Глава первая

1

Звезды стояли на месте, а земля плыла, и он тоже плыл вверх-вниз и по долгой равнине.

Скрипели колеса, пахло конским потом и стогами. Стога придвигались к повозке, заглядывали в нее и потом отходили, и он думал о том, что когда-то на земле жили мамонты.

Между стогами висела красная луна. Она не мешала звездам и никому не мешала.

И сколько они ни ехали, не тише и не громче, а все так же печально и торопливо кричал и кричал коростель. Подымался густой туман и не мог приглушить его, приходил со стороны плотный лес и не мог приглушить его, кони храпели, шелестело в повозке сено, а коростель все кричал и кричал.

Были звезды, стога, коростель, и все это было в последний раз. Земля была в последний раз, и ночь эта была последней ночью…

Утром он вздрогнул от холода и услышал: повозка едет по громкой булыжной мостовой. Вокруг стояли красные кирпичные дома. Он тихонько вздохнул и успокоился: все уже совершилось. Они приехали в город, в настоящую жизнь.

Тогда он еще ничего не знал. Тогда он был счастлив оттого, что ночью, тайком, привезли его на другую планету.

Он загоревал о той ночи много лет спустя, когда ему пришлось отправиться в поиски за красотой. Лучшего он не нашел потом, как ни старался. Той давней красоты ему все же хватило на целую жизнь. Это была его трагедия и его счастье.

2

Когда Старожилово проснулось, старый поповский дом, в котором поочередно размещались милиция, контора «Заготзерно», ветеринарный пункт, детские ясли и который теперь, обветшав, доживал век в запустении, — вдруг снова ожил. Над крыльцом висела зеленая вывеска: «Лесничество».

Старожилово уже рассердилось было — не удалось поглазеть на сундуки лесничего, но внимание отвлек Цура.

В пять часов утра, в самое сладостное время, когда снятся хорошие сны, Цура вышел отрясти грушевку у ненавистного соседа Ивана Марковича Флирта. Ненавидеть Ивана Марковича было за что. Иван Маркович каждый день ел хлеб, котлеты и консервы. Все в Старожилове знали, что Иван Маркович, завсельпо, — вор. И Цура решил воздать ему за обиды. Ни в чем неповинные яблоки остались на ветвях дозревать, ибо «народный мститель» сгружал детей и пожитки лесничего и за свою суматошность, которая спозаранку показалась расторопностью, был назначен конюхом лесничества.

И Старожилово не на шутку удивилось.

В свои тридцать восемь лет Цура был кровельщиком, лесорубом, киномехаником, коновалом, кузнецом, солдатом и всякий раз с треском терял свое место.

С крыши он упал вместе с крышей в миг торжества, когда сооружение было готово и для верности, для вечности Цура забивал в него последний гвоздь.

В лесорубах ему помяло ногу, в киномеханиках Цура горел. В кузнецах опять-таки горел. Сам ничего, выскочил, а кузня рухнула. Время было военное, судить не стали, еще раз измерили, убедились, что как было в нем сто сорок четыре сантиметра, так и осталось, покачали головами, поулыбались, но все-таки пополнили Цурой армию.

Про свою боевую деятельность он помалкивал, ибо в первый же день фронтовой жизни был контужен и засыпан землей вместе с временной полевой уборной. И вот Цура стал конюхом.

В то утро ему завидовало все Старожилово. Кроме начальства, конечно. Быть конюхом в лесничестве значило: дома — тепло, у коровки — молочко, спина не ломит, ноги не зудят. И Цура был счастлив. И потому он был счастлив, что знал и умел справить работу. Знал Цура: лошадь надо кормить и поить, конюшню надо чистить, колеса у телеги смазывать дегтем. Цура был счастлив, но не так уж, чтобы трястись от везения. Он вообще считал себя счастливчиком. Да и то! С войны вернулся при руках, при ногах и почти с головой.

Все Старожилово прошло под окнами ожившего дома. Стекла окон были чистые, без единого пятнышка. «Подумаешь, какие чистюли!» — возмутилось Старожилово. Шторы кружевные, отглаженные. Неужто в пять утра гладили? Может, притаить чего хотят от нехорошего глаза или уж горды чересчур? Было двенадцать, а дом спал — баре! Форточки все закрыты. Жуликов боятся — богатые.

А на крыльце загадочного дома сидел загадочный Цура и плел толстый ременный кнут. Одет был Цура в стираное. Прохожих цеплял подозрительным взглядом, и страшные брови его, растущие не в бок, не вверх и не вниз, а вперед, выгнув спинки, наползали друг на друга.

