Глава пятая

1

За цыплячьим домом Цуры, за его пятью сотками огорода зиял огромный пустырь. В былые времена здесь стояла усадьба, ухоженная на зависть всему Старожилову. Двухэтажный дом утопал по пояс в саду. Сад был первым по губернии, давал доход, но не повезло этому клочку земли. В доме жил кулак, приспешник барона фон Дервиза, хозяина старожиловских конюшен, где пестовали племенных рысаков.

Барон сгорел в пламени революции, кулак был побежден коллективизацией. Дом он сам сжег, по злобе, чтоб «комсе» не достался, собирались под клуб взять. И сад вырубил.

На пустыре привязывали телят, бродили куры. Бывают хитрые такие куры, которые кормятся в одиночку — сытнее, но опасней. Им-то, хитрым, и сворачивают головы живущие на воле мальчишки и отбившиеся от жизни пьянчужки.

Недобранные войной мужички или уже отвоевавшиеся, и те, кто спешил вызреть для нее, — не дети, не взрослые, но присвоившие себе звание королей, — любили посидеть за Цуриным огородом под кустами бузины, поговорить всерьез, без баб.

Старожилово в те дни принимало земляка Живого. Он как раз был из королей — ни то ни се, до войны ему два года гулять, а война на издыхе. По славе, однако, Живой занимал второе место в Старожилове. Слыл он за бандита, хотя был шпана, но такой ловкач, что куда там! Из уважения одного ходил в бандитах. Настоящим бандитом был Неживой. Тоже земляк. В Старожилове его теперь очень ждали: в угодьях ликеро-водочного завода, старожиловского соседа, поспела вишня. Ну, об этом еще будет.

Живой, покуда не явился Неживой, дарил вниманием почитателей. За Цуриным огородом — где же еще: в нехорошем, по словам бабки Веры, месте — окруженный робеющими сверстниками и восторженной мелюзгой, Живой рассказывал о «черной кошке». Федя сидел возле Цуры и как бы немножко за спиной у него. На Живого не смотрел: вдруг тому покажется, что его лицо запоминают — махнет «пиской» по глазам… У Живого на указательном и среднем пальцах левой руки — два колечка. Пальцы сомкнуты — верный знак, что между пальцами половинка лезвия: мешки резать, карманы, а кто глядит, того по глазам. Известное дело!

— Стерва старая у эвакуированных за полбуханки либо перстень, либо кольцо брала. И давали! — рассказывал Живой.

— А куда денисся? — поддакнул с чувством Цура. — Детишки, как птенцы. Им только успевай в клювики кидать, а не кинешь — сразу и лапки кверху.

— «Черная кошка» приметила ту бабушку. Пришли, помяукали, да так жалобно — открыла.

— А вместо кошечки — коты! — захохотал Цура. — Так ее, бабулю, до нитки обобрали?

— До нитки.

— Так ее! — веселился Цура.

— «Черная кошка» — это еще что! — Живой цыкнул через зубы тонкой струйкой слюны. — Вот, говорят, в стольном орудуют. Майор один из госпиталя возвращался. Пересадка у него была. Ну, и подкатывает к нему на вокзале краля в каракулевой шубке: «Если, — говорит, — вам переночевать нужно, у меня для вас будет хорошее место». Повела да все тра-та-та, тра-та-та.

— Это они умеют! — махнул рукой бывалый Цура.

— Он и не приметил дорогу. С улицы — в переулок, да через двор. Запутала. Приходят. Квартира — люкс. Ковры на стене и на полу, кресла, зеркала от полу до потолка… Достает майор из вещмешка две банки тушенки, а она эти банки в помойное ведро — шварк! — и ставит батон белого хлеба, целую ляжку свинины, копченую селедочку и четверть шампанского, довоенного. Выпили, закусили. Она и говорит: «Айн момент! Мне к подруге надо на минутку, а вы, если спать захотите, располагайтесь за занавеской». И ушла. Ему, конечно, подозрительно стало: тушенку баба выбросила! Еды пропасть, богатство. А постель свою потрогал — доски, простынкой прикрыты. На простынке пятна свежие.

