Глава четвертая

1

Николай Акиндинович привез из леса полный тарантас китайки.

Бабка Вера усмехнулась беспощадно сомкнутыми губами:

— Куда эту дрянь?

— Варенья наварим! — беспечно откликнулся Николай Акиндинович.

— А сахар где возьмешь?

— Ну, посушим. С чаем пить. Они ж сладкие.

Бабка Вера опять усмехнулась и стала выгружать добычу. Федя знал, над чем она смеется. Знал Федя, кто она такая, бабка Вера, и ненавидел ее.

Федя многое знал и о многом догадывался, хотя взрослые думали, что он ребенок и ничего не понимает.

Китайка сделала свое дело. Бабка Вера вспомнила былое.

Был у бабки Веры сад.

— Господи, китайке радуются! Мы на эту дрянь и не смотрели. У нас было шестьдесят корней, сорт к сорту.

Отец-то наш, твой дед по матери, был садовод не хуже вашего Мичурина. На яблоню прививал по двенадцати сортов. А одна была — ох, Федька! Над самой рекой, к запруде. С виду неказистая, и яблочки на погляд так себе, а надкусишь — чистая земляника. К нам за сто верст приезжали яблочка того отведать.

Все погибло, дом сожгли. А дом-то какой! Бывалчи как строили? Как теперь, что ли? Господи! И помучили же нас! То эта самая гражданская… Красные придут — оберут, за красными Шкуро — тоже грабанет, только держись!

— Красные не грабили! — вскипает Федя. Его терпению пришел конец. — А если брали, значит, вы кулаки были. И правильно делали, что брали!

— Кулаки? Ну, кулаки. Держали работников. Так они за работу деньги получали. Кормили их, поили, жилье им давали… Теперь-то вон и самим есть нечего.

— Сейчас война! Все для фронта.

— Тогда тоже была война. Бывалчи, с работы придут мужики, Матрена-повариха выставит перед ними чугун со щами, а в чугуне не вода да капуста, а почитай сплошное мясо.

— Врешь ты все!

— Пускай по-твоему будет. Вы, новые-то, умны со стариками оговариваться. Бывалчи…

Федя не в силах больше слышать этого тягучего «бывалчи», пулей вылетает во двор. Пускай Милке рассказывает про сад, про мясо, про мельницу свою.

2

В доме двое сеней: одни темные, с выходом во двор, другие светлые, через терраску на улицу.

Федя не знает, куда податься. Идет вслед за ногами. Ноги вынесли к свету. На терраске в железном корыте — китайка. Федя набил оба кармана и вышел на улицу.

Полдень, пусто.

Куда бы пойти?

Не к Мартынову же…

А куда еще?

К бедному Куку?

Они еще не видались после той драки.

Федя, когда на речке с мальчишками купался, о Куке помалкивал, и мальчишки о нем не вспоминали.

Федя думает, а ноги идут.

Чистенький домик возле пруда. Пруд крошечный. В нем уместилось отражение домика, и то без скворечни.

Собаки верны тому, кто их кормит, дома верны тем, кто в них живет.

Домик Кука был похож на Кука. Затейливости в доме никакой, но дверь затворена так плотно, будто она, как Федины карманы на курточке, — фальшивая.

Окна тоже закрыты, а форточек совсем нет, словно те, кто живет в доме, боятся выпустить птичку.

Кук такой же, как его дом: ничего не утаивает, но первым он не заговорит. Кук не станет рассказывать о том, что знает, что интересно было бы узнать и другим. Его обо всем нужно спрашивать.

Федя стоял возле крыльца. Набирался духа постучаться. Кук-то он Кук, а кто там еще у него в доме?

Вдруг дверь бесшумно приоткрылась. В щели — голова Кука.

— Ты… пришел?

Будто он только и делал, что ждал его, Фединого, прихода. Все это было странно. Сразу вспомнился Карлик-нос. Сердце затосковало: ушел из дома, а куда, не сказал. Случись что — не найдут.

И стыдно стало от своей же придумки.