Афросинья Марковна — старуха из бывших, с этикетом, — прошла мимо Цуры трижды. В первый раз она не остановилась, но уронила-таки свое господское: «Здравствуй, милок!»

— В конюхá взяли! — радостно откликнулся Цура.

Во второй раз Афросинья Марковна остановилась перед ним и сказала внушительно, как провидица:

— Доброму человеку все равно когда, а повезти должно.

— Меня Николай Акиндинович в единый миг раскусил, — ответил Цура. Он пока не успел поделиться своей победой ни с одним человеком, и Афросинья объявилась очень кстати. — Лесничий-то наш насквозь людей видит. Глянул на меня и понял, кто я такой в душевном отношении. Ну, и я тоже посмотрел на него и тоже понял: сработаемся. Вдарили по рукам. Ладно, говорю, Николай Акиндинович, ты в меня проник, и я в тебя тоже. Ты ко мне с уважением, и я тебя не подведу.

— Уважаемый Александр Иванович, — обратилась Афросинья к Цуре, — вы теперь человек заметный, и прошу вас не забывать свою соседку и те трудности, в которых мы с вами захлебывались бок о бок. У меня, Александр Иванович, как вы знаете, коза…

— Помогу, товарищ Афросинья Марковна! — сказал Цура вполне официально.

После Марковны на крыльцо пришел нахальный мордвин Горбунов.

В Старожилово он пожаловал недавно. Ехал из госпиталя. Ехать ему было некуда: от войны отказали, родственников не имел. На какой-то станции помог старожиловской бабе затащить в поезд узлы да так и не отлип от нее, и она, конечно, не возражала.

— Кого ж ты этим кнутом стегать собираешься? — спросил Горбунов, забирая у Цуры кнут.

— А что, плохой?

— Кнут хороший, с руку. Только лошади нынче кормлены плохо. Ударишь — убьешь.

Распустил кнут, переплел до середины.

— Теперь сам валяй! Новый-то как?

— Хороший мужик! — вытаращил глаза Цура.

— Зовут как?

— Николай Акиндинович.

— Мордвин?

— Да нет. Русский. Страшнов — фамилия. И нос у него кругленький.

— У меня тоже не осетром.

«Мордвин-то заинтересованный!» — решило Старожилово и стало ждать, что будет дальше. Дождалось. Вышел из темных сеней заспанный мальчик лет десяти, сел между мужиками, спросил:

— А ребята где?

— Это мы щас! — вскочил Цура, зверским взглядом озирая улицу. Убежал. Не из угодничества. Он был счастлив, что стал нужным хотя бы этому мальчику.

Мордвин сказал:

— Спать надо меньше.

— Мы всю ночь ехали.

— Торопились, значит.

— Нет. Ехали тихо. А я торопился.

— А чего торопился-то?

— Сюда. Тут ведь город.

— Какой же это город? Село.

— Неправду вы говорите. В селах дома деревянные, а здесь каменные. И дорога настоящая, каменная.

— Ты, я гляжу, парень с понятием. Отец дома?

— В конторе. У нас в двух комнатах — лесничество, а в двух — мы будем жить.

— Он у тебя строгий?

— Мой папа? Он очень веселый!

— Тогда все в порядке. Я ведь тоже веселый. Заметно?

— Чуть-чуть.

Мордвин расхохотался и пошел в дом. Улица опустела на миг, но тут появился Цура. Он тащил за шиворот крошечного мальчика, кривоногого, запуганного, заплаканного.

— Вот, — сказал Цура, переводя дух. — Играйте.

Ребята стояли друг перед другом. Сын лесничего на крыльце, а тот, кого притащили знакомиться, на земле, в перекошенной одежде. Цура одернул на мальчике вельветовую куртку и с беспокойством посмотрел на сына лесничего.

— Больше не было никого. На речке все.

— Меня зовут Федор! — сказал сын лесничего. — Это меня в честь деда, главного комиссара Красной Армии так назвали.

Притащенный молчал. Цура опять забеспокоился.

— Ну, чего ты! Скажи! Да он хороший парень… Ну чего ты? Скажи! Куком его у нас зовут. Как зовут-то? Дам вот по сопатке за молчанку! С человеком разговариваю или с кем?

— Ярославом меня зовут, — сказал вдруг мальчик.

— Ярославом? — Цура поднял ногу, щелкнул ладонью по каблуку сапога и улыбнулся. — Имя-то какое! Красивое имя! Чуешь, Федя? Имя-то у него! Вот тебе и Кук!

Федя сошел с крыльца, отдал кнут Цуре.

