое внимание положению Пруссии в XVII в. Но этот анализ носит вспомогательный, а не самодовлеющий характер.

Мир–системный анализ ставит под сомнение присущее истории и общественным наукам повышенное внимание к отдельным событиям, даже таким, как Великая Французская революция и индустриальная революция. Валлерстайновскую критику вызовет генерализация этих двух конкретных моментов истории и преобразование их на формальные «идеальные типы», когда конкретное событие — индустриальная революция в Англии — становится моделью индустриальной революции для всех других стран, а Великая Французская революция получает статус методологического стандарта в анализе других «буржуазных революций», которые рассматриваются в качестве «нормального» (в дюркгеймовском смысле) социального развития.

И. Валлерстайн убежден, что такая страна, как Бразилия XX в., хотя и может анализироваться с точки зрения категорий индустриализации, роли национальной буржуазии или отношения средних классов к военным, но ключевые предположения, на которые опирается такой анализ, надо рассмотреть и, возможно, пересмотреть в свете принципиальных положений мир–системного анализа, единица которого — мир–система — развивается во временных рамках броделевских процессов413. Ученый, таким образом, не отвергает полностью категории «традиционной» социальной теории (именно такой призыв был присущ критической теории франкфуртцев), а призывает отказаться от их неадекватного использования и осуществить их детальный анализ, поскольку и современная историческая наука, и обществоведение являются продуктами логики данной исторической системы.

Родственность такого утверждения с марксовским убеждением в том, что «состояние Германии в конце XVIII в. полностью отображается в кантовской «Критике чистого разума», является самоочевидной. Так же напоминает классический марксистский дискурс и валлерстайновское определение мир–системного анализа, являющегося «призывом к созданию исторической социальной науки, которая комфортно ощущает себя в неопределенной ситуации перехода и, таким образом, может осуществить свой вклад в трансформацию мира с помощью освещения альтернатив, не обращаясь в то же время к такой опоре, как вера в неминуемый триумф блага»414.

Переосмысление категорий «традиционной» социальной науки приобретает у И. Валлерстайна радикальные формы. Так, ставя под сомнение формально–логическую ценность таких концепций, как индустриальная революция и революция социальная, которые длительное время оставались в центре внимания ученых обществоведов или в исследованиях исторического опыта отдельных стран (Англии и Франции соответственно), в качестве общей модели теоретизирования, которое снова–таки опирается на опыт национальных государств, исследователь подвергает сомнению содержание самих исторических событий, о которых идет речь.

Если школа ревизионистов (ярчайшим представителем которой был Ф. Фюре) нанесла сокрушительный удар социальной интерпретации Французской революции, то И. Валлерстайн, оперируя концепцией длительных процессов, отрицает значимость одного конкретного события для развития капиталистической мир–системы (именно к такой абсолютизации был склонен К. Маркс, который, собственно, и позаимствовал идею классовой борьбы у французских историков, занимавшихся преимущественно Французской революцией). «Очевидно, что Французская революция, — пишет американский ученый, — в самом деле имела место и была масштабным «событием» с точки зрения своих разнообразных и продолжительных последствий для Франции и мира. Но, без сомнения, она является также и мифом в смысле, который вкладывал в этот термин Ж. Сорель; и сегодня овладение и использование этого мифа остается политически важным для Франции и мира»415.

Таким образом, пример Великой Французской революции позволяет понять, как на самом деле происходит формирование и поляризация классов — с помощью продолжительных, извилистых и постоянных процессов реструктуризации. Революция сыграла определенную роль в этом процессе, но отнюдь не решающую, поскольку переход от феодализма к капитализму состоялся задолго до нее. Таким образом, «трансформация структур государства была лишь продолжением процесса, который длился в течение двух столетий. В этом отношении Токвиль прав (имеется в виду тезис Токвиля о неизбежности революции. — Авт.). Итак, Французская революция не знаменовала собою ни фундаментальную экономическую, ни фундаментальную политическую трансформацию. Скорее Французская революция была, с точки зрения капиталистической мир–экономики, моментом, когда идеологическая надстройка наконец догнала экономический базис. Она была следствием перехода, а не причиной или моментом, когда этот переход состоялся (курсив мой. — Авт.). Крупная буржуазия, заменитель аристократии в капиталистическом мире, верила в прибыль, а не в либеральную идеологию»416. Объяснение динамики мир–системы может избавиться от бремени теоретизирования в рамках национальных государств и отказаться от таких ошибочных концепций, как индустриальная и буржуазная революции.

Объясняя причины появления современной мир–системы, И. Валлерстайн избегает обращения к культуральным факторам (таким, как рациональная картина мира, активистская и универсальная религиозная этика, которая делает ударение на мирском аскетизме) как факторам динамичности Запада и обращается к структуральному подходу. Его толкования являются антиподом веберовским и постулируют, что «возникновение Европейской мир–экономики… стало возможным благодаря историческому стечению обстоятельств: длительные тенденции, которые были кульминацией того, что некоторые исследователи интерпретировали как «кризис феодализма», соединились с более краткосрочным циклическим кризисом, в дополнение произошли климатические изменения. Все это создало дилемму, которую можно было решить только с помощью географической экспансии разделения труда. Более того, баланс межсистемных сил был таким, что сделал возможным достижение такого решения.