— Кровь! — догадался Цура.

Живой опять цыкнул.

— Он, значит, это… в ванную. А ванна полна жиру.

— Человеческого! — Цура аж на коленки встал. — Майор-то, небось, в госпитале отъелся, в теле был.

— Он туда-сюда, — не откликаясь, продолжал Живой, — двери заперты. Глянул в окно — шестой этаж. Достал пистолет — и за дверь. Откроют — сразу не увидят. И точно! Входят два мужика. Здоровых! Он одному «дуру» в затылок: «Руки вверх!», а сам выскочил за дверь и бежать. Все вещички оставил, даже шинель. Прибежал в комендатуру, кинулись искать…

— Рази найдешь! — воскликнул Цура. — Москва — вон какая. Ходишь, ходишь. Я был один раз. Отъехал от вокзала, а меня и приперло! Глаза вылупил, бегаю: во дворах ни кустика, людей полно. Еле до вокзала успел.

— Ври! Успел он! — тоненько залился Живой.

— Ей-богу успел! Только в город уж ни ногой. Покрутился вокруг вокзала и на поезд. Пропади, думаю, все пропадом. Осрамишься на весь белый свет.

Смеялся Живой весело, не страшно. Федя тут и поглядел на него. Высокий парень, стрижен под ежика, в поясе узок и гибок — змея, лицо белое, под кожей синие жилки, глаза серые, блестящие — совсем не бандитское, печальное лицо.

Старожиловские ребята рассказывали Феде: отец у Живого на Черном море вместе с кораблем утонул. Мать «похоронку» получила, положила руку на сердце и умерла. Осталось трое ребят: Живой, брат его и сестра-клоп. Отвезли их всех в детдом. Живой полгода пожил — убежал. А брату и сестре приказал не срываться, чтоб не растерялись. Он их навещает, деньги им возит, еду, обидчиков до смерти бьет… Заведующий в детдоме хапуга был, воровал жратву. Живой приехал, загнал его в кабинете под стол, а под столом взял за нос и, держа опасную бритву наготове, заставил дать клятву: «Сука буду, еще раз сворую у пацанов и пацанок — нос долой». Говорили, год не воровал, а потом перевелся в другую область.

— Скажи-ка, Живой, — почесываясь, начал умную беседу Цура, — ты все время в Москве шарахаешься. Вот и скажи: Жукова хоть раз видел?

Глаза у Живого стали круглыми, злыми — сова и сова.

— Да разве нам его покажут, шпане? Да если бы я его увидал, да я бы ни в жисть!.. — Живой махнул рукой, и из рукава выскочило и воткнулось в землю тоненькое, сверкающее «перышко». — Да я бы лучшим человеком стал. Братом и сестрой клянусь — лучшим, если бы дозволили одно только слово товарищу Жукову сказать.

— А чего ж ты ему сказал бы? — удивился Цура.

— Тыщу лет живи, товарищ Жуков! Вот бы чего сказал.

— А кто сегодня сводку слушал? — спросил Цура. — Чего взяли?

— Каждый день берут и берут! — Живой опустил голову. — Карту я глядел, вся эта Германия — с ноготь, хорошо хоть городов у них много… Я, как призовут, к маршалу Жукову попрошусь.

— А я — к Рокоссовскому!

— А я к генералу армии Черняховскому! — восторженно закричал Федя.

— Тебе не успеть, — серьезно сказал Живой. — Я и то не успею. Немцы отступают. Германия — не Россия. По России три года шли, а на Германию — полгода довольно.

— Богу надо молиться, что отступают, — Цура насупился. — Воевать им всем захотелось! Я воевал один день, а голове моей теперь трещать всю жизнь.

Живой подобрал финку, встал, потянулся.

— Ребятишки, а не сыграть ли нам в лапту?