— Пошли, — сказал он мальчику. — Пошли куда-нибудь.

Ярослав последовал за новым жителем Старожилова.

3

Они пробрались между сараями на задворки. Здесь была глубокая канава, за канавой лужайка, окаймленная высокими аллеями древних лип.

Федя сел у забора.

— Садись.

— Нет, — покачал головой мальчик, — штаны станут зеленые…

— Ну как хочешь! — Федя уселся поудобнее, но разговаривать снизу вверх было почему-то неприятно.

Федя встал.

— Ты не думай, — сказал он. — Это Цура такой сердитый, а я — наоборот. У меня отец очень добрый. Я специально добрые поступки делаю. Знаешь, почему?

Мальчик посмотрел на него быстро, но тотчас опустил глаза.

— Потому что только доброму откроется Та Страна.

Мальчик поднял глаза на Федю, мышонок страха сидел в этих огромных серых глазах настороже, но было видно, что сам мальчик готов уже выйти из укрытия.

— В Той Стране — как в русских сказках, — быстрым шепотом заговорил Федя. — Там и Медведь на Липовой Ноге, и Колобок, и Тяп-ляп — выйдет корабль. И Царевна-лягушка там есть. Ты в это веришь? Ты веришь, что такая страна есть на самом деле? Она где-то близко. Ты веришь?

— Верю, — сказал Кук, и глаза его засияли ответным огнем: мышонок страха сгинул. — Где-то она есть. Но вот где?

— Может, там, где ты стоишь сейчас.

— Нет, она в горах, среди голубых льдов.

— В Той Стране не может быть холодно!

— Там льды для отвода глаз. Они сверкают на солнце и отводят людям глаза. А за этим льдом — Та Страна.

— Все равно. Надо поискать ее поблизости. Надо изучить все норы земляных пчел.

— Но ведь не под землей же она?! — испугался Кук.

— А почему не под землей? Вход может быть там, где и не подумаешь.

— А вдруг жители Той Страны на краю гибели? Вдруг там тоже война?

— Надо помочь им. Надо скорее найти вход. Я тебя жду у своего дома завтра, до восхода солнца.

— Я приду! — голос у Кука даже зазвенел.

— Кто будет посвящен в нашу тайну; тот должен носить на груди репей.

Они подошли к репейнику. Федя сорвал для себя с макушки самый красивый, распустившийся. Кук сорвал крошечный серый комочек.

— Так будет незаметно, а то мама заставит чистить одежду.

— До завтра, Ярослав!

— До завтра, Федор!

— А ты знаешь, что один Федор был царем?

— Знаю. Только царей Федоров было четыре.

— Врешь?! — удивился Федя.

— Не вру. Приходи ко мне домой, я покажу тебе историческую книжку.

— Один был Федор. Сын Ивана Грозного.

— Нет, их было четыре. Ты только не сердись. Я недавно читал.

— Ладно, разберемся.

— А Ярослав тоже был царем. Ярослав Мудрый.

— Ладно. Пока, в общем.

Кук помешкал, поворотился и пошел прочь. Маленький, кривоногий.

Федя сразу забыл о новом товарище, повернулся лицом к столетним, подпирающим небо липам. Пошел на них грудью, и они, великаны, расступились, и он оказался на бескрайней аллее. Был он теперь маленький, а вокруг все такое большое. Он шел крадучись, замирая возле кустов, вылезавших на аллею из-за широких лип. Было солнце, но аллея была темная, кусты по бокам поднимались все выше и выше. И тогда он решил пройти сквозь них.

Он продирался, зажмурив глаза. Ветки стегали по лицу и цепляли за голые ноги. Стена зарослей становилась плотней и плотней, им не было конца, и он чуть было не закричал от страха. И когда он набрал в грудь воздуха, чтоб позвать на помощь, кустарник выпустил его на голубые луга. Федя все же вскрикнул. Так вскрикивают купальщики, прыгая в вечернюю воду. Они ждут холода и попадают в парное ласковое тепло. Он ойкнул и замер, боясь, что луга исчезнут от его ненужного крика.

Луга не исчезли. Они плавно взмывали к небу, а из-под косогора углом торчала красная черепичная крыша одинокого домика.

Здесь живет добрая колдунья. Так он подумал, но в тот же миг дверь домика отворилась и на гребешок косогора ступил высокий голубой старик.

Старик посмотрел на тот мир, из которого прибежал мальчик Федя, и отвернулся от него. Он пошел в свой мир, на ту сторону косогора, а Федя побоялся пойти за ним. Он крепко держался за ветки кустов, которые были последними в зарослях. Отпусти — и попадешь в сказочную страну, и тогда игры уже не будет.