Сени в доме Кука были крохотные, пустые, светлые. Полы крашены желтой краской. В прихожей — шаг туда, шаг сюда, но тоже светлой — голубые обои. В большой комнате — белые. Комната казалась просторной оттого, что в ней стояло два стула и стол. На белых обоях белые до голубизны четырехугольники: один в ширину, другие в высоту — отпечатки шкафа, дивана, комода, трюмо.

— А где же вы спите? — удивился Федя.

— В спальне! — тоже удивился Кук.

Только теперь Федя заметил еще одну дверь за аккуратной, почти игрушечной русской печью. Увидел он и этажерку с книгами.

— Здесь только детские и сказки, — Кук бережно, словно касался крыльев бабочки, пробежал пальцами по корешкам книг, — но сказки самые разные и для взрослых.

— Разве бывают сказки для взрослых?

— Бывают. У нас остался полный Гофман, «Тысяча и одна ночь», «Князь Серебряный», взрослый «Робинзон Крузо» и взрослый «Гулливер», Шарль Перро. Перро — это, конечно, для детей, а все остальное совершенно взрослое. А еще у меня есть все книги Гайдара.

У Феди был такой вид, что Кук быстро сказал:

— Я тебе дам почитать, — и проглотил какой-то невидимый ком, — только…

— Ты боишься, что я порву? — Федя покраснел, словно книга Кука уже была порвана в клочья.

— Нет!

Кук опять сглотнул свой невидимый ком и опустил глаза.

— Если ты захочешь взять книги, возьми хоть сейчас, только… Ты гоголь-моголь любишь?

— Гоголя?

— Гоголь-моголь. Это яичные белки, сбитые с сахаром. У нас есть немножко сахару, а яиц у нас много. У нас тридцать четыре курицы и два петуха.

На кухне у Кука было по-городскому: ни рогачей, ни чугунов. В деревянной решетке сохли тарелки. Половники висели на гвоздях. Тряпки — белые.

Кук достал из тумбочки круглую банку. Песка в ней было на донышке. Из белой эмалированной кастрюли взял четыре яйца.

Белки взбивали по очереди. И когда опять наступила очередь Кука, по его лицу вдруг потекли слезы, настоящим ручьем.

Капнули в кружку с гоголем-моголем. Кук поставил ее на стол и закрыл лицо руками.

— Кук, ты что? — испугался Федя.

Кук махнул рукой, вышел в сенцы, и Федя слышал, как он гремит там пестиком умывальника. Вернулся Кук скоро, но это был не тот Кук, которого знал Федя. Перед ним стоял железный мальчик. У него даже голос был металлический.

— Ты, наверное, не знаешь, к кому ты пришел?

— К тебе, — сказал Федя осторожно.

— Но ты не знаешь, кто я. Меня бьют потому, что я не отрекаюсь от моего отца. Вот он! — Кук расстегнул пуговицу нагрудного карманчика и достал маленькую фотографию. — Моего отца заочно судил трибунал, потому что он работает у немцев. Я этому не верю! К нам приезжал следователь, у нас забрали все вещи отца и почти все книги, кроме детских и сказок. Но я — не верю! Мой отец любил Красную Армию. Он читал мне Гайдара, хотя я был маленький. Он говорил мне, что я стану красным командиром. И сам он был красный командир. Я ни за что и никогда не отрекусь от моего отца. Пусть меня выгонят из школы, как маму. Мама моя была учительница, теперь она в колхозе. Она тоже, как я. Она верит в моего отца. Мы верим в него!

Феде захотелось превратиться в мышку. Юркнул — и тебя нет. Но? Но тогда ты все равно будешь знать об этом. Ну зачем он, этот Кук? Лучше бы его не было совсем. Переехали бы не в Старожилово, а, скажем, в Сасово, и никогда бы не случилось этой встречи. Но — Кук был. Он ждал ответа. И Федя не мог убежать из этого дома и от самого себя. И не мог спрятаться под кровать, хотя все еще был маленький. Ведь ему только десять лет. Это была не игра. Федя знал: если он не уйдет, значит, и ему нужно поверить в отца Кука. И тогда все мальчишки будут против него, и будут его бить, как бьют Кука. А что скажут дома? Это ведь не простое дело — водить дружбу с сыном предателя. За такую дружбу отца могут вызвать в НКВД. А если у Кука отец и вправду…

— Давай гоголь-моголь сбивать, — сказал Федя.

