Я впервые увидел Тарову, когда она с грузом плодов папайи приблизилась к моей двери и по приглашению Хунехуне вошла внутрь. Лицо ее с широко открытыми глазами выражало, как это обычно бывает у маленьких девочек, робость и неуверенность. Она принесла гораздо больше, чем мне было нужно, и Хунехуне сделал ей замечание. Тарова начала складывать плоды в сетку, но я остановил ее и сказал, что возьму все. Жители деревни их почти не ели, и она хотела доставить мне удовольствие, принеся сразу так много: было известно, что эти плоды входят в число продуктов, которые я покупаю. В надежде закрепить за собой этот источник снабжения я велел Хунехуне сказать Тарове, чтобы она не приносила больше двух или трех плодов сразу, хотя не надеялся, что она так и будет поступать. Жителям деревни казалось нецелесообразным продавать мне часто, но понемногу, они считали, что это я должен приспосабливать свои потребности к их удобствам. Но с той поры и до самого своего замужества Тарова регулярно приносила мне плоды папайи, причем каждый раз, прежде чем прийти, справлялась, в каком состоянии мои запасы.
Большинство детей гахуку казались мне непривлекательными. Их неизменно мокрые носы убивали всякое желание прикасаться к ним, а отсутствие брезгливости у родителей вызывало во мне физическое отвращение. Когда ребенок за едой испражнялся на голые ноги взрослого, его просто вытирали листьями. Никто не спешил приучать детей владеть своими выделительными функциями; до четырех или пяти лет они мочились прямо у стен или на земляной пол хижин. Но, хотя они часто казались заброшенными, их в то же время осыпали бесчисленными знаками любви и привязанности.
Взрослые считали, что младенцу нельзя позволять кричать, пока не затвердеет темечко, потому что от напряжения при плаче голова ребенка может якобы лопнуть. Стоило ребенку захныкать, как мать бросалась утешать его и кормить грудью. Женщины гахуку гордились обилием молока и часто демонстрировали его мне, нажимая на грудь, чтобы показать, какая сильная струя оттуда льется. Детей отнимали от груди только после рождения следующего ребенка, когда старшему обычно было уже около трех лет; пока младенец не начинал ходить, родителям полагалось воздерживаться от половой жизни. Каждый новый этап физического развития ребенка отмечался определенной церемонией — начиная с магического ритуала, который должен был помочь ребенку научиться ходить (его ноги терли золой и слегка тянули), и кончая мучительными испытаниями при инициации юношей (или празднованием начала менструаций у девушек) и бракосочетанием. На этом пути была по меньшей мере одна обязательная церемония, при которой детей обоего пола показывали родным матери. Ни один отец не мог обойти эту формальность, не рискуя навлечь на себя критику или дать возможность в будущем усомниться в его родительских правах. Это проистекало из несколько двусмысленного положения ребенка в обществе: счет родства велся по отцовской линии, но и родственники со стороны матери проявляли значительный интерес к ребенку. Он принадлежал к группе своего отца, с ней были связаны его гражданские права, но о его благополучии почти в равной мере заботились родственники матери по линии ее отца. Братья матери считали его «подаренным ребенком», которого они «подарили» другой группе при помощи одной из своих женщин и на которого сохраняли еще какие-то права. Отец должен был показать, что признаёт их права, когда детям исполнялось восемь или девять лет, и если создавалось впечатление, что он недопустимо медлит, родственники матери оказывали на него давление.
Возможно, родственники больше всего были заинтересованы именно в подарках — кусках сырой и вареной свинины, раковинах каури[48], отрезах дешевой яркой ткани из лавок Хумелевеки. Кульминация празднества наступала, когда детей в сопровождении эскорта вооруженных взрослых проводили по деревенской улице и представляли собравшимся. Раз в, кои-то веки дети были чистыми; их тела, намазанные свежим жиром, блестели неожиданно ярко; волосы были украшены разноцветными перьями, а узкие груди увешаны пластинками перламутра, такого яркого на темном фоне кожи, что даже от раженный свет сверкал в них, как солнце в зеркалах. Выкрикивались приветствия и преувеличенные, окрашенные теплым юмором похвалы. Затем преподносили подарки от имени детей, а они, серьезные и застенчивые, сидели в центре толпы, стараясь при первой же возможности убежать, чтобы вольными птицами снова носиться в тени деревьев.