Таким образом, географическая экспансия осуществлялась параллельно с демографической экспансией и ростом цен. Моментом, который заслуживает внимания, было не возникновение Европейской мир–системы, а то, что она пережила попытку Габсбургов трансформировать себя в мир–империю — цель, которую чрезвычайно активно преследовал Карл V»417. Европейская мир–экономика, таким образом, с самого начала включала не только сугубо европейские страны (заканчиваясь на востоке границами Речи Посполитой), но и колонии «нового света».

Структура мир–системы, по И. Валлерстайну, имеет три иерархических уровня — ядро, периферию и полупериферию. Если в странах ядра сосредоточивается высокоприбыльное, высокотехнологическое, диверсифицированое производство с высокими доходами, то периферия характеризуется концентрацией низкотехнологического, малоприбыльного, недиверсифицированного производства с низкими доходами. Ядро и периферия через неэквивалентность своего положения в структуре мир–системы включаются в неравный обмен (категория, которую внедрил такой исследователь, как А. Эмануель). Неравный обмен является результатом антиномии между мировым характером экономики и многочисленностью государств.

«Неравный обмен есть важнейшее следствие этой антиномии, — пишет И. Валлерстайн. — Неравный обмен возникает не на уровне начального присвоения прибавочной стоимости, но в момент перераспределения с периферии к ядру уже после ее создания»418. Поэтому внедрение капиталистического рынка на периферии принуждает крестьянство — часто с помощью внеэкономических методов (например, таких, как «второе издание крепостничества», которое в этом контексте рассматривается И. Валлерстайном не как возрождение феодализма, а как приспособление к требованиям капиталистической экономики) — работать на рынки мир–системы. Этот процесс также разрушает локальные города, снижает уровень жизни масс в сравнении с докапиталистическим периодом и оказывает содействие развитию паразитической политической элиты, которая руководит слабым государством (в то время как государствам ядра присуща такая характеристика, как сила).

Такая картина мира напоминает дистинкцию между метрополией и сателлитами А. Г. Франка. Но именно здесь И. Валлерстайн внедряет концепцию полупериферии, то есть тех стран, которые «попадают между первыми двумя категориями и играют отличную роль…. Частично они действуют как периферия по отношению к ядру и частично выступают в роли ядра по отношению к некоторым периферийным регионам. Как внутренняя политика, так и социальная структура полупериферийных стран своеобразны, и они являются более способными использовать себе во благо ситуацию гибкости, которая создается экономическим падением, чем страны ядра или периферии»419. Такая структура современной мир–экономики ориентировочно стабилизировалась в 1640‑м году (в конце длинного XVI в.).

Заимствуя из ленинской теории империализма идею о естественной конкуренции и вражде, существующей между странами ядра, И. Валлерстайн развивает свою концепцию гегемонии. Он интерпретирует гегемонию преимущественно в терминах экономической динамики: последняя «может определяться, — пишет исследователь, — как ситуация, в которой продукция определенного государства ядра вырабатывается настолько эффективно, что она является конкурентоспособной и в других государствах ядра и, таким образом, это государство получит первоочередную выгоду от максимально свободного мирового рынка. Очевидно, для того, чтобы воспользоваться таким преимуществом в производстве, государство должно быть достаточно сильным ради избежания или минимизации вероятности создания внутренних и внешних политических барьеров свободному потоку факторов производства; чтобы сохранить это приобретенное преимущество, господствующие экономические силы считают нужным авансировать определенные интеллектуальные и культурные тенденции, движения и идеологии (курсив мой. — Авт.). Проблема гегемонии состоит в том, что она является текучей. Только лишь государство становится настоящим гегемоном, оно начинает приходить в упадок; государство прекращает быть гегемонистским не потому, что оно теряет силу, а потому, что другие усиливаются»420.

Достижение статуса гегемонии внутри ядра означает также гегемонию в масштабах всей мир–экономики: XVII в. (до 1672 года) характеризовался гегемонией Голландии, которая опиралась на преимущество Объединенных провинций в агропромышленной сфере, коммерции и финансах; последняя четверть XVIII и большая часть XIX столетий были эпохой Британской гегемонии; а после интерлюдии борьбы за гегемонию (период двух мировых войн) внутри ядра определился новый победитель — США.

Несмотря на отрицание концепции национального развития, а соответственно и возможности такого развития в реальности, И. Валлерстайн соглашается с возможностью повышения статуса определенной страны внутри мир–системы. Так, если Россия на рубеже XIX–XX вв. была полупериферийной страной, установление ленинского режима позволило ей получить статус сильной полупериферии, которая предъявляет претензии на членство в ядре капиталистической мир–экономики. Ленинский режим, по мнению исследователя, создал систему государственного капитализма, которая существовала в интересах бюрократической буржуазии и вовсе не была авангардом мировых социалистических сил, «чья внутренняя трансформация могла бы служить несовершенной моделью будущего мира, будучи в то же время элементом перехода к нему»421.