Кук сел на стул, и его стало трясти. У него все дрожало: руки, губы, щеки.

— Это сейчас пройдет… Ты сбивай, а я не могу.

— Может, пойдем к Иннокентию?

— Пошли, — Кук встал, — ты ешь гоголь-моголь. Он хоть и не очень, но все равно сладкий. И пошли. Иннокентий фигуры из пеньков вырезает… Он говорит, если постараться, так постараться, чтоб ничего в душе своей не утаить и не пожалеть для пеньков, то пеньки могут ожить. Ты ешь и пойдем.

И Федя не утерпел — хоть и стыдно было есть сладкое, когда такое тут, — а все-таки зачерпнул ложку гоголя-моголя. И когда шли к Иннокентию, жалел про себя, что вторую ложку зачерпнуть постеснялся.

3

Когда они шли через луг, Федя сказал:

— Я догадался: Та Страна имеет выход на нашу землю. Сначала идешь по обыкновенной земле, а потом идешь по Той, идешь и не знаешь ничего.

— А как же их отличить?

— Надо слово знать или быть терпеливым. Если не наступишь на Той земле ни на букашку, ни на муравья, комар куснет, а ты его не тронешь, и если сумеешь дождаться, то будет тебе знак.

— Какой?

— Не знаю. Но ты сразу догадаешься, что это — знак.

Они пошли молча, вглядываясь в траву: не наступить бы на какую козявку.

— Вот мы и пришли, — сказал Кук.

Они стояли перед странной избушкой. Была она не больше баньки, но очень уж высокая, с двухэтажный дом. Два ряда крошечных окошек под самой крышей, издали их не видно. Бревна толстые, в обхват.

Избушка казалась выше: она стояла на четырех дубовых кряжах.

Крыльцо — помост для театра, широченное, шире самой избушки, без перил.

Сбоку от входа, у стены, стояла дверь.

— Тут были воры! — догадался Федя. — Бежим отсюда.

— Погоди бежать, — сказал Кук, — Иннокентий на лето дверь снимает. Он держит дверь от холода — не от людей. Людям за самих себя не стыдно, и ему от людей прятать нечего. Войди человек, коли тебе нужен кров. Так говорит Иннокентий, Цветы — Обещанье Плода.

Кук взбежал по ступенькам на крыльцо, оглянулся:

— Что же ты?

Федя сдвинулся с места.

— Я иду.

«Какие толстые доски, почти бревна», — подумал он, поднявшись на помост.

Сенцы крошечные, темно, как в погребе.

— Сюда! — позвал Кук.

Дверной проем чуть больше оконного, тьма и свет. Светлые волосы Кука — золотым венчиком. Каждый волосок виден. Белая рубашка сияет, как мартовский снег, а вокруг — клубящаяся тьма.

— Кук, ты как на картинке.

— Иди сюда, Иннокентия нет.

Федя нагнулся и переступил порог.

Чуть было не закричал от страха и счастья.

Свершилось!

Он видел свой сон. Чудо все-таки произошло. С ним, с мальчиком Федей!



Занимая треть избы-колодца — колодца не вглубь, а ввысь — в несколько ярусов, до самого верха, замерли перед ним, мальчиком Федей, деревянные звери с прекрасными лицами людей. Внизу — слон. Вернее, слоно-человек. У него было доброе, заспанное лицо. Лобастая лысая голова с огромными висящими ушами. Вместо бивней — торчащие усы, вместо хобота — рука. Сначала могучая, с мускулами, а потом, к запястью, — нежная, женская, с ладошкой двухлетнего ребенка. Рука тянулась к столу. Федя сразу понял — все эти фигуры, поставленные одна на другую, смотрят на стол и тянутся к нему.