Когда я познакомился с Таровой, она уже прошла через эти церемонии. Ей было, пожалуй, около тринадцати лет, точно я определить не мог. Во всяком случае, она достигла возраста, когда дети гахуку становились привлекательнее. Они, правда, худели, но зато их круглые животы подбирались; благодаря частым играм в воде кожа становилась чище. От Таровы исходило сияние. Я заметил его еще до того, как она вошла в мой дом, когда только увидел ее через открытую дверь стоящей на солнце позади взрослых, которые пришли продавать овощи. Дело было не только в том, что под лучами солнца ее руки и обнаженные, только еще начинавшие формироваться груди отливали медью. От ее глаз исходил необычный свет. Это мерцающее сияние становилось то сильнее, то слабее в зависимости от выражения ее лица. Блеск, яркий, когда Тарова смеялась, смягчался, когда девушка была озадачена или в чем-то сомневалась, — короче говоря, изменялся вместе с ее настроением и так же быстро, как движения тела. Она не была красавицей и не обещала ею стать, но лицо ее приковывало к себе взгляд, вызывая желание улыбаться вместе с ней, когда показывались ее ровные белые зубы, и задумываться, когда она становилась серьезной.
Другим людям тоже, по-видимому, хотелось дать Тарове почувствовать ту же безотчетную симпатию, которую испытывал я при виде ее. Старшие мальчики дразнили девушку, пытались обыскать ее билум, шутили с дружеской снисходительностью, уместной в обращении с младшими сестрами. Когда она, вырываясь, поворачивалась то в одну, то в другую сторону, длинные косы, прикрепленные к ее волосам, то и дело ускользали из их рук. Не желая причинить ей боль, они, едва схватив ее за косы, почти сразу же их отпускали и сгибались от смеха в ответ на пинки, которыми она их награждала. Они повторяли ее имя, растягивая конечное «а». Это звучало дружелюбно и говорило о беззлобности их приставаний.
Когда Хунехуне звал ее в дом, она прибегала, запыхавшись, так что вздымалась пластинка перламутра на ее груди. Тарова всегда носила какие-нибудь украшения: нитки цветных бус, которыми она соединяла на бедрах заднюю и переднюю половины бахромчатой юбки, тесемки над локтем и запястьем, сплетенные из мошонки и яичек свиньи. Такие украшения обычно говорили о том, что родители гордятся своими детьми, и у Таровы безделушек было не меньше, чем у любого другого ребенка, хотя позднее вся деревня была взволнована отношением к ней отца.
Я всегда с трудом узнавал людей, которых видел всего второй раз, а в Сусуроке и подавно. Дело не только в том, что там бывало много чужих: индивидуальность стиралась также единообразной раскраской лиц и украшениями (костяными кольцами, которые гахуку продевали через нос, так что они закрывали губы), превращавшими людей в одушевленные, но абстрактные маски. Тарову, однако, я сразу же узнал при второй встрече — на этот раз в Гохаджаке, где жил ее отец.
Я направлялся по отрогу в Экухакуку, а так как вышел поздно, тропинка между Сусурокой и Гохаджакой была безлюдной. Меня сопровождал Гохусе, старший сын Бихоре, который, как всегда, когда получал разрешение сопровождать меня, с важным видом собственника нес мой фотоаппарат. Ветерок, благодаря которому солнце не казалось слишком жарким, чуть заметно шевелил ширму деревьев перед входом в Гохаджаку. Длинная деревня, следуя контуру гребня, образовывала что-то вроде буквы «S», так что, входя в Гохаджаку, человек не видел ее дальнего конца. Это усиливало во мне чувство напряженного ожидания, создававшееся неожидан-ним переходом от света к тени, которую отбрасывали казуарина и бамбук. Шагая по влажному покрову опавших игл и видя вдали за домами поднимавшиеся золотой волной огороды, я всегда настораживался, а чувства мои обострялись.