Всем сразу захотелось поиграть в лапту, но не было мяча.

— У меня есть! — вскочил, раскосив глазенки, Федя. — Каучуковый!

— Неси! — разрешил Живой.

Федя кинулся за мячом.

…Живой и Цура были «мати». Цура не боялся Живого. Он даже стал спорить, когда они канались на бите: верх — бегает, низ — вáдит. Бита — круглая толстая палка в метр с четвертью, Цура и Живой, перехватываясь, измерили ее кулаками. «Верх» остался за Живым, но Цура сказал: «Нет!» Кулак Живого не прикрыл самую малость биты.

— Удержу! — Цура обхватил мизинцем свободное место.

Живой качнул биту, Цура побелел от напряжения, заскрипел зубами, контуженная голова его задергалась, но удержал.

Все смотрели на Живого: убьет он Цуру или нет.

— Силен! — сказал Живой. — Ладно, наши вадят.

Поглядел на Федю.

— Ты у кого?

— У меня пары нет, — пролепетал Федя.

Это была страшная ложь и предательство. Когда делились и Федя искал и не находил себе пару, он увидал Кука. Кук стоял возле бузины, и видно было: ему тоже хочется играть. Он даже махнул Феде рукой, а Федя не увидал Кука. Федя, может, и верит, что отец у Кука не предатель, а Живому попробуй объясни. Узнает, что Федя с сыном «предателя» дружит — обоим «пиской» щеки разрисует.

— Эй, пацаненок! — крикнул Живой Куку. — Топай сюда.

Кук подбежал.

— Ты будешь за Цуру, а ты — за меня.

— Нет, — сказал Цура, — Федя со мной.

— Як Живому, — у Феди даже слезы навернулись на глаза.

2

Как хорошо было играть в команде Живого! Живой поймал «свечу», и теперь его команда бегала. Федя расхрабрился, чтоб не дать «свечу», пробил в землю и кинулся бежать в «город». Цура был на подаче, он быстро подобрал мяч и догнал Федю. Федя испугался, сейчас его «осалят», и Живой тогда ему задаст, из-за него всей команде вадить. Цура сильно замахнулся, а кинул тихонько и промахнулся. Всем было видно — нарочно промахнулся. И зря. Его команду завадили Живой всегда мог выручить и выручал, попасть в него никак не могли.

Наконец удача посветила Цуре. Противники били плохо, все остались на кону, а чтобы получить право на удар, нужно сбегать в «город» и вернуться на кон.

— Нехай, — сказал Живой, — у меня три удара. Первый — все в город, второй — все назад, третий — я бегу туда и обратно.

Взял биту двумя руками, Цура подкинул мяч. Вжик! — бита свистнула по воздуху.

— Мимо! — вздохнула команда Цуры.

— Подкидывай! — приказал Живой.

И снова тоскливый пустой посвист.

— Мимо!

— Нехай! — сказал Живой. — В третий раз не промахнусь. Бегите все в город и стойте, выручать буду сам.

Замах, удар, мяч вонзился в небо и повис там, терзая притоптывающую от нетерпения команду Цуры. Братва Живого успела перебежать в «город», но назад никто не вернулся. Мяч перебросили Цуре, а он был зол от постоянного невезения.

— От души вмажу! — пообещал.

— Нехай! — сказал Живой. — Выручать буду сам. Никому не соваться из «города».

И на глазах стал хищным. Глядит на Цуру, но и затылком видит. Перешагнул черту, замер. Замер, да не застыл, весь как бы дрожит, от ветра увернуться готов.

Цура шаг вперед, Живой два шага навстречу. Цура еще шаг, Живой опять два. Глазами на мяч, понял — Цура сам будет салить, не перекинет.

Все позабыли, что они тоже играют, смотрели, ждали.