Федя струсил второй раз за десять минут. Он отступил в заросли и скоро был на аллее столетних лип.

4

Большая семья лесничего Николая Акиндиновича Страшнова садилась за обеденный стол.

Стол был дубовый, без скатерти. Возле стола две табуретки, лавка, стул и дубовый пенек. На пеньке сидел Николай Акиндинович, на стуле жена Евгения Анатольевна. Табуретки были красные. На них сидели тетя Люся и шестилетняя дочка ее Милка. Лавка была местом бабки Веры, Феди и маленького Феликса.

Взрослых в столовой еще не было, а Федя с Феликсом сидели уже на своих местах и барабанили по столу деревянными ложками.

Пришла Милка, забралась на красную табуреточку и сказала мальчикам:

— У меня место лучше. Я в окно смотрю.

Федя тут же спрыгнул на пол, за ним сполз с лавки Феликс, они подхватили ее и потащили на противоположную сторону.

Милка вцепилась руками в стол и завизжала.

В комнату ворвалась тетя Люся. Схватила Милку на руки, обняла, расцеловала.

— Доченька! Доченька! Уступи, уступи этому негодяю. Уступи, родная. Садись! Садись, злодей, куда тебе вздумается. Отними у девочки ее табуретку. Ты давно целишься на нее. Забирай, только не трогай девочку. Не смей трогать! Слышишь, не смей!

Вошла в столовую бабка Вера с кружкой воды.

— Успокойся, Люся! Выпей! — глянула в сторону мальчиков и решительно позвала: — Евгения!

Федя отстранил брата, поставил лавку на место и выскочил во двор.

Во дворе Федя еще не успел побывать.

Двор был огромный, огороженный с четырех сторон бревенчатой стеной.

— Древняя крепость! — ахнул Федя.

Здесь можно взаправду атаковать и защищаться. Из конюшни вышел отец, положил Феде руку на плечо.

— Пошли обедать, сынок.

Федя в другой раз обрадовался бы ласке, а теперь плелся через двор и сени в тоске. Отец добр к нему, а дома начнутся жалобы, накажут.

Когда они вошли в столовую, тетя Люся царапнула Федю правым прищуренным глазом и почему-то успокоилась.

О ссоре никто не вспомнил. Федя сел на лавку, спиной к окну.

— Что это окна завешаны? — спросил отец.

— Жарко, — ответила бабка Вера. Она появилась из кухни с рогачом, а на рогаче булькал огненными щами черный большой чугун.

— А щи сегодня с мясом! — закричала Милка, сияя глазами.

Щи разливали по тарелкам, только у Феди и Феликса была общая миска. Кусок мяса в чугуне ради праздничка — с благополучным прибытием — был велик, но с костью.

— Мне кость! — крикнул Федя.

— И мне! — крикнула Милка.

— И мне! — завопил громче всех Феликс, потому что опоздал крикнуть первым.

Тетя Люся нацелила на Евгению Анатольевну свой кошачий глазок. Та отодвинула блюдо с мясом бабке Вере.

— Дели. Не умею.

— А мне что, больше всех надо?

— Кость буду есть я, — сказал Николай Акиндинович.

— Мужчинам полагается мясо, — возразила тетя Люся. — Мужичков у нас мало, подкормить их надо.

Но дело было решенное, никто больше не спорил.

— Я говорил о тебе, Люся, — сказал отец. — После обеда ступай в сельпо. У них есть место в столовой.

— Теперь не пропадем! — тетя Люся сделала на щеках ямочки, и все тоже обрадовались.

— Мамка Вера, неси второе!

На второе была мятая картошка с конопляным маслом. Ее принесли в большой глубокой чашке, поставили посредине стола, и малыши тотчас взгромоздились на колени. Так было удобнее попинаться. Федя тоже встал на колени, но бабка Вера цыкнула на него.

— Сядь! Ты — большой! Достанешь.

Федя обиделся, но сел. Большим, конечно, хорошо быть, только не видать в миске краев, а по краям картошечка самая масляная. Федя быстро начертил на картошке треугольник:

— Моя граница. Никто не трогай!

— Прекрати, Федя, — сказала мать.

— Мамочка, а когда ты буфетчицей будешь, ты нам дашь деньги разбирать? — спросила Милка.

— Дам, родная.

— Мам, я красненькие буду собирать. Тридцаточки.

— И я тридцаточки! — закричал Феликс.

— Мама мне даст тридцаточки собирать! — топнула ногой Милка.