На этот раз деревенская улица была пуста. Не было видно даже Мелетуху. Слишком старый, чтобы работать, он проводил дни, скрючившись над очагом у третьей от входа в деревню хижины. Судя по куче золы и сломанным веткам сухой кротолярии, он ушел недавно — быть может, чтобы погреться на солнце в ближайшем огороде, где он, бывало, подолгу сидел, уронив голову между колен и бесцельно царапая руками пыльную землю. Мне было стыдно за свое отвращение к старикам. Они ничем не прикрывали свою наготу, так что ничто не смягчало шока, вызываемого их жалким видом. Я брал их руки, если они их протягивали, и смотрел в глаза, лишенные выражения бельмами катаракты, но внутренне отворачивался, не смея прямо взглянуть на разрушающуюся плоть, куда более откровенную, чем старость, на которую наша цивилизация набрасывает утешительные покровы. Здесь обходились без уверток. Не делалось никаких попыток приукрасить или скрыть приближение рождения и смерти. К недугам стариков относились как к должному. Мне казалось, что это добрее и даже благороднее, что в этом — а не в оскорбительном старании игнорировать неизбежность — признание человеческого достоинства. Но открытое демонстрирование дряхлости не делалось от этого менее удручающим.
Мое сознание с неприятной поспешностью зафиксировало золу и пустые хижины. Сразу же тени с пятнами света стали холодными, а мою грудь пронзила неожиданная тоска, потребность вырваться из невидимой клетки. Испытывая желание как можно скорее оставить пустую улицу позади себя, я ускорил шаг и свернул в нижнюю часть деревни.
В первую секунду я не заметил две фигуры, сидевшие под высоким бамбуком. Глаза мои были устремлены на точку за ними, туда, где на открытых травах отрога сверкало солнце. Потом что-то шевельнулось в глубокой тени под кустами. Это оказался всего-навсего слабый отблеск света па украшениях из раковин, но его было достаточно, чтобы привлечь мое внимание.
Двое детей, явно разного возраста, сидели лицом друг к другу. Младший, мальчик, был немногим старше трех лет. Спину второго ребенка скрывало множество длинных кос. Дети не подозревали, что я здесь. Старший ребенок что-то бормотал, и эти звуки гармонировали с почти неслышным движением деревьев и пульсирующим цветом огородов вокруг селения. Вдруг голос стал громче, явно уговаривая мальчика, и рука метнулась вперед, чтобы предотвратить какой-то его жест. Младший поднял голову, увидел меня через плечо девочки и, завопив от страха, неуклюже бросился вперед, чтобы спрятать лицо в ее длинные волосы. Чуть не сбитая им с ног, она быстро овладела собой, подхватила ребенка под ягодицы, подняла и одним движением повернулась лицом к опасности.
Я сразу же узнал Тарову. Ее глаза были широко раскрыты от страха, мышцы ног напряглись — она приготовилась бежать. Через мгновение она отдала себе отчет, что перед ней я, и ее напряжение спало. Лицо ее осветилось улыбкой, и, смущенно засмеявшись, она повернулась к ребенку, которого держала на руках, утешая и коря за то, что из-за него опа так испугалась и растерялась. Мальчик, приободрившись, поднял голову и неуверенно потянулся к моей протянутой руке, но, увидев совсем близко от себя незнакомое белое лицо, еще крепче обхватил шею Таровы и в панике завопил.
С минуту мы продолжали игру: Гохусе и Тарова снова и снова повторяли мое имя, стараясь заставить малыша взглянуть на меня. Ничего не получалось. Каждый раз, как он поднимал голову, его лицо искажалось и он начинал рваться из рук девочки, так что она с трудом его удерживала. Я позвал Гохусе и ушел. Уже перед вы ходом из деревни я бросил на них через плечо прощальный взгляд. Тарова стояла на том же месте, слегка наклонившись вбок и упершись ногами в землю, чтобы надежнее усадить ребенка на бедро. Косы ее падали прямыми линиями вдоль спины, оставляя руки и плечи открытыми. Свободной рукой она указывала на меня.