Попытка И. Валлерстайна построить макротеорию социального мира предоставляет исследователю, который пользуется его категориями, возможность охватывать целостную динамику мир–системы в больших отрезках исторического времени. В то же время стремление к «монистическому взгляду на историю» приводит к игнорированию роли тех факторов, которые не получают объяснения с помощью мир–системной концепции. Так, он почти полностью упускает из виду роль западноевропейской науки в развитии капитализма и модерного социального порядка в целом (в противоположность внимательному отношению М. Вебера к этому феномену).

Синтез идей мир–системного анализа с парадигмой государства, стимулирующего развитие, позволяет формулировать и реализовать задачу общественного прогресса, приближая страны, которые берут на вооружение такую стратегию, к парадигме поздней модерности, и помогает избегнуть как идеализированного взгляда на саморегулирующуюся динамику капитализма, так и безапелляционных инвектив в его адрес.

Масштабный интеллектуальный проект И. Валлерстайна повлиял даже на его научных оппонентов — теоретиков–модернизаторов, так что теперь фокус теоретизирования современного Ейзенштадта носит не столько локальный, сколько «мир–системный» характер, поскольку модерность рассматривается в качестве глобального феномена, а применение идей И. Валлерстайна в контексте постленинской общественной трансформации в Украине продемонстрировало свою эвристичность422. Перед исследователями встает задача осуществить критическое переосмысление наработок американского ученого и его школы, а такое переосмысление включает отказ от идеологического и политического экстремизма, резко снижающего адекватность и реалистичность прогнозов и объяснений в рамках его теории (достаточно вспомнить Валлерстайновский прогноз о распаде НАТО, который должен был наступить в 90‑е годы XX в.) и достижение синтеза с традициями, ценность которых сам И. Валлерстайн склонен занижать.

Такая стратегия использования идей мир–системного анализа дает возможность построить более сбалансированную теорию социального развития и модернизации, которая сможет избегнуть односторонности как «большого отказа» критических теоретиков, так и конформистского увлечения глобализацией, демонстрируемого сторонниками неолиберального консенсуса.

Государство, содействующее развитию: интеллектуальные источники исследовательской программы и практический опыт «азиатских тигров»

Возникновение теории модернизации и достижение ею господствующего статуса в социологической науке 50–60‑х годов XX в. было связано с интеллектуальной гегемонией взглядов Т. Парсонса на социальные изменения в целом и на путь к модерному обществу в частности. Последователь Т. Парсонса и основатель неофункционализма Дж. Александер справедливо заметил, что социологические традиции (парадигмы, школы или исследовательские программы; выбор терминологии зависит от философско–методологической ориентации исследователя) основываются мыслителями, которые получают харизматический статус423.

Рутинизация парсонсовской теории действия и социальных систем превратила этот концептуальный инструментарий, разрабатывавшийся на основе методологических основ аналитического реализма («конкретное применение теории действия следует отличать от его аналитического значения»424 — таким был лапидарный вердикт Т. Парсонса еще в «Структуре социального действия»), в универсальную систему координат, которая механистически применялась сторонниками этого направления для интерпретации процессов социальных изменений и модернизации конкретных обществ. Аналогичную рутинизацию и вульгаризацию в свое время пережило учение К. Маркса, все разнообразие которого последователи на манер Поля Лафарга сводили к принципу экономического детерминизма, предоставив статус легитимности парсонсовской интерпретации марксизма как переформулирования утилитаризма классической политэкономии с позиции радикальной политики и игнорируя многомерный, синтетический характер социальной теории К. Маркса. Поэтому адекватной представляется критика Р. Дарендорфа в адрес ультраортодоксальных последователей Т. Парсонса, которые сосредоточивались на бесконфликтных, беспроблемных аспектах социального развития.

Более того, акцент на функционалистском подходе к обществу, то есть концептуализация его как социальной системы, которая дифференцируется на четыре подсистемы, каждая со своей функцией (экономика в этой схеме выполняет функцию адаптации, политика — целедостижения, социетальное сообщество — интеграции, социокультурная сфера — латентной поддержки образца), привела к растворению понятия государства как единицы анализа в концепциях политической системы и коллективного поведения. Государство фактически не рассматривалось в качестве автономного деятеля, способного ускорить или затормозить социальное развитие и существенно повлиять на констелляцию социальных сил в обществе. Исследователи, по словам американского социолога С. Краснера, «писали о правительстве, политическом развитии, группах защиты интересов, голосовании, законодательном поведении, лидерстве и бюрократической политике, то есть почти обо всем, что угодно, кроме “государства”»425.

Другим экстремом в дискурсе об общественном развитии и модернизации в западной социологии стало возникновение мир–системного анализа с его категоричными утверждениями об исторических системах, а не национальных государствах как единице анализа в социологии и принципиальной невозможности национального развития в рамках современной капиталистической мир–системы426.