Стол был низенький, гладкий, без скатерти. На столе — деревянная чашка. Вокруг чашки, солнышком, — деревянные ложки. А стол — это и есть солнце. Только он и сиял здесь. И все, что здесь было, получало свет с этого стола.

Но откуда он, золотой свет? От золотых бревен? Изба сложена, как складывают срубы колодцев. Чем выше, тем золотое сияние гуще, золото темней, а потом — лишь мерцание. И, наконец, совершенно черная, как провал в бездну, — крыша. Окон не видно, а ведь они есть, Федя их видел, когда подходил к избе.

Ба! По углам избы сползают вниз змеи, и у каждой змеи — прекрасное женское лицо с пронзительными, полуприкрытыми и оттого загадочными глазами.

А на слоне — орел! Настоящий орел, с лицом горца. А рядом ягненок — мордочка маленькая, смешная. А на орле — обезьянка. Сидит на хвосте и тянется и тянется к столу всеми четырьмя руками. Лицо у нее, как у блаженного дурачка.

— Смотри! — раздался голос Кука.

Он потянул за какую-то веревку. Раздался шелест. Яркий свет померк. Теперь он трепетал, как трепещет невидимыми крыльями пойманная муха в черной, расписанной золотыми цветами чашке. На ложках вокруг нее шевелились золотые и зеленые травинки.

Федя сделал шаг назад, в сенцы, и кубарем покатился на улицу.

Изба не исчезла.

Вот и Кук на крыльце.

— Ты чего?

— А где твой Иннокентий?

— Ушел куда-то.

— Кук, я завтра к тебе приду. А теперь меня отец ждет.

Федя бросился бежать по лугу, в сторону кустов, за которыми, заслоняя горизонт и село, стояли огромные липы.

Остановился только в сенцах своего дома. Закрыл дверь на щеколду.

Била дрожь.

В сенцы из комнаты вышла мама.

— Ты что стоишь здесь, Федя?

— Я?.. Так…

— Иди поешь. Все уже заканчивают. Тебя не дозвались.

— Я у Кука был.

— У кого?

— У Кука. Он возле пруда живет.

— Возле пруда? Но это же дом…

Мама не договорила.

— У него книг много, — сказал Федя.

— Книги и у Мартыновых есть.

— Но у Кука сказки, детские и взрослые.

— Иди поешь.

Федя вошел в комнату. Милка злорадно закричала ему:

— Кто последний вылезает, тот посуду убирает!

И выскочила из-за стола. Братишка Феликс бросил ложку, развернулся и стал проворно сползать с лавки.

— Я уберу, — сказал Федя.

И Милка обиделась на него: надо же, не разозлился.

А Феликс постоял, подумал и обратно полез на лавку.

— Я тебе на подмогу, — сказал он и взялся за ложку.

«Неужели обошлось?» — думал Федя, но сердце стучало быстро. Когда все спокойно, сердце бьется не так, и не знаешь даже, как оно бьется, не чуешь и не помнишь.

Почему тихо в доме? Слышно, как Феликс жует.

— А ты чего не ешь? — спросил маленький братишка. — Вкусно!

Старшие все во дворе, и Милка с ними.

Нахлынула на Федю нежность. Федя любит этого задиру, своего брата, которому досталось такое прекрасное революционное имя.

— Ты ешь, не смотри на меня, — сказал Федя точно так, как говорит им мама, — тебе расти нужно. Я-то уж вон какой!

— Я — ем! — Феликс еще старательнее заработал ложкой, ему очень хочется вырасти побольше.

Федя знает, взрослые стоят во дворе неспроста: разговор идет о нем, о Феде. Там, во дворе, сейчас решают: быть Феде в дружбе с Куком или не быть. Решают за него, будто он не человек, а вещь, будто это их излупцуют мальчишки.