Слава неуловимого живчика, само прозвище Живого пошло в народ со Старожиловского базара. Стырил Живой буханку хлеба. За ним погнались, окружили. Живой метнулся туда, где поджидали его два милиционера и мужик, потерпевший. На мужика-то и кинулся Живой: «Порежу!» Тот присел, живот жалко, спину подставил. А Живой скакнул мужику на спину, и, как с горы — колобком под руками милиционеров…

Ну где ж было Цуре такого обхитрить? И Цура не хитрил. С трех шагов запустил каучуковым, тяжелым, как булыжник, мячом со всего Цуриного плеча. В живот метил, чтоб ни подпрыгнуть, ни пригнуться. А Живой-таки взлетел — кошачья порода. Так все и должно было быть, и никто не обратил внимания, что в миг броска распластался в воздухе маленький Кук. Мяч прилип к его рукам. Кук прокатился по земле, вскочил и кинул мяч Живому вдогонку. Живой на кон шагом шел. Мяч врезался ему промеж лопаток. Словно пружинка лопнула, взвился Живой, развернулся: глаза белые, и нож в ладонь из рукава уже скользит. Сразу увидал, кто мячом кинул. Засмеялся, пот вытер со лба.

— Быть тебе, парень, уркаганом.

— Нет! — крикнул Кук.

— Ты что-то пропищал? — спросил Живой.

И все замолчали. Кук стоял там, откуда бросил мячом.

Цура прошептал: «Беги!» Но Кук не убегал.

— Люблю смелых мальчиков! — пророкотало, как с небес.

Все повернулись на голос и увидели: под кудрявыми кустами бузины сидит сам император — Неживой прибыл в Старожилово.

— Ведра готовить? — просиял Цура.

— Спеши! Солнце сядет — поведу.

Это значило: поход на вишню состоится.

Кто побежал готовиться к ночному походу, кто к Неживому подсел, Федя подобрал мяч и пошел домой. Вернее, он только показал всем, что идет домой, а сам, как его не видно стало, кинулся догонять Кука.

Кук заставлял себя не торопиться, но то и дело оглядывался: не гонятся ли за ним.

— Ярослав! — крикнул Федя.

Кук вздрогнул, оглянулся.

— Ты пойдешь за вишней?

— Нет.

— А я пойду! Только не знаю, как дома сказать. А если не сказать — искать будут.

Кук не дослушал Федю, пошел своей дорогой.

— Трусишка! — крикнул Федя со всей злостью.

Кук не остановился, не отозвался.

— Кук! — заорал Федя. — Ку-ук!



Кук поднялся на крыльцо своего игрушечного домика, дверь открылась и закрылась. Федя сел в траву. Погано ему было. Сам разве он может сказать хоть слово поперек Живому? И как теперь быть с ночным походом по вишню? Не пойдешь — дружбу Живого потеряешь, а пойдешь — дома пощады не жди. Да и не то страшно, что выпорют, искать всю ночь будут, плакать будут, в речке будут искать и уж, конечно, отец всю милицию на ноги поднимет. А сынок и пожалует с вишней. Конечно, вишню можно выбросить, но как бы милицию на след не навести. Цура, правда, говорит, что когда Неживой в Старожилове, ни одного милиционера на улице не увидишь. У сторожей ликеро-водочного винтовки, а все равно боятся Неживого. Каждый год приводит он старожиловских в сады собирать вишню, и никто не мешает нашествию.

Федя прибежал домой положить мяч, запастись хлебом, ведром и для того, чтобы показаться, а заодно намекнуть Феликсу, чтоб на реке его не искали: не дурак он — по ночам купаться. Мать с отцом уехали, тетя Люся была в столовой. Бабку Веру можно в расчет не брать, и Федя, прихватив ведерко, направился на задний двор.

— Куда? — спросила бабка Вера.

Федя сделал вид, что не расслышал. Толкнул дверь, и вдруг холодные жгутики-пальцы больно сдавили запястье.

— Никуда ты не пойдешь! — белые губы у бабки Веры вытянулись в ниточки.

— Отпусти! — Федя рванулся: не тут-то было. — Отпусти! — Федя топнул ногой. — Нахлебница!