— А ну-ка закройте рты! — приказала бабка Вера. — Кто будет шуметь, тому киселя не дам.

«Я молчу, — подумал Федя, — мне три порции полагается».

Вслух он ничего не сказал. Посматривал на Милку и потихоньку посасывал кисель. Он мог выпить его в один дых, но, во-первых, из-за стола все равно не выпустят, надо ждать, пока взрослые поедят. Во-вторых, Милка ест кисель ложечкой. Она опять сэкономит и будет показывать ему свой кисель и дразнить.

В дверь загрохотали кулаком.

— Да! — сказал отец.

Дверь приоткрылась, и в щелку сказали вежливо:

— Это — я! Лошадь, Николай Акиндинович, готова. Запряг.

— Далеко? — спросила Евгения Анатольевна.

— В ближайший объезд. Там объездчика не было. Сегодня принял Горбунова. Мордвин. Деловой мужик.

— Он — деловой, — подтвердил Цура, просовывая в дверь голову. — Это я его к вам направил. Точно!

— Спасибо тебе, — сказал отец. — Спасибо за обед.

И вышел из-за стола.

Федя залпом глотнул кисель:

— Пап, можно с тобой?

— Можно. Не волнуйся, Женя. Это в трех километрах. На мельнице.

5

Тарантас был похож на гитару, но Федя вообразил его тачанкой.

— Но! Чтоб вас! — орал на все Старожилово Цура и так восторженно замахивался кнутом на лошадь, будто ехал на тройке.

— Лихая, жуть! — сказал он Николаю Акиндиновичу, кивая на лошадь.

— Ты не кричи на нее, — посоветовал ему лесничий. — Она сама идет хорошо.

— Что это? — спросил Федя, указывая на темный монотонный забор.

— Военкомат, — ответил отец. — У военкома два сына. Старший твоего возраста. Я говорил ему о тебе.

— А он?

— Желает познакомиться.

…Старожилово кончилось. Федя тревожно завертел головой в поисках голубых лугов, но лугов не было: Березовый кустарник не спеша перерастал в тонкие березки, а березкам навстречу спешила радостная березовая роща.

— Красивые тут леса, — сказал отец, — мало их, но красивые.

Федя думал о своем. Быть может, вчера ему открылась Та Страна, а он побоялся войти в нее. Быть может, она открылась ему единственный раз в жизни, а он побоялся войти в нее.

— У нас леса чудесные даже очень, — подтвердил Цура. — Березняк-то! Аж в глазах рябит. Медведей — ужас. Заставь меня в тот лес идти, миллион давай — не пойду. В один миг слопают.

— Медведи питаются ягодами и кореньями, — возразил Федя.

— Рассказывай мне! Слопают — и крышка. Ужасное зрелище!

Николай Акиндинович засмеялся.

— Мы вот устроимся как следует, ты заходи. У нас шкура есть медвежья. Прекрасный был зверь, пудов на двадцать.

— Мы жили в горьковских лесах. Правда, пап?

— Жили не тужили, — сказал отец.

— Тужили. Помнишь, как ты пожаров боялся? Женщины начнут печи топить, а ты как вскочишь и к окну: пожар!

— Там, Цура, перед войной большие пожары были. Верховые. На тысячи гектаров. Поезд в таком пожаре сгорел.

— С людьми?

— Да нет, товарняк!

— Верховой пожар — страшное дело… Я вот тоже утопленников ловил. Нырнешь за ним, а он сидит на корточках. За волосья его хвать — и наверх!

— Где ж тебя угораздило?

— Да тоже в Горьком! Меня сначала туда взяли, в армию-то. В спасательной команде был. Жили — во! Сидишь на пляжу и ждешь, когда кто утопнет. Хорошо жили. Кормили нас хорошо. А потом кинули меня на фронт, на подкрепление. В первый же день и засыпало.

— Значит, ты ни одного немца не убил? — спросил Федя.

— Нет. Я и не стрельнул ни разу. На учениях патроны берегли, на фронте — не пришлось.

Федя хмыкнул. Разговор оборвался.

А лес был все тот же, березовый. Легкая душистая пыль поднималась над колесами, обтекала тарантас, и он плыл в этом ласковом море, покачиваясь, поскрипывая.

Дорога шла вниз куда-то. Появились вдруг елки, посвежело, исчезла пыль. Серые обручи на колесах стали серебряными, и тарантас прыгнул с разбегу в широкий ручей с песчаным ложем и белыми голышами на дне. Выпорхнул на пригорок, покатился по солнцу в степь, к широкой неподвижной реке, к темным грузным домам, где нечто таинственное шумело и двигалось.