В последующие месяцы я видел Тарову не реже, чем ее сверстниц. Так как она была почти ребенком, мне было относительно легко разговаривать с ней, во всяком случае легче, чем с девушками постарше, которые вели себя то застенчиво и смущенно, не переставая при этом хихикать, то смело и решительно (тут их хватало не больше чем на минуту). И все же между нами не было настоящего взаимопонимания. Я, мужчина и вдобавок белый, даже в представлении девочки ее возраста, находился по другую сторону линии, разделявшей всех гахуку.
В тринадцать лет у нее уже было меньше свободы и меньше свободного времени, чем у мальчиков, набивавшихся в мою кухню или сопровождавших меня в прогулках по отрогу. Если последних и просили что-нибудь сделать, они делали это неохотно, не скрывая своего неудовольствия. Однако, когда они возвращались в конце дня домой, всегда находились родственники, готовые их накормить. В хижинах, куда мальчиков звали есть, такие девочки, как Тарова, взваливали на плечи длинные коленца бамбука и шли вниз по склону холма к источнику, чтобы наполнить их водой. Они помогали на всех стадиях приготовления пищи, уходили из селения утром и работали рядом с женщинами в огородах, а возвращались с нагруженными билумами, слишком, казалось, тяжелыми для их тонких шей. Всегда были дети, которые чуждались в присмотре, младшие братья и сестры, родные и двоюродные, чье место у материнской груди уже заняли новые младенцы. Таровы Сусуроки заботились о малышах — бранили их, одергивали, утешали, тискали, покрывая звучными поцелуями каждый дюйм их тела. Если у девочек и была другая, более свободная жизнь, то она проходила где-то подспудно и я ее не заметил. Судя по всему, беззаботное детство девочек кончалось к десяти годам. Среди ребятишек, плескавшихся в ручьях и наполнявших прохладные уголки в тени таро шумом своей возни, редко можно было встретить девочку старше этого возраста. Больше шансов было увидеть, как она сгибается под ношей дров или овощей, бежит на зов матери или бросается на обидчика, поддразнивающего ее.
Такой была и Тарова, которую я знал более полутора лет. Знакомство наше развивалось медленно. Сначала я видел ее редко, когда мы случайно встречались на тропинке или я проходил мимо изгороди огорода, за которой она, поднявшись из стелющихся по земле стеблей, стояла с открытой, но неуверенной улыбкой, всегда вызывавшей у меня желание ласково произнести ее имя.
Позднее мы стали чаще встречаться в Гохаджаке, где я знал ее отца Гихигуте.
Я вовсе не искал дружбы с ним; по правде говоря, он был мне даже неприятен. Наши с ним отношения были единственными в своем роде.
Гихигуте перешагнул уже за средний возраст. Среди его смазанных жиром волос было много седых, а лицо покрывали морщины; две особенно глубоких борозды шли от широкого выступающего носа к углам рта. Когда он улыбался (а в моем присутствии он улыбался почти всегда), глаза его чуть ли не исчезали среди лукавых морщинок, а губы размыкались, показывая великолепные зубы. Он был строен, но физически менее развит, чем многие мужчины гахуку, — почти кожа да кости. Издали, однако, его легко можно было принять за более молодого человека. Спину он держал прямо, ходил с важным, самодовольным видом. Говорил он быстрее всех знакомых мне гахуку. У него была неприятная манера, разговаривая со мной, приближать лицо вплотную к моему, брать меня за руки и прерывать поток слов чмоканьем, в котором нельзя было не узнать имитации — и очень правдоподобной — поцелуя. Я понимал немногое из того, что он говорил, но, судя по тому, как реагировали слушатели, сгибавшиеся и трясшие головой от смеха, у него, очевидно, был талант украшать и без того не слишком скромные общепринятые приветствия разнообразнейшими непристойностями собственного изобретения.