На другом полюсе политико–идеологического и теоретико–методологического континуума находились исследователи, которые вдохновлялись взглядами Т. Парсонса на происхождение модерна и развитие. Эти Парсонсовские эпигоны очень часто склонялись к абсолютизации утверждения основателя теории социального действия и социальных систем о том, что «проблема объяснения происхождения образца культурной и социальной организации фундаментальным образом отличается от проблемы объяснения его распространения с помощью уже существующих примеров. что модерное индустриальное общество стало первичной моделью для мира в целом, едва ли может поддаваться сомнению (курсив мой. — Лет.)»427.

Последний тезис, в свою очередь, опирался на парсонсовскую интерпретацию веберовских идей об уникальном характере модерного социального порядка Запада: «Вебер рассматривал развитие современного западного мира, а в особенности той его части, которая находилась под влиянием аскетического протестантизма, как авангард (курсив мой. — Лет.) наиболее важной эволюционной тенденции…. Решающее значение в нестабильном современном мире экономического развития на уровне промышленности и более модерного уровня политической организации не может пониматься в отдельности от этого более широкого эволюционного контекста»428. Например, такие социологи, как А. Инкелес и Д. Смит, в своем исследовании перехода от традиционной социальной организации к модерному обществу рассматривают этот процесс как одно из измерений линейного, универсального процесса рационализации культуры, которая, в свою очередь, определяется рационализацией материальной жизни, то есть технологическими изменениями, вызываемыми индустриализацией429.

Именно против таких взглядов и были направлены теоретизирование и эмпирические исследования в границах исследовательской программы государства, стимулирующего развитие, которое, опираясь на успехи движения «возвращение государства назад» к социологическому анализу, старалось в то же время избегнуть односторонности как сторонников структурного функционализма, так и концепции центральности государства. К наиболее влиятельным представителям движения «возвращения государства назад» можно отнести таких авторов, как Ф. Скочпол, Ч. Тилли, П. Эванс, Д. Рюшемейер.

Наиболее полное формулирование концепция государства, стимулирующего развитие, приобрела в работах П. Эванса и Д. Рюшемейера. Будучи видными представителями движения «возвращение государства назад» (другое название — подход, делающий акцент на центральности государства), эти исследователи стараются избежать одномерного «структурного» уклона, который был присущ исследованиям интеллектуального лидера движения Феды Скочпол в конце 70‑х — начале 80‑х годов XX в. Такая позиция, с одной стороны, позволила выработать адекватные методологические подходы к концептуализации роли государства в общественных трансформациях и развитии, но в то же время вела к игнорированию роли идеологических структур и их влияния на трансформационный потенциал государства.

Ф. Скочпол утверждала в своей программной работе «Государства и социальные революции»: «Для объяснения социальных революций (как одной из разновидностей общественных трансформаций. — Авт.) необходимо проблематизировать, во–первых, возникновение (но не “создание”, например, идеологическим авангардом) революционной ситуации внутри самого режима. После этого исследователь должен по возможности идентифицировать объективно определенные и сложные переплетения разнообразных действий по–разному расположенных групп — переплетения, которые определяют форму революционного процесса и позволяют возникнуть новому режиму. Исследователь может постигнуть такую комплексность исключительно с помощью одновременного сосредоточения на институционально детерминованных ситуациях и отношениях внутри общества и на взаимоотношениях обществ в рамках международных структур, которые постоянно развиваются во всемирно–историческом контексте. Принятие такого безличного и несубъективного взгляда, делающего акцент на образцах отношений между группами и обществами, означает согласие с позицией, которая может обобщенно называться структурной перспективой на социокультурную реальность»430.

Принятие позиции Ф. Скочпол хотя и позволяло преодолеть ограничения, накладывавшиеся структурно–функционалистскими и плюралистическими теориями, в то же время имплицитно признавало фаталистическое недоверие к возможностям государства влиять на развитие и модернизацию общества.

При этом следует заметить, что теоретизирование представителей концепции государства, стимулирующего развитие, движется в рамках веберовской системы координат. Поэтому государство концептуализируется как совокупность организаций, которые легитимно формулируют решения, являющиеся обязательными для выполнения индивидами и другими организациями, находящимися на определенной территории, и в случае необходимости могут реализовывать свои решения с помощью силы.

Взгляд на государство как на институт, который при определенных социально–исторических условиях может выступать в качестве агента развития, резко контрастирует с чрезвычайно влиятельной позицией Адама Смита, который считал, что к функциям государства относятся такие задачи: «во–первых, обязанность защищать общество от насилия и завоевания другими независимыми обществами; во–вторых, обязанность защищать настолько, насколько это является возможным, каждого члена общества от несправедливости и угнетения со стороны всех других членов общества, то есть установление эффективной системы правосудия; в-третьих, обязанность создавать и поддерживать те общественные работы и те общественные институты, в создании и поддержке которых никак нельзя заинтересовать индивида или небольшую группу индивидов, поскольку прибыль никогда не сможет возместить затраты индивида или их небольшого количества; в то же время эти мероприятия очень часто приносят обществу в целом намного больше, чем простое возмещение затрат на них»431.