Он выбрал самое потаенное, самое злое и несправедливое слово.

— Я тебя не отпущу, — глаза у бабки Веры были спокойные.

Она вдруг оторвала Федю от земли, втолкнула в комнату и затворила на двери задвижку.

— Я — в окно! — закричал Федя в ярости. — Старуха проклятая!

— За все мои обиды богу ответишь, — сказала бабка Вера, зажгла самодельную свечку под иконкой — была в ее углу серебряная, с ладонь, икона богоматери — опустилась на колени, упала седой головой на руки и заплакала.

— Господи, за что же ты караешь меня! Господи, пощади!

Плач бабки Веры расплющил Федю. Все его геройство обернулось киселем, вся жизнь стала киселем, кислым, липким.

Нагрубил бабке Вере, а ведь боялся идти за вишней. В садах сторожа, овчарки, да и сам Неживой страшнее цепного пса. В глубине души рад был Федя тому, что его заперли в комнате, но вместо того, чтоб спасибо сказать, все самое злое шваркнул на седую голову бабки Веры. Бабка гордая, властная, а на старости лет уготовано ей по чужим углам скитаться, свой дом был, да сгорел. Война с насиженного места турнула.

За темными окнами позванивали ведра, старожиловцы собирались возле дома Цуры.

3

Пришла с работы тетя Люся. Привела Милку и Феликса. Тетя Люся брала ребят в столовую «малешко подкормить», но Федя знал — малышей она с собой таскает не потому, что добрая, а потому, что хитрая. Вечером тетя Люся выручку несет. Только не своими руками. Деньги она прячет за пазуху Феликсу или Милке. Если «встретят», сумку будут отнимать. В сумке тоже деньги, серебро и медь, бумажных самая малость, для отвода глаз.

Тетя Люся, конечно, не виновата, что на ночь глядя из банка за выручкой не приезжают, что нет в буфете несгораемого ящика, но она радуется этому. Дрожит, но радуется.

Тетя Люся умеет торговать, все это знают, рядом с сахаром — ведро воды поставить. Бумаги, когда взвешиваешь — не жалей, хорошо еще под весы пятачок подложить, толкнуть невзначай чашечку весов — вот и набежит.

— От них не убудет, а мне дочь растить, — говорит тетя Люся. — Одна теперь. Я не зарываюсь. Помалешку капитал наживаю.

Милка с порога закричала на весь дом:

— А мы котлет принесли!

— О таких вещах не шумят! Федя, опусти шторы. Не люблю голеньких окошек.

«А я люблю», — сказал про себя Федя, но просьбу выполнил тотчас. У тети Люси, по голосу слыхать, удачный день.

— Мамка! — это бабке Вере. — Ставь посуду — кушаньки будем. Загулялись наши, без них управимся.

Феликс гремит табуреткой. Он хочет зажечь электричество.

— Феля, не надо яркого света. Мамка, зажги лампу.

Живой огонь лампы роднит. Федя всех любит. Поглядел на милый стриженый затылок меньшого братишки, на тонкую, с голубой ямочкой, шею, сердце так и зашлось от нежности.

Котлеты были теплые еще.

— Берите по две штуки! — разрешила тетя Люся. — Это Павел Павлович, главповар, прислал. Я — ему хорошо, он — мне хорошо. Надежный человек. А ты заметила, мамка, котлеты, как довоенные. По талонам-то мы такими кормим — боже меня упаси! А эти ешь и чувствуешь — мясцо!

Ребята по две съели, поглядели.

— Эх, гулять так гулять, берите еще по две! — расщедрилась тетя Люся.

Наелись до того, что больше не хотелось никакой еды. Котлеты запили кофе, тетя Люся полную кастрюлю принесла.

Встали из-за стола. Бабка Вера перекрестилась.

— А теперь все помогать! — сказала тетя Люся.