— Мельница!

6

— Погуляй! — сказали Феде.

Горбунов, только утром получивший работу объездчика, уже принимал гостей. Принимал в чужом доме, но угощение было его, спешно привезенное из Старожилова.

— Объезд не больно лесистый — не разбежишься, — философствовал Горбунов. — Луга зато, ничего не скажешь, капитальные, а вся суть в том, что к моей именно территории примыкают сады ликеро-водочного завода!

— А чего же тогда Николая. Акиндиновича не угощаешь? — преданно рассердился Цура.

Мордвин скрутил «козью ножку», прикурил, затянулся и только тогда ответствовал:

— Цура ты непутевая и бестолковая! Всему свой черед. На новом месте сначала обвыкнуть надо, а потом уже куковать. Ты вон для лошади кнут сплел — кумекалка у тебя куриная. Не докумекал, что лошадь кормилица твоя. Ты бы для нее от ребят отнял, а ей принес и был бы умный человек. Добро твое сторицей обернулось бы.

— У меня ребят нету!

— То-то и оно. Глупый, значит. Бабу заимел, а человеком не стал.

— Не хочет она. Боится.

— А я не знал, что ты женат! — удивился лесничий.

— Между тем, Николай Акиндинович, — Горбунов закатил глаза и, подмигивая, поднял оба указательных пальца к потолку, — женщина у этого человека, Цуры, наивысшей золотой пробы. То есть будучи до войны в Москве, в самой Третьяковской галерее, я даже среди княжеского звания подобного не встречал.

— Она у меня красивая, — тихо сказал Цура.

Тут Феде и посоветовали пойти погулять. И он поскорее пошел на улицу. Ему стало жалко Цуру. Может, потому, что тот слишком тихо и совсем честно согласился с недобрым, сильным Горбуновым.

7

Ворота мельничного амбара, где тяжело дремали серые неласковые жернова, были распахнуты, но солнце не решалось войти в них, а гуляло на порожке, щербатом, заезженном бревне.

Федя тоже побоялся войти в амбар. В амбаре жили крысы и еще кто-то страшный прятался.

Федя пошел на плотину. Вода сквозь щели в досках и бревнах выбивалась тугими пенистыми струями. На другой стороне плотины была тишина, глубь и тайна. Здесь на дне жил водяной, замышлявший разные каверзы против людей. Водяной был старый и не злой. Он больше замышлял, чем делал. Вернее совсем ничего не делал, но рассматривать его владения было страшновато. Так можно досмотреться до того, что вдруг и вправду увидишь водяного.

«Искупаться бы!» — подумал Федя.

И сразу день показался знойным. Под коленями и под мышками кожа липкая от пота. Федя поморщился и твердо сказал:

— Надо искупаться.

«А почему бы и вправду не искупаться? От мамы никаких запретов не было. Отец, выпроваживая на улицу, про купание ни слова не сказал. Правда, без спросу купаться ему запрещено, только ведь запрещали там, на старом месте, где было глубокое озеро и коварная, с омутами, речушка. Здесь, у запруды, в царстве водяного, купаться, конечно, нельзя, зато по другую сторону — река по песочку бежит. Глубиной река — воробью по колено. Значит, и вода теплая».

Федя подбежал к ивовым кустам, разделся до трусов. И опять его охватили сомнения. Волосы можно не мочить, да они и высохнут, а вот как быть с трусами?

Трусы можно снять! Отойти за кусты и купаться. Людей — никого, никаких тебе девчонок. И ведь жара какая!

Федя бросился за ивовый куст. Раз-два — и голенький! Разбег! Прыжок! Воды по пояс. Водичка! Ах, водичка! Сверху — молоко парное, снизу — колодезное. Ключи бьют.

И — хоп! Перевертушки!

Голова высохнет. А тело? Тронь мускулы — звонкий металл.

Перевертушки! Загорай, белая!

В стойку вышел!

Чуть-чуть поплавать теперь и сушиться на горячее солнышко. Сначала по-собачьи, потом по-морскому, саженками.

— Ой!

Забравшись под иву, в воде по грудку стояла голенькая девочка.

Федя вспомнил стоечки и начал помирать со стыда.

— Чего уставился! — сказала девочка.

— Ничего.

— Вылазь и уходи, а то я замерзла.

— А как же я вылезу?

— Ногами.

— Я не могу. Я ведь… это…

— И я — это. Вылазь, я зажмурюсь. И уходи. Подальше. За мельницу. Зажмурься и до двадцати считай, а я выскочу и одеться успею.

— Ладно.