Федя не в силах уже слушать, как Феликс царапает ложкой о дно миски. Тишина дома — злая. Федя вылезает из-за стола, подходит к окну, смотрит на улицу. Ну, что же они так долго?

Или — или?

Или — он всех будет любить. Или — всех ненавидеть. Тайно, но на всю остальную жизнь.

Не идут.

И Федя идет к ним сам. Распахивает нарочито громко дверь. Через сенцы идет, шаркая ногами.

Свет. Солнце.

Взрослые стоят кружком. Милка в дальнем углу двора, на песочке.

Все смотрят на него. Тетя Люся с ненавистью, бабка Вера с испугом.

— Поел? — спрашивает отец.

Федя кивает головой.

— Тогда порядок. Пошли-ка, брат, я научу тебя колоть дрова.

— Коля! — в голосе мамы тревога. — Не рано ли?

— Не рано. Я в его поры работал на железной дороге. Топор — вещь серьезная. С топором — не побалуешь.

«И все? — Федя ждет, но это — все. — Как же так? Значит, они решали не про…, а про…?»

— Бить надо точно в сердцевину дерева. Понял? — говорит отец. — Смотри.

— А-а-а-х!

Березовое полено — надвое.

— Ну, теперь — ты. Сначала попробуй эти половинки расколоть.

Федя ставит полено, берет топор.

Какой тяжелый! За голову его не закинешь.

Тюк!

И половина — еще на две половинки так и разлетелась.

— Молодец! Вот что значит — попасть точно. Глаз у тебя хороший. Ну, работай. И не торопись. Помни, топор — острый.

4

Сын стоял на бревне и отчаянно, из последних сил отбивал удары бесчисленных врагов. Вот он уже на одной ноге, видимо, ранили, вот падает щит, опускается левая рука. Зашатался боец, повалился. Сражается лежа.

Страшнов смотрит на Федю через маленькое зарешеченное окошко в сенцах.

— До последнего, сынок, надо! До последнего, — одобряет Николай Акиндинович.

Вдруг у крыльца конторы заиграла гармошка. Кто-то попытался взрыднуть:

Последний нынешний денечек…

— А ну, сверни меха! — сказали гармонисту.

Скрипнула дверь, прошли двое. Постучали.

— Войдите, — сказал Николай Акиндинович, поднимаясь из-за стола. — А, это ты, Коля Смирнов.

Коля Смирнов был самым молодым лесником у Страшнова. Лесник зашел один, но дверь за собой не затворил, манил кого-то несмелого из сеней.

— Настя, ну, нельзя же так! — сказал Коля, неловко улыбаясь Страшнову. — Беременная. На последнем месяце. А все чего-то стесняется…

Настя, держа руки перед большим, утиным животом, с красными, наплаканными глазами, через силу улыбаясь, вошла и стала у косяка двери.

— Проходите! Садитесь! — Страшнов поставил на середину комнаты стул.

Настя села, опустила голову.

— Вот, — показал на нее Коля Смирнов. — Последние денечки донашивает.

Он полез в карман, достал бумажку.

— Повестка? — спросил Страшнов.

Настя вскинула испуганные, молящие глаза.

— Николай Акиндиныч, сходи к военкому. Я слышал, он тебе друг, — сказал Коля Смирнов, багровея. — Я-то что, ей бы не повредило. Родит, покажет мальчишку, в тот же день со спокойной душой на фронт уйду.

Страшнов машинально взял у лесника повестку, развернул и, не читая, стукнул в перегородку.

— Евгения! — быстро вошла Евгения Анатольевна. — Напои чаем гостей.

— Да нет! — замахала руками, вскакивая со стула, Настя. — Мы в чайную пойдем.

— Николай Акиндинович, у нас и покрепче что есть, да и дядька мой с нами.

— Мы с тобой к военкому сходим, а дядька с Настей пусть чайку с дороги попьют. Не повредит.

Вернулся от военкома Николай Акиндинович счастливей самого Коли Смирнова. На целый месяц отсрочку дали.