Лампу поставили на пол. Расстелили старую шаль. Тетя Люся проверила, хорошо ли закрыты двери, развязала узел, который Феликс нес за пазухой. Ворох ассигнаций посыпался на шаль.

— Я тридцаточки собираю! — крикнула Милка.

— Я — с летчиками! — захватил Федя.

— Я — сотни, полсотни и десятки, — выбрал Феликс.

— Ну, а мне, как всегда, придется рублики и трешки собирать, — нарочито вздохнула тетя Люся. — Самая дешевая и самая долгая работа.

— Мамочка, я тебе помогу! — пообещала Милка.

— И я! — крикнул Феликс.

Все засмеялись. Этот помощник всегда отставал, да и пятирублевок было ничуть не меньше, чем рублей.

Лампа освещала пол, но уже на столе начинались потемки. Потемки сгущались у потолка, и только неясный круг от лампового стекла, как нимб над головой святого, пошевеливался на потолке. Феликс, забыв о деньгах, засмотрелся на этот круг, смотрел, смотрел, пуская слюну сладкой нежданной дремоты, положил голову на кулачок и заснул. Крепко, до утра.

— Спит! — удивилась Милка.

— Ах, работничек! — тетя Люся перенесла Феликса на постель. Быстро дособирала деньги с летчиками, пересчитала пачки, склеила бумажками, дала всем по рублю, Феликсу рубль под подушку положила. Всю выручку, кроме лишков, — в сумку, сумку под печь: если жулики залезут — не найдут.

— А теперь спатеньки! Всем спатеньки!

«А если бы она была моей мамой? — думал Федя, раздеваясь вялыми руками и готовый уснуть сразу же, как голова коснется подушки. — Добытчица. Даже отец котлет не сумеет достать. А мама и подавно».

Она была мама и мама, никакой должности у нее не было.

Федя слегка зевнул, свернулся калачиком…

— Опостылела мне мышиная моя жизнь — по крошке в норку тягать! — жарко, зло и тоскливо прошептала за перегородкой тетя Люся.

— Тише! — сказала бабка Вера. — Ребята не спят.

— Спят. Федька давеча носом клевал, — тетя Люся вздохнула со стоном каким-то нутряным. — Двое солдатиков мне сегодня душу вынимали. Один домой ехал, не доехал. До дома десять верст, а он взял и сошел с поезда. В танке с двумя меньшими братьями воевал. Танк подожгли, один он только и выбрался… Как, говорит, матери в глаза погляжу? Сам выскочил, а меньших братишек в огне оставил. А разве я, говорит, что помню? Я, говорит, полгода не знал, кто я таков. А другой солдатик все про холода твердил. Зимой в болоте незамерзшем двое суток сидел, ждал, когда немцы уйдут. Выжил, да только какой он теперь человек? Скрючило всего, высушило. Наливала им тютелька в тютельку, чтоб греха на душу не взять. Гляжу на них, а перед глазами Николай стоит. Неужто и он так же вот, из огня не выбрался или в болоте каком застыл… Налью мужикам, а сама в кладовку. Реву, колотит меня, а как покличут — попудрюсь, улыбочку сострою: «Чего изволите?!» Брошу я этот проклятый буфет.

— Не дури! — строго сказала бабка Вера. — Ты же всю семью кормишь-поишь. Правдолюб-то наш, бесштанный, кичится своей честностью, и гоняют его с места на место, как Сидорову козу. Его и отсюда попрут.

— Пойми, мать! Акиндиныч — вечный мне укор. В ладу с совестью человек живет… А я хоть и заношусь перед Евгенией — вон, мол, я какая ловкая да живучая, — но ведь завидую ей, честной жизни ее завидую. Я, мать, уже чемоданчик в дорогу припасла. Поедешь со мной?

— Нет, — сказала бабка Вера. — С тобой не поеду.

— Так ведь со мной не пропадешь! Укачу, вы тут и впрямь без хлеба насидитесь.

— Потому и не поеду. Ты не пропадешь, а Евгения может в один миг сломаться.