Находясь рядом со мной, Гихигуте всегда играл на публику. Каждый раз, когда я подходил к группе мужчин, мне приходилось с ними обниматься. Мне это было не особенно приятно, но все же не шло ни в какое сравнение с разнузданными проявлениями любви, которыми меня осыпал Гихигуте. Первый раз он застал меня врасплох. Обхватив мои ноги, он поднял меня с земли и понес. Голова Гихигуте была на уровне моей груди, и за его свалявшимися волосами я видел жителей Гохаджаки, махавших руками и от всей души радовавшихся новому зрелищу, которым они были обязаны его изобретательности. Добившись успеха, один раз, он пытался повторять этот трюк при каждой встрече. Началось настоящее соревнование умов, в котором я старался побить его тем, что усаживался раньше, чем он успевал вскочить на ноги. Окружающие скоро поняли, что происходит, и мои старания спастись от шуток Гихигуте вызывали почти такое же веселье, как те случаи, когда он брал верх. Его поведение в большой мере определялось желанием испытать меня, проверить, как далеко он может зайти и насколько хватит моего терпения. С объятиями Гихигуте я еще мирился, когда это было неизбежно, куда труднее было принять другой его излюбленный гамбит.
Пища гахуку вовсе не была аппетитной. Большей частью она была безвкусной, чрезмерно сухой и крахмалистой (на мой вкус) и обычно запачканной, когда ее вынимали из печей. Свинина, подававшаяся на любом пиру, могла бы внести приятное разнообразие в мое меню, состоявшее из мясных консервов, но, так как она всегда оказывалась сыроватой, я, чтобы не рисковать, съедал из вежливости маленький кусочек. Куски, которые мне преподносились в качестве подарков, я уносил домой, объясняя, что привык есть позже вечером, а чтобы соблюсти приличия, жевал кусок таро или батат. Обычно эта отговорка действовала. Но в присутствии Гихигуте мне не удавалось отделаться так легко. Он садился напротив меня и, заговорщически подмигнув, засовывал руку в кучу внутренностей, выбирая особенно противный кусок, откусывал и, повернув, протягивал мне конец, который побывал у него во рту. Я мог отказаться от пищи, но первый раз, когда это случилось, мною овладело упорное желание не дать ему взять надо мной верх. Я принял предложенный кусок кишки, откусил там, где он указал, положил откушенное в рот и до конца дня продержал за щекой. С тех пор эта процедура повторялась каждый раз, когда мы оказывались вместе за трапезой. Раз или два я даже подумал, не считает ли он, что оказывает мне любезность. Потом я вспомнил, что другие жители деревни никогда не предлагали мне ничего более экзотического, чем печенка, которая, по их мнению, должна была мне нравиться, потому что однажды я взял предложенную мне белым поселенцем печень ягненка. Чтобы я не поддался нерешительности, Гихигуте всегда внимательно следил за мной и, по-видимому, бывал слегка разочарован, когда я принимал пищу, не обнаруживая отвращения.
Экспансивность Гихигуте умерилась со временем. Он был актером до мозга костей, всегда старался произвести впечатление и приберегал самые оригинальные свои выдумки до тех пор, пока не собиралась аудитория. Я очень часто встречал его, проходя через Гохаджаку, и обычно принимал его приглашение присоединиться к нему там, где он сидел с Таровой или одним из маленьких внучат. У него были свои привлекательные качества. Когда мы оставались одни, он вел себя дружелюбно и непринужденно. Пожалуй, он был склонен просить слишком много, но едва ли больше, чем другие гахуку, чьи просьбы из-за отсутствия в их языке выражения, эквивалентного «пожалуйста», всегда звучали как требование. Когда я, поднося огонь Гихигуте, замечал лукавое выражение его глаз, мне казалось, он хочет дать мне понять, что я не должен обижаться на его поведение при людях. Он как бы просил меня признать джентльменское соглашение, согласно которому я ради его успеха у публики брал на себя роль простака.