— Мне на фронт, Николай Акиндинович, во как надо! — Колька Смирнов чиркнул себя ладонью по горлу. — Счеты имею. За отца. Да и перед мальчишкой стыдно будет. У всех отцы воевали, у всех ордена, а его папаня в тылу отсиделся. На груди пустыня.

Колин дядька застучал об пол деревянной ногой:

— Вот она — цена ордену. Пустыня! И за работу в нашей стране ордена дают. Ох и дурак!

А Настя плакала, смеялась и все кланялась направо-налево:

— Спасибочка! Спасибочка!

5

Федя проснулся от потаенного движения в доме.

— Спи! Спи! — Мама укрыла его одеялом. Тогда он проснулся и сел.

Мама одета, отец уже в дверях с узелком, а на улице темно.

— Вы куда?

— Сено косить.

Федя спрыгнул с сундука, сунул ноги в штаны, схватил рубашку.

— Возьмите меня.

— Возьмем? — спросил отец маму.

— Не выспался. Намучаешься. Мы ведь на целый день, дотемна.

— Пускай едет, — решил отец. — Лишние руки не помеха.

Погрузились в телегу, тронулись в путь. В телеге было тесно: отец, мама, Цурина жена Прасковья, Горбунов, Федя, да еще косы, грабли, большой бидон с водой.

Цура махал на лошадь кнутом, грозился прибить, но лошадь шла себе, не прибавляя шагу.

— Да ожги ты ее! — посоветовал Горбунов.

— Чего зря-то! Тяжело скотине, всякому умному человеку понятно.

— А я, значит, не умный? Ох, Цура, дождешься ты у меня. — Горбунов пошутил, но конюх шутки не принял.

— Меня за всю мою жизнь никто еще не устрашил! У меня кулак маленький, а чижолый, как камень.

— Да откуда в тебе силе-то взяться, Цура? — не унимался Горбунов. — К примеру, взять орла и воробья. Ну, можно ли их сравнить промеж собой? Всякий скажет, нельзя. А теперь давай на нас с тобой примерим. Я — орел, а тебе воробей остается.

— Ух ты! — Цура даже подпрыгнул у себя на передке. — Мы еще поглядим, кто орел, кто воробей. Косы в руки возьмем, тут все и откроется.

— Не шумите, — сказала мама, — пусть Федя поспит.

— Я? — Федя до слез осердился на такую явную опеку, при всех-то!

Мужчины примолкли. Заднее правое колесо шепелявило. Ночь уже сошла, но утро почему-то не торопилось разворошить серый пепел безжизненных облаков.

— Дождь, что ли, собирается? — сказал Горбунов.

— Прогноз хороший, — возразил отец.

— Акиндиныч, скажи, положа руку на сердце, ну, какое теперь сено? Чей это умный приказ?

— Спасибо тому надо сказать, кто приказ отдал, — возразил отец. — Наш предисполкома проехал по колхозам, посмотрел, сколько кормов заготовлено, и объявил аврал.

— Колхознички молодцы, чужими руками жар загребать! — хихикнул Горбунов.

— Да постыдись ты! — рассердилась на весельчака мама. — Нашел хитрецов. Ты погляди, кто в колхозах-то работает. Женщины да детишки. В колхозах самая горячая пора теперь. Им с главным делом надо управиться — хлеб собрать.

— А насчет сена ты тоже зря, — сказал Николай Акиндинович. — Травы хорошей много. Мы на Васильевский луг едем, не успели его скосить. А сколько травы на лесных полянах…



— По кустам, — подсказал Горбунов.

— По кустам, — согласился Николай Акиндинович. — Скоро войне конец. Нужно уберечь скот от падежа. Вернутся солдаты — заживем нормально. Ох, как нужно теперь собраться всем с последними силенками. И на фронте, и в тылу.

— Соберемся, Николай Акиндиныч! — откликнулся Цура. — Теперь чего не жить? Уж если сорок первый пережили, эх!

Лошадь рванула, пошла рысью, и Федя провалился в сон.