— Не любишь ты меня!

— Роди себе еще, тогда и узнаешь, какой ребенок дороже, первый или последний.

— А какой все-таки?

— Глупая ты, Люська! Оба ребенка дороже! Себя самой дороже, а если их десять, то все десять себя самой дороже.

Разговор за перегородкой оборвался. Федя лежал с открытыми глазами, глядел на стену, на мамины «мельницы».

Последние год-полтора она вышивала одни только мельницы.

— Все детство возле жерновов прожила, — говорила мама. — Только у нас не такая была.

Для первой своей вышивки мама взяла мельницу с трофейной картинки. Значит, это была какая-нибудь немецкая мельница. Там, на картинке, горы, дремучий лес, а мама вышивала степь, ковыли, огромное небо. Мельница была маленькая, словно глядели на нее с птичьего полета. На другой вышивке уместилось одно мельничное колесо и черная вода под колесом. На третьей — одна только мельница, без степи, без воды, без неба. Отворены настежь ворота, жернов виден, мешки с мукой и зерном. А людей — нет.

— Не умею людей ни рисовать, ни вышивать! — сердилась на себя мама.

Но Федя этому радовался. Люди все бы испортили, а без людей на вышитых мельницах жила загадка. И Федя знал: ответ на загадку будет, но не завтра и не через год. Наверное, тогда ответ будет, когда у самого дети вырастут. И поэтому подолгу Федя мельницы не разглядывал. Может, и побаивался их.

Подумал Федя, засыпая, о маминых мельницах и решил: «Ну и пусть, что нет у нее должности, нет денег — ни чужих, ни своих, зато она — мама. Мама и мама».

Тут Федя обрадовался и заснул.

Ему снилось небо, и вдруг он нашел в небе самого себя. Он летел. Высоко, выше стрижей. А навстречу ему летел Иннокентий. «Как редко встретишь крылатого мальчика, — сказал Иннокентий, подлетая. — Я не знал, что ты владеешь тайной. Возьми же!»

Из-под крыла вынырнула рука, на ладони Иннокентия лежали две голубые горошины: одна большая, другая маленькая. Сердце у Феди остановилось: «Какую же взять?! Промахнешься теперь, а горевать будешь всю жизнь». Он взял большую. «Ты избрал вечную жизнь!» — сказал старик и отлетел прочь, в облако.

— Я избрал вечную жизнь! — Федя не обрадовался. Вечной жизнью нужно было распорядиться умно. Взять себе ее, но зачем ему жить вечно, без мамы, без папы, без Феликса? Отдать маме? Но разве она сможет жить без них? И папа — не сможет. Когда у Феди или у Феликса температура, на папе лица нет. Он врачей с постели поднимает среди ночи. «Я отдам вечную жизнь товарищу Сталину», — сказал Федя и погордился собой. Сталин Верховный главнокомандующий. Все военные тайны у него. Без него будет трудно.

Вышло все очень просто. Федя опустился на зеленую траву, которая росла за красной Кремлевской стеной, и увидел, что к нему навстречу, улыбаясь, идет товарищ Сталин. В хромовых сапогах, в кителе с золотой геройской звездочкой.

— Товарищ Сталин, возьмите.

Товарищ Сталин взял голубую горошину, посмотрел через нее на солнце, погладил Федю по голове и спрятал горошину в нагрудный кармашек.

— Я награждаю тебя, Федя, орденом Александра Невского первой степени.

— Служу Советскому Союзу! — крикнул Федя. — Ура! — закричала демонстрация за Кремлевской стеной. — В твою честь будет дан салют, — сказал Сталин, — тридцатью залпами из двухсот двадцати орудий.

Он взмахнул рукой, и за стеной загрохотали раз за разом пушки!

Федя вскочил: стучали в наружную дверь.

— Сейчас, сейчас! — бабка Вера на ходу натягивала кофту. — Да сейчас же, говорю! Расстучался!

Загрузка...