— Ну, иди.

— Иду.

— А чего стоишь?

— Ты тоже зажмурься.

— Не бойся. Я нырну. Раз, два, три!

Сложила ладошки корабликом, надула щеки, нырнула.

Федя бросился на берег, поскользнулся, упал.

— Ах-ха-ха! Ах-ха-ха-ха-ха-ха!

Смеялась девочка.

Федя с охапкой одежды забежал за угол мельницы, оделся. Ткнулся лбом в теплое, толстое бревно.

«Как же быть? Как же быть? Куда же деваться? Убежать! Убежать, убежать! — мысли, как взбудораженная вода в пруду, метались по кругу, а выхода не было. — Вызвать Цуру на улицу, попросить, чтоб отвез домой? Или пешком? Ведь всего три километра. Искать будут. Но бежать надо. Бежать, бежать! И никогда сюда не возвращаться!»

Вспомнил: девочка велела считать.

— Раз, два, три, четыре, пять, шесть… А что если она, эта голенькая девочка, совсем не девочка. А что если она самая настоящая русалочка! По ту сторону плотины живет водяной, по эту — русалка. Смеялась-то она точь-в-точь. Защекотать могла… Шесть, семь, восемь, девять, десять.



И вдруг Федя почувствовал, что бревно, в которое он упирался лбом, пахнет древней сухостью. Он стал внимательно всматриваться в широкую серую трещину на бревне, отыскивая тайну. Мало ли что могло лежать в такой щели. Он сам, уезжая со старого места, не пожалел ради тайны двадцати копеек. Сунул в щель и уехал. Может, кто-нибудь и разыщет монету. Лет через сто.

— Десять, одиннадцать, двенадцать.

— Эй! Эй! — звала голенькая.

Федя не успел и с места сдвинуться, она была тут как тут.

— Сколько?

— Что?

— До скольких досчитал?

— До двенадцати.

— Врешь!

— Не вру. Я сначала забыл, что надо считать.

— А чего ты на меня не смотришь?

Федя прилип к своему доисторическому бревну и в тот миг он был счастлив окаменеть, как окаменели когда-то кораллы, раковины и червячки.

— Ты боишься меня?

— Нет! — быстро ответил Федя и повернулся к девочке. Глянул и опустил глаза. Девочка была в диком сарафане. Одна половина синяя, другая красная.

— Ты на сарафан не смотри, — сказала девочка, — материалу в сельпо совсем нетути. Кой-чего собрали вот в прошлом году да и справили обнову.

— Сарафан как сарафан.

— Правда?! — обрадовалась девочка. — Если привыкнуть, он даже очень красивый. Хочешь, я тебе воронье гнездо покажу, с птенцами. Видел птенцов?

— Нет.

— Пошли, не бойся. Мужики не скоро о тебе вспомнят… Начальник-то отец твой?

— Мой.

— Имя у него трудное — Николай Акиндивонич.

— Акиндинович!

— А тебя как зовут?

— Федя.

— Ишь ты. Сам по-городскому одет, а имя наше, деревенское.

— Почему же деревенское?! Федорами царей звали… Их в России четверо было.

— Подумаешь, царь какой! У нас лесник есть — Федька. И брат у моего отца, дядя мне — Федор Васильевич — минометчиком на войне. А меня, между прочим, зовут Оксана.

И она даже руками развела, до того ей нравилось быть Оксаной.

— Красивое имя, — Федя поник, — украинское.

— Очень даже красивое. Это папка меня так назвал. Для красоты. Он хотел, чтоб у него дочка родилась и непременно красавица.

— У меня друг есть один. Его Ярославом зовут.

— Это Кук, что ли? Со мной сидел, да я выжила его. Страшен больно. Между прочим, у меня глаза очень красивые. Все говорят. А конопушки пройдут. Мамка в детстве тоже конопатая была.

— Пойдем, что ли, к воронам твоим? — Федя-то красавцем себе не казался.

— Побежали!

И она понеслась, босая, длинноногая, как кузнечик. Угнаться за ней в ботинках мог бы разве скороход.

8

— Ты как белка, — сказал он ей.

— Лезь, не бойся. Сучки все живые, с соком, не обломятся.

Оксана уже раскачивалась на верхушке, а береза была ненормальная, не береза — великан. Старый тополь, росший неподалеку, был ей по плечо.

Лазить по деревьям Феде тоже запрещалось. Правда, на старом месте он по деревьям все-таки лазил, но те были такой вот березе по колено.

Федя уцепился за ветки, подтянулся, сел на нижний сучок.