Исследование роли государства в трансформации и развитии приобретает особую актуальность для постленинских обществ, которые должны — в соответствии с требованиями неолиберального консенсуса — устранить влияние государства из общественно–экономической жизни, в то время как лишь государство может создать институционную систему координат, в рамках которой может функционировать рынок, происходить накопление капитала и создаваться сеть социальной защиты.

Именно эта особенность постленинского общества на ранней стадии его трансформации приводит к тому, что рынок в качестве элемента капитализма не возникает как эволюционная универсалия в процессе структурной дифференциации, а должен проектироваться. «Такой спроектированный капитализм, или капитализм без капиталистов как активной движущей силы своих классовых интересов, — утверждает немецкий социолог Клаус Оффе, — зависит в наименьших деталях от… решений, которые требуют обоснования, а его развитие не может опираться на стихийную эмерджентную эволюцию, которая в основном была господствующим образцом в истории западных капитализмов–первопроходцев. Новый класс предпринимателей (а соответственно, и новый класс нанимаемой рабочей силы, в которую превращаются вчерашние «рабочие–граждане») создается в соответствии с проектом, который разрабатывался политическими элитами»432.

Наиболее мощным импульсом для возникновения государства, стимулирующего развитие, стал опыт преодоления отсталости рядом стран Восточной Азии (так называемыми Азиатскими тиграми). Успех этих стран, которых на начальной стадии развития можно было отнести к периферии, с одной стороны, поставил под вопрос жестко–детерминированную бинарную дифференциацию мира, которая предлагалась теоретиками зависимости (А. Г. Франк, Ф. Кардозо), а с другой стороны — подтвердила тезис И. Валлерстайна о трехуровневой структуре мир–системы и о большей гибкости полупериферийных обществ по сравнению как с ядром, так и с периферией433.

Исследование генезиса капитализма с перспективы исторической социологий подтверждает ключевую роль, которую государство играло в становлении модерного экономического и социального порядка, развеивая, таким образом, миф о западноевропейской индустриальной революции как процессе, который инициировался исключительно частными интересами434. Сравнительно–исторические исследования свидетельствуют, что опора исключительно на силы саморегулирующегося рынка является утопией и вмешательство государства необходимо для стимулирования и дисциплинирования предпринимательского поведения капиталистического класса.

Государство играет важную роль как в условиях приближения к идеально–типичной модели рынка, коррелируя присущую ему атомизованную рациональность, так и в ситуации, в которой структуры рынка отклоняются от идеально–типичных стандартов, являющихся распространенными в странах периферии и полупериферии. Как отмечают П. Эванс и Д. Рюшемейер, в странах третьего мира (то есть периферии и полупериферии) реальностью является включение в «господствующий класс … тесно связанных между собою собственников олигополий, и вдобавок интересы некоторых из них являются не локальными, а транснациональными, а также не менее тесно связанную между собою аграрную элиту, чьи интересы являются патримониальними и сориентированными на прибыль одновременно»435.

Чрезвычайно важным достижением представителей теории государства, стимулирующего развитие, является отказ от редуцирования государства к бюрократии: ведь, как твердят П. Эванс и Д. Рюшемейер, «из–за того, что государство рассматривается как явление, которое одновременно выражает несколько противоположных тенденций, мы берем на вооружение дефиницию, которая не стремится определить заведомо способ, каким эти проблемы будут решаться в каждой исторической ситуации»436. Как отмечал авторитетный исследователь бюрократии и развития государства Д. Сейер, такие страны, как «Тайвань и Корея, едва ли могут рассматриваться в качестве образцов рационально–легальной администрации или буржуазной демократии, а наиболее впечатляющий успех капитализма в 20-ом веке был достигнут островным государством, которое характеризуется продолжительной политической стабильностью и патерналистским социальным этосом и в котором компания Мицубиси была основана с помощью государства»437.

Не отрицая тот факт, что любое государство является инструментом господства, сторонники государства, стимулирующего развитие, акцентируют свое исследовательское внимание на другом измерении существования государства — его роли корпоративного деятеля. Согласно точной формулировке Ф. Кардозо, мы не можем рассматривать государство «исключительно как выражение классовых интересов, не учитывая, что такое выражение требует организации, а поскольку последняя не может быть ничем другим, как социальной сетью индивидов, то она существует сама по себе и имеет собственные интересы»438.

Любое государство — за исключением разве что тоталитарных партий–государств — не является монолитным, а потому всегда существует угроза превращения его в арену социальных конфликтов между господствующими и подчиненными классами, которые могут стремиться превратить государство в средство достижения своих партикуляристских интересов. «Такие усилия, — замечают П. Эванс и Д. Рюшемейер, — в случае доведения до экстремума могут привести к фрагментации и параличу государства (классическим примером этих тенденций является веймаровская Германия. — Авт.) как корпоративного деятеля…»439.