Эти случайные встречи дали мне возможность часто наблюдать Гихигуте с Таровой. Судя по всему, он был искренне привязан к дочери и для ее удовольствия нередко пытался вовлечь меня в какую-нибудь из наших обычных комических сцен, когда она заливалась смехом, а он снова усаживался, подложив под себя руки и улыбаясь с явным удовлетворением. Потом он клал голову ей на колени и просил поискать у него вшей. Внешне дочь и отец были очень похожи. У обоих были довольно крупные зубы, открывавшиеся в широкой улыбке, которая, казалось, исходила откуда-то изнутри. Даже в более серьезные моменты, когда Гихигуте часто выглядел человеком своих лет и соответственно усталым, в глазах и отца и дочери было приглушенное радостное сияние — у Таровы, правда, более мимолетное сияние юности, но все же явно похожее на выражение сдерживаемого удовольствия, которое появлялось на лице Гихигуте, когда окружающие смеялись над его шутками. Общее было и в их движениях: живость Таровы, ее резвость и легкость говорили о врожденной уверенности в себе, в ней было что-то от надменной походки Гихигуте, его слегка заносчивой манеры держаться очень прямо и закидывать голову и от его вокальных манипуляций, рождавших похожие на пулеметные очереди фразы.
Моя привязанность к Тарове становилась сильнее с каждым месяцем пребывания в Сусуроке. Хотя я так и не смог до конца победить ее застенчивость, с ней у меня установились иные отношения, чем с другими детьми деревни. Выражались они в обмене приветствиями (мы окликали друг друга по имени), когда я проходил мимо огорода, где она работала, или в неожиданном удовольствии, которое я испытывал, когда она появлялась около моей хижины с фруктами для меня. Из этих мелочей во мне выросла такая привязанность к Тарове, что я был глубоко взволнован обстоятельствами, заставившими ее покинуть деревню.
Я очень хорошо помню, как все началось. Я проснулся позднее обычного и, одеваясь, посмотрел в открытую дверь. Я увидел Хуторно. Он стоял у забора спиной ко мне и глядел на улицу. Он должен был в это время помогать готовить завтрак, но, когда я позвал его второй раз, пришел крайне неохотно. Несколькими минутами позднее Хуторно появился с эмалированной тарелкой. На ней лежал кусок папайи, который он исследовал при помощи очень грязного большого пальца.
Люди, проходившие по улице, тоже останавливались, чтобы взглянуть туда, куда смотрел Хуторно, перекидывались несколькими словами и исчезали из поля моего зрения, усаживаясь на землю с другой стороны забора. Судя по всему, что-то привлекало их внимание, и, когда Хуторно принес кофе, я спросил его, что происходит. С видом занятого человека он ответил, что несколько мужчин гама пришли «купить» женщину. Я поинтересовался, кого именно, но Хуторно заявил, что не знает. Он сказал только, что они «воткнули это» около дома Намури. Взяв чашку кофе, я пошел к забору, туда же, где стоял Хуторно.
Мне уже приходилось видеть, как совершаются браки, поэтому то, что происходило на улице, отчасти стало мне сразу понятно. За забором, окружавшим мой участок, собралось больше десяти жителей Сусуроки. Когда пришли гама, женщины, которым пора было уже отправляться на работу, сидели чуть поодаль от мужчин, используя время для никогда не кончающейся работы скручивания на голом бедре волокон коры для билумов и других предметов. На противоположной стороне улицы я заметил шестерых незнакомых мужчин — судя по всему, гама. Макис только что угостил их табаком, положив связку листьев перед человеком его лет, который выступал от их имени. Двое гама дружелюбно беседовали, а остальные сидели молча, сбившись в кучу, с официальным и напряженным видом. Предмет, который указывал на цель их визита, был воткнут в землю в нескольких футах от хижины Намури. Это был деревянный шест высотой примерно семь футов, на верхушке которого вокруг куска красной ткани были укреплены два ожерелья из больших белых раковин каури. Внутри двойного круга по горизонтали располагались шесть перламутровых пластин с золотистыми краями.