Отец пил воду из кружки. Лицо мокрое от пота, рубашка под мышками почернела.

— Проснулся?

— Уже Васильевский луг?

— Нет, Федя, это двадцатый кордон. По речке тут клевера нескошенные остались… На час работы. Вставай.

Федя выпрыгнул из телеги.

Косари, словно связанные в цепь, наступали на буйное разнотравье вдоль речной низины. Косы взлетали в лад, посвистывали, позванивали.

«Травы мягкие, а звенят, как натянутые струны», — подумал Федя.

Он вытащил из телеги грабли и побежал к реке — помогать, но Горбунов остановил его.

— Рано сено грести, пусть обвеется. Ты лучше бери маленький бидончик да воду носи косарям или искупайся пойди.

Федя оставил грабли, побежал к телеге за водой. Возвращаясь, он приметил с радостью, что Цура слову был верен. Обошел других косарей и все нажимал, увеличивая разрыв.

Федя к нему и направился со своим бидончиком.

— Хх-а! Хх-а! — раскачивая головой, Цура отводил косу на всю ширину узеньких плеч своих и, грозно ступнув правой ногой, пускал в темную зелень клевера сверкающую на солнце косу.

— Цура! — крикнул Федя, потому что к косарю подойти было никак нельзя. Он по сторонам не глядел.

— Федька, ты? — вытаращил глаза Цура, опуская косу наземь. — Попить принес? Молодец!

Припал губами к бидончику.

— Горбунов отстал, — сказал Федя, — он даже от мамы моей отстал.

— Трепло и есть трепло, — Цура вернул бидончик и собрал ладони корабликом. — Плесни.

Брызнув с ладоней на лицо себе, дохнув всей грудью, поднял косу и улыбнулся Феде горестной своей, Цуриной, улыбкой.

— Если бы росточку-то мне! Эх, Федька!

Достал из кармана брусок, отбил полотнище.

— Ладно, Федюха! Где наша не пропадала! Через час кончим эту луговину.

Федя понес воду Цуриной жене, потому что она тоже была добрый косарь, не уступала отцу, хоть отец и старался. Было видно, как старается.

Прасковья воды попила, а мама отказалась.

— Распарилась, боюсь холодной воды. Лучше потерпеть.

Горбунов пил воду жадно, причмокивая губами.

— Хороша водичка! — и подмигнул Феде. — Видал, Цура-то как?

— Видал, — сказал Федя. — Выходит, что он и есть орел.

— Не все ему кнуты плести, пускай и поработает, — хохотнул Горбунов, словно поражение нисколько не трогало его.

Через час клевер скосили. Мужики и Федя искупались, женщины умылись, Цура запряг лошадь, и, с минутку поглядев на артельную свою работу, косари поехали на большой Васильевский луг.

— Пап, — потянул Федя отца за рукав, — скажи! А сколько нужно скосить сена, чтоб орден дали?

— Ох-ха-ха-ха! — закатился Горбунов. — За сено — орден захотел!

— Я же не для себя! — покраснел Федя. — Я хочу, чтоб вам дали.

— Ордена, дружок, на войне зарабатывают! Кровью, — сказал Горбунов серьезно.

— За труд тоже дают ордена, — не сдался Федя. — Девочке Мамлакат орден Ленина дали за то, что она хлопок двумя руками собирала.

— Ну, то хлопок! А лесникам не ордена дают, а выговора. Там порубка, там пожар. Сено незаконно скосили. Питомники плохо растут. Рубки ухода не сделаны, сухостой не убран.