— Ты что так медленно? — крикнула Оксана.

— Я в ботинках.

— Снять надо. Спускайся, сними, а то упадешь.

Федя спрыгнул на землю. Сел на траву. Стал расшнуровывать ботинки.

— А у тебя от высоты голова кружится? — спросила Оксана.

— Кружится.

— Тогда ладно. Не лезь. Тут, как на море, ветки тонкие, качка.

Она полезла еще выше, и вот ее рука потянулась к гнезду.

— Лови!

Норовя распустить крылья и не задерживаясь в них, закувыркался в воздухе черный комочек.

— Что ты делаешь? Он разобьется! — закричал Федя.

— А черт с ним! — Оксана помахала сверху птенцу рукой. — Прошлым летом вороны утащили у нашей наседки четырех цыплят.

Оксана опять потянулась к гнезду.

— Не смей! — крикнул Федя. — Не смей!

Бросился к дереву, повис на ветке, заболтал ногами, а подтянуться никак не мог. Увидал вдруг: бьется о землю вороненок, то ли взлететь никак не может, то ли умирает. Руки у Феди разжались. Выбежал из-под дерева.

— Ну, пожалуйста, не трогай птенцов!

— Ладно, — согласилась Оксана. — Жалостливый нашелся. Заставить бы тебя цыплят стеречь, а за каждого утащенного — лупка.

И вот она стояла на земле.

— Пошли вороненка посмотрим.

— Не хочу. Он, наверное, умер.

— Ну да! Они живучие. Смотри, трепыхается.

Федя пересилил себя и посмотрел на вороненка. Вороненок ворочался в траве. Они сели перед ним на корточки.

Длинношеий, с култышками вместо крыльев, с редкими перышками, словно его плохо общипали, вороненок разевал огромный клюв и ворочал косточкой-языком.

— Пить он хочет, — сказала Оксана. — Ничего с ним не сталось. Я же говорю: они — живучие.

— Как его напоить?

— Возьми клюв в рот и пускай слюни.

Федю передернуло.

— Брезгливый? А не напоишь — помрет!

— Я принесу воды.

— Нужна ему твоя вода!

— Но я же не могу…

— Не могу! — Оксана взяла птенца и стала поить на свой лад. Птенец жадно сглатывал. — Горемыка, полезу в гнездо тебя посажу. Только смотри, птенчик, прилетишь за цыплятами — рогатка у меня из красной резины. Понял?

И Оксана, не обращая на Федю внимания, словно его не было, завернула сарафан, пристроила в красно-синем гнездышке птенца, свистнула — так, в сторону, а Феде показалось, что ему в лицо, — и заскользила между ветвями по белому стволу березы быстро, как ужинка по траве.

Птенец лежал в гнезде.

Оксана сидела под гнездом, на гибкой ветке.

Федя стоял на земле.

— К папеньке топай! — крикнула Оксана. — Папенька заждался тебя, ненаглядного!

И она опять засвистела.

Федя отвернулся от березы и, неторопливо выбрасывая ноги, зашагал к дому, где шел пир горой.

9

— Эгей! — Николай Акиндинович размахнулся, раскрутил Цурин кнут до свисту, и лошадь, чуя, что ждет ее удар, сорвалась с места и бросилась вскачь, взлетая над землей всеми четырьмя ногами.

— Силен! — сказал Горбунов вслед умчавшемуся начальнику.

— Николай Акиндинович! — вопил Цура. — Перевернемся. Голову на отсечение — перевернемся.

— Молчи!

И снова ночь шаталась от молодецкого «Эгей!» Сердце в груди Страшнова раскатилось безудержно: «Верхом бы, да шашечку бы, да с казаками на Сечь!»

— Николай Акиндинович! Богом прошу, речка скоро. Перевернемся, Федюшку пришибем!

— Федюшку? — переспросил Страшнов. — Тпру! А ну-ка, возничий, займи свое место.

Уступил Цуре козлы.

— Езжай так, чтоб не скрипнуло. Думать буду.

Летнее небо потемнеть не успевало.

Кузнечики потрескивали, будто по еловым веточкам взбегал быстрый легкий огонь, а пламя и впрямь занималось.

Безоблачный восток уже накалился добела, и теперь нужно было ждать чуда: восхода светила.

Николай Акиндинович впился глазами в горизонт, требуя солнца всей мощью своих гипнотических сил, поскрипывая зубами, сдвигая брови до ломоты во лбу.

Может быть, солнце и послушалось бы, но Николаю Акиндиновичу знать про то не довелось: заснул, уронив голову в сено, а рядом спал Федя.

Загрузка...