Одним из ключевых измерений государства, способного стимулировать развитие, является его способность формулировать и защищать универсальные интересы общества, таким образом выходя за рамки того одномерного видения современного государства, которое в парадигматическом формулировании В. И. Ленина постулировало, что «любая бюрократия и по своему историческому происхождению, и по своему назначению представляет собой чисто и исключительно буржуазное учреждение…»440. В своем реальном функционировании государство реализует целый спектр противоположных по смыслу целей, будучи одновременно инструментом господства, защитником универсальных интересов гражданского общества, и в то же время стремится сохранить свою корпоративную идентичность, которая служит основой автономии государства vis–a–vis общества. Конкретно–историческая комбинация указанных характеристик государства не может определяться a priori в рамках эссенциалистской социальной теории и имеет контингентный характер, наиболее эвристической стратегией концептуализации которого является веберовское понятие «выборочной родственности»441.

Несмотря на то, что первичный толчок в направлении конструирования государства, стимулирующего развитие, был получен лидерами стран третьего мира из Советского Союза с его стратегией развития, делавшей акцент на централизированном всеохватывающем планировании, государственной собственности на средства производства и на массированных государственных инвестициях в поддержку индустриализации, самое объединение рынка с определенными формами государственного вмешательства имело эффективные результаты.

Одним из важнейших моментов в успешной реализации проекта развития является создание бюрократического аппарата (бюрократия в большинстве полупериферийных стран имела не рационально–легальный, а патримониальный характер442).

Задача развития бюрократического аппарата не сводится к созданию соответствующей материальной инфраструктуры, как и в любом процессе создания новых институтов, где необходимым является преодоление микрорациональностей (выражение Г. О’Доннела) и замена их ценностями, которые могут стать основанием для общей рациональности менеджеров государства. Другими словами, конструирование специфического этоса государственной службы является необходимостью443, но завершение этого процесса может требовать десятилетий, если не жизни целых поколений — роскошь, которую большинство государств как третьего, так и второго миров не могут себе позволить. Поэтому справедливым остается вывод П. Эванса и Д. Рюшемейера, что «существование адекватной бюрократической машины зависит от более тонких, продолжительных процессов развития институтов, что значительно уменьшает реальность появления бюрократии, которую государство требует, именно в тот момент, когда она наиболее нужна»444.

Повышение роли государства в экономической жизни общества и усиление его влияния на процессы экономического развития и модернизации становится возможным осуществлять с помощью использования стратегически расположенных предприятий, находящихся в государственной собственности. По мнению П. Эванса и Д. Рюшемейера, такая политика является «классической и оправдывает себя, если существует потребность устранить препятствия частным инвестициям, которые могут создаваться внешними факторами»445.

Вмешательство государства в определенные области экономики может также выполнять функцию сигнала частным лицам; оно также помогает определять приоритетные направления индустриальной трансформации. В условиях рынка, контролируемого олигополиями, государственные предприятия могут оказывать содействие восстановлению конкуренции. Как правило, государственные предприятия оперируют в тех секторах экономики, которые требуют больших капиталовложений и высокой технологической дисциплины (таких, например, как энергетика, переработка нефтепродуктов, добывающие области).

Тем не менее крах попыток активного вмешательства государства в сельское хозяйство демонстрирует пределы его действий, поскольку сельское хозяйство является распыленным по сравнению с промышленностью и, соответственно, непосредственный контроль за ним был проблематичным даже для стран социалистической ориентации (недаром реформы в Китае начались с уменьшения контроля над аграрным сектором) и является совсем недосягаемым для капиталистических стран полупериферии. В то же время государство может играть активную роль в маркетинге, в особенности на международном уровне, и влиять на структуру земельной собственности с помощью земельной реформы.

Следует заметить, что исследователи, придерживающиеся концепции государства, стимулирующего развитие, ставят под сомнение акцент на частной собственности как важнейшем элементе рыночной экономики, поскольку «конкуренция и регулирование являются более важными факторами, определяющими экономические показатели, чем собственность… На самом деле концентрация на вопросе о собственности может быть вредной, если она отвлекает внимание от более фундаментальных вопросов»446.

Успех вмешательства государства в социально–экономическую жизнь возможен в случае сохранения ее автономии при одновременной капиталистической ориентации; преобразование государства в инструмент достижения персональных целей его менеджеров приводит к формированию клептократичного государства, тормозящего развитие. Парадоксально, но уменьшение степени автономии такого государства может положительно повлиять на социально–экономическое развитие. Вопреки всей возможной автономии, государство, содействующее развитию, редко может полностью игнорировать интересы господствующих классов. Автономия государства может возрастать, если господствующие классы находятся в состоянии конфликта между собой (например, столкновение традиционных латиноамериканских элит, чье влияние базировалось на земельной собственности, с промышленниками) или в случае сопротивления со стороны эксплуатируемых классов. Например, перуанские военные, подавив крестьянские волнения, взяли государственный аппарат под свой контроль и использовали его против землевладельческой элиты.

Автономия государства может обнаруживаться не только в выборе определенных стратегий накопления капитала, но и в государственной политике распределения и перераспределения экономических ресурсов. По мнению П. Эванса и Д. Рюшемейера, Тайвань может служить примером достижения улучшения распределения доходов, которое было результатом не только земельной реформы 50‑х годов, но и поощрения тех областей промышленности, которые были направлены на повышение экспортных показателей. Результатом такой политики стало возрастание реальных заработков и улучшение распределения доходов447.