— Подожди, сынок, — сказал отец, — кончится война, разберутся что к чему — дадут и лесникам ордена! И есть за что. Помнишь, Евгения, можарское наше житье? Меня уполномоченным тогда назначили по заготовкам дров для железной дороги. Вы вот только поймите, товарищи, какое это задание было! Наша железная дорога осталась единственной ниточкой для эвакуации. С фронта раненых везли, на фронт пополнение, технику. Угля ни крошки, Донбасс у немцев. И пошли в топку наши дубовые леса, наша гордость… А заготовители-то кто? Кто спасал заводы, людей? В деревнях одни женщины, лесники — женщины. Осень на дворе. Дожди, слякоть. Грудных детей на детишек оставляли. Пилы скверные, а дубы — в два, в три обхвата. Чиркают они, мои горемыки, чиркают. Страшно смотреть. А каково мужиком-то быть среди такого воинства! Там одну подменишь, там другую. Солнце еще в небе, а в глазах уже темно. Все сделали, однако, все успели. Шли паровозы, как миленькие, на дровишках наших. А сколько потом леснички мои, все те же женщины, лыж сделали для зимнего наступления?! Дай мне волю, проехал бы я по деревням тем, возле которых лес мы рубили, и каждой женщине — по ордену. Каждой!

— Больно щедрый ты! — сказал Горбунов.

— Николай Акиндинович — правильный человек! — отрезал Цура.

— Я бы тоже для женщин орденов не пожалел… Они и ребятишек сберегли, и всю мужскую работу на себя взяли. Да еще и новых народили дитенков.

— Верно ты говоришь, Саша! — сказала мама, и Федя удивился — как хорошо Цуру-то зовут: Саша. — Это сейчас не видно, а лет через двадцать, когда придет время нынешним крошечкам и в армии служить, и работу всякую работать, тогда только и оценят нынешних женщин. Хоть и война, и голод, и горе, а не побоялись детишками обзавестись.

— Тпру-у! — зычно рявкнул Цура, останавливая лошадь. — Николай Акиндиныч!

Отец встал в телеге.

— Не пойму!

Васильевский луг, просторный луг между рекой и лесом — был скошен.

— Вон человек у черемухи, — показал Горбунов. — Поехали спросим, кто тут хозяйничает.

Навстречу им шел, опираясь на деревяшку, безногий Коли Смирнова дядька: Федя его сразу узнал.

— Коля все это! Коля! — говорил инвалид, снимая на ходу фуражку. — Здравствуйте!

— Здравствуйте! — ответил отец, спрыгивая с телеги. — Для кого же это Коля расстарался?

— А не знаю для кого, — улыбнулся дядька Коли Смирнова. — Вы позвонили, Коля косу в руки и — сюда.

— Так что же это он, один, что ли? — не поверил отец.

— Да почитай что один. Я хоть тоже махал, но куда мне за ним…

— А где же Коля-то?

— Спит. В кусту спит. Он всего с час подремал, в самую темень-то, а потом опять… Мне, говорит, месяц не для гуляния даден. Я для своего сыночка так все должен устроить, чтоб хорошо ему жилось, чтоб легче нашего.

— Для какого же сыночка? — удивилась мама. — А если девочка будет?

— Настя тоже ему говорит, а он ей в ответ: а для дочки и того пуще стараться нужно.

— Вот ведь какой богатырь! Спасибо вам! — лицо у Николая Акиндиновича так и просияло. — Ну, пока Коля спит, давайте-ка займемся сеном. И сгрести, и свезти нужно.

Федя работал граблями, а сам все трогал себя под мышками и на спине: не выступал у него пот, да и только!

Когда взрослые сели передохнуть и закусить, Федя сбегал к черемухе.

Коля спал, свернувшись калачиком, губы у него от сна припухли, он тихонько дул в них, и белая ромашка возле его лица качала веселой головкой, словно приплясывала.

На носу у Коли были веснушки, а усов у него еще не было.

Федя посмотрел на огромный Васильевский луг, скошенный Колей, и опять на Колю, на богатыря. И снова не поверил глазам своим: нет, не богатырь раскинулся на широком поле в богатырском сне, и даже не дяденька, а всего лишь большой мальчик.

Федя посмотрел на свои пальцы, сжал одну руку, другую.

«Сколько дней-то осталось Коле дома быть? Хоть бы Настя уж поторопилась родить ребеночка. Человек ведь на войну идет. Родину защищать».

Загрузка...