Для государства, стимулирующего развитие, важен отход от экономической ортодоксии, что требует определения «правильных цен» с помощью рыночных механизмов и сосредоточения на создании «правильных институтов», даже за счет временного искривления ценовой структуры рынка.

Оригинальным взносом в социологию развития и модернизации со стороны концепции государства, стимулирующего развитие, является переосмысление его представителями последствий взаимодействия между национальным государством и транснациональными корпорациями (ТНК). Если дискурс глобализации требует от всех национальных государств создания как можно более благоприятного климата для ТНК, угрожая в противном случае бегством капитала, а теоретики левого направления с подозрением относятся к деятельности ТНК, то сторонники государства, стимулирующего развитие, предлагают более аналитически–индуктивную методологию оценки такого взаимодействия.

Анализируя разные секторы экономики в полупериферийных странах (предметом анализа становятся добывающие области, промышленность и займы капитала), П. Эванс ставит под сомнение априорную оценку последствий проникновения ТНК в страны третьего мира лишь как использования естественных ресурсов заграничными компаниями, которые нанимают локальных рабочих исключительно в качестве неквалифицированной рабочей силы, эксплуатируют естественные ресурсы и экспортируют все добытое сырье за границы страны. При таких условиях локальное компрадорское государство получает лишь символические налоговые поступления и незначительную часть прибылей корпораций.

Адекватная политика государства, стимулирующего развитие, способна радикально изменить эту традиционную картину, поскольку после первичных инвестиций ТНК становятся более заинтересованными в продолжении своих операций, а со снижением расходов производства локальные компании становятся способными заменить ТНК; государство получает рычаги влияния на ТНК, которые позволяют ему увеличить поступления в бюджет с помощью повышения налогов и привлечения локальных компаний к производству. Это, в свою очередь, позволяет государству более активно развивать свою институционную инфраструктуру и использовать квалифицированных менеджеров, которые предоставляют государству возможность более существенного вмешательства в экономику с помощью таких инструментов, как инвестирование и национализация.

Таким образом, государство, которое на первых стадиях является слишком бедным для организации эксплуатации собственных естественных ресурсов, обогащается с помощью ТНК, разрабатывающих эти ресурсы, и получает возможность «шантажировать» ТНК, вложившие свой капитал в инвестиции и, таким образом, становящиеся чувствительными к прессингу со стороны государства. Конечно, угроза национализации не является абсолютным оружием в руках государства в борьбе с ТНК, поскольку последние могут перенести свою деятельность в другие страны и конкурировать с зоной своих первичных инвестиций. Кроме того, ТНК, как правило, имеют тесные контакты с локальной буржуазией, а потому менеджерам государства сложнее достичь большего контроля над ТНК, учитывая сопротивление локального капиталистического класса, который вполне обоснованно обеспокоен возможностью уменьшения собственной автономии в случае успеха государства по отношению к ТНК.

Тем не менее и в этой ситуации, при условии возрастания инфраструктурной власти государства (американский социолог британского происхождения Майкл Манн определяет последнюю как способность государства проникать и централизованно координировать деятельность общества с помощью собственной инфраструктуры, противопоставляя ее деспотической власти, опирающейся на чистое принуждение448), становится возможным достижение таких форм партнерства с ТНК, которые являются экономически выгодными как государству, так и местным производителям. Классическим примером может служить развитие взаимодействия между мексиканским государством и автомобилестроительными ТНК449.

Не отрицая очевидного факта, что займы капитала могут существенно ограничивать автономию государства–должника и сокращать выбор политических инструментов для осуществления влияния на ключевых экономических деятелей, которые находятся в ее распоряжении («новый мир долга», как охарактеризовала современный мировой порядок британская исследовательница Сьюзан Стрейндж450), представители государства, стимулирующего развитие, делают акцент на неоднозначных последствиях действия транснационального капитала, поскольку большинство кредитов предоставляются под гарантии государства и служат развитию инфраструктуры, а потому эффективное распоряжение ими может значительно усилить позицию государства как агента развития. Более того, по мнению П. Эванса, «заграничные займы существенно повышают власть государства vis–a–vis местной буржуазии, поскольку государство теперь не вынуждено полагаться на локальные элиты как единственный источник ресурсов. Это в особенности важно для режимов, чей трансформативный проект предусматривает устранение определенных сегментов традиционных элит»451.

Таким образом, если государству удается приобрести эффективные рычаги влияния на ТНК, лишая последние монопольного права определять решения государства, оно становится способным достичь более сбалансированного распределения силы и уступчивости и делает кооперацию взаимовыгодной. Такая политика отрицает безапелляционный вердикт критических социологов в адрес программ структурной перестройки экономики (а соответственно, и деятельности ТНК), которые пропагандируются международными финансовыми институтами, как закрывающий «короткий исторический период, когда политическая независимость прервала связь между зависимыми экономиками Африки и государствами–кредиторами ядра глобального капитализма…. Собственники международных денег и локальный политический истеблишмент были объединены и сконсолидированы в правительственных структурах стран–должников. Это, в свою очередь, усилило процесс увеличения власти для новых элит с международными связями, которые руководят большими африканскими компаниями, торговыми организациями, инвестиционными центрами, банками и министерствами национального государства. Наконец, доступ к международным деньгам становится фактором, влияющим на структуру общества, обеспечивая новые модели культурных ориентаций. Структурная перестройка увеличила власть банков, больших компаний и локальных элит — тех, кто может присоединиться и помочь концентрации транснациональных инвестиций…. Рынки были созданы, а доступ к ним определялся в соответствии с новой конфигурацией колониального образца зависимого развития»452.

Государство, стимулирующее развитие, должно обладать специфическими характеристиками. Аппарат такого государства должен не только быть способным независимо формулировать свои цели (иметь автономию), но и владеть ресурсами, необходимыми для их воплощения, несмотря на сопротивление влиятельных кругов. «Там, где государство является слабым, и/или находится под контролем партикулярных интересов, — пишут Д. Рюшемейер и Л. Путерман, — мы очень часто наблюдаем губительную политику, непосредственным результатом которой становится обогащение влиятельных деятелей и/или поддержка шаткой власти государства»453.

Менеджеры государства, стимулирующего развитие, должны быть заинтересованы в преследовании задач развития. Но в то же время «автономия государства и баланс власти, которая предоставляет государству шанс доминировать над партикуляристской оппозицией, должны дополняться тесной связью между теми, кто вырабатывает политику государства, и деловой элитой. Это тонкое объединение независимости и кооперации — или «укорененная автономия государства» (embedded state autonomy), как называет это явление П. Эванс, — обеспечивает поступление необходимой информации менеджерам государства и желание обеих сторон сотрудничать. Это радикально усиливает способность государства трансформировать социально–экономические отношения, которые принципиально отличаются от обретения государством исключительно принудительной, репрессивной власти»454.

Наверное, мы можем лишь согласиться с выводом известного британского исследователя советского «реального социализма» Алека Нове, который утверждает, что постленинские страны даже Восточной Европы (чье развитие для Украины — пока что недосягаемый образец) унаследовали от предшествующего режима искривленную структуру промышленности, которая является экологически опасной и характеризуется отсутствием средств коммуникации и инфраструктуры. Адекватность неолиберальной модели по рецептам рейганомики и тетчеризма условиям постленинизма является более чем сомнительной. Ведь даже в условиях западных государств ядра капиталистической мир–системы следствия политики «новых правых» были далекими от экономического успеха: «Рейгану удалось за восемь лет превратить Соединенные Штаты из наибольшего в мире кредитора в наибольшего в мире должника…»455.

Преданность постленинских элит антиплановой идеологии (очень часто конъюнктурно–позерская) заставляет их заимствовать модели развития из учебников по свободной рыночной экономике, но при условиях, когда существует острый недостаток именно частного капитала, игнорируя, таким образом, уроки Японии и Южной Кореи456.

Безусловно, не все мероприятия, осуществлявшиеся такими образцовыми с точки зрения развития государствами, как Южная Корея и Тайвань, заслуживают копирования. Государство в этих странах было вынуждено кооперироваться с капиталистическим классом (хотя и оказалось способным дисциплинировать отдельные его сегменты) и, как правило, жестко подавляло рабочее движение, используя политику репрессий и материальных поощрений одновременно (так, тайванскому правительству делом первоочередной важности представлялась именно стабильность цен, лишь бы избежать резкого ухудшения финансового состояния работников разветвленной бюджетной сферы). Не следует также забывать, что большое количество государств, которые выступали в качестве катализатора развития в странах третьего мира, были однопартийными авторитарными режимами.

Но автономия государства не может рассматриваться как эквивалент авторитарной диктатуры и бюрократической зарегулированности, как демонстрирует пример ирландского гибкого (в противоположность бюрократическому) государства, стимулирующего развитие. На одного успешного с точки зрения обеспечения развития Пиночета, который эффективно использовал идеи Вирджинской (а не одной лишь Чикагской, как утверждает расхожее мнение) школы политической экономии, приходятся десятки не менее жестоких диктаторов, чье правление оставило по себе экономическую руину, восстановление которой требует не одного десятилетия (блестящим примером может служить Аргентина). Поэтому ориентация на «украинского Пиночета», имплицитно присутствующая в работах такого автора, как Пол Кубичек, является ошибочной теоретически и опасной практически457.

Восприятие государства как автономного агента развития становится элементом дискурса политического истеблишмента Украины после декады ортодоксально–рыночной риторики458. Перед исследователями теперь встает задача зафиксировать условия, при которых станет возможным возникновение и успешное функционирование украинского государства, стимулирующего развитие. Но мы должны осознавать, что такая цель усложняется отсутствием исторической дистанции. Ведь недаром Мао Цзедун на вопрос, чем является, по его мнению, Великая Французская революция, ответил: «Еше рано говорить».

Загрузка...