Намури не было видно: он ушел на огороды еще до прибытия гостей. За ним послали и теперь ждали его возвращения. Я тем временем раздумывал над тем, какую из девушек деревни выбрали гама.
У Намури не было дочери, но, даже будь у него дочь брачного возраста, вести переговоры непосредственно с отцом девушки не было принято. С предложениями обращались к другим мужчинам подразделения рода, к которому она принадлежала. Фактически все они составляли «корпорацию», чье «имущество» включало землю, священные символы и женщин, ибо теоретически все мужчины имели право распоряжаться всеми женщинами группы. Это означало, что «братья» женщины по подразделению рода заинтересованы в ее браке не меньше родного отца, хотя мнение последнего имело наибольший вес. Да и в самом деле, эти родственники больше подходили для ведения переговоров о женах для молодых мужчин, так как, менее связанные с выбранной девушкой, могли сохранять большую объективность, чем родитель, под влиянием любви к дочери не желавший с ней расстаться.
Итак, каждый, кто проходил через Сусуроку, мог догадаться, что гама пришли просить женщину подразделения рода, к которому принадлежал Намури. Это я понял с первого взгляда, а жители деревни, возможно, знали и больше. Хуторно делал вид, что он не в курсе дела, но я не очень-то ему верил. Люди, стоявшие на улице, лучше меня знали имена и статус возможных кандидаток, а также и другие соображения, которые могли повлиять на выбор гама. Было весьма вероятно, что уже намечена какая-то девушка, но никто не торопился высказывать свои суждения.
Вернувшись, Намури сразу же подошел к гостям и потер руками плечи каждого. Эта формальная процедура выглядела довольно внушительно. В зависимости от степени знакомства гости обменивались с ним фразами приветствий и ласкали его голые бедра или ограничивались незамысловатым вежливым жестом и продолжительными объятиями. Дойдя до конца ряда, Намури сделал несколько шагов в сторону и сел для переговоров с представителем гама. Как обычно, эта процедура тянулась мучительно долго. Никто не спешил перейти к делу. Улыбались, разговаривали, время от времени раздавались бурные взрывы смеха. Лишь при самом внимательном наблюдении можно было заметить переход от обмена любезностями к серьезным разговорам. Никакого резкого изменения не произошло, и для стороннего наблюдателя, вроде меня, единственным ключом могло служить лишь то, что присутствующие стали прислушиваться внимательнее, а представитель гама говорил не останавливаясь. Предварительная беспредметная болтовня кончилась, он излагал суть дела, а остальные слушали.
В большинстве дискуссий гахуку я многое упускал. От меня ускользали изменения в выражении лица или тоне голоса, какие-то жесты или явно притянутые за уши ссылки на события прошлого, тогда как жителям деревни все это помогало ориентироваться в бесконечном, казалось, обмене мнениями. Наиболее искушенные ораторы давали своей аудитории возможность насладиться виртуозным представлением: в своих длинных речах они сочетали безудержное самовосхваление с назидательным морализированием и с рассказами о героическом прошлом и великом настоящем их рода или племени. Возгласы восхищения, которые им удавалось вызвать у слушателей, часто соответствовали и моей реакции: драматизм их голоса и движений не мог оставить меня безразличным к происходящему. Однако через некоторое время речь оратора начинала приедаться, теперь она казалась мне тошнотворной, чванливой, без нужды растянутой. К концу утра, занятого такими дебатами, люди как будто были ничуть не ближе к принятию решения, чем в начале, но собрание вдруг кончилось: вопрос был решен, и каждый знал, что ему делать.
То, что происходило у хижины Намури, не составляло исключения. Цель визита прямо не называлась (возможно, это и не было нужно, поскольку каждый видел выкуп за невесту, красовавшийся на шесте). Вместо этого представитель гама стал превозносить давнюю дружбу между гама и нагамидзуха и их подвиги в борьбе против общих врагов. Люди Сусуроки одобрительно зашумели. Установилась атмосфера взаимного согласия и доброй воли. Возможно, я потерял нить разговоров. Во всяком случае, для меня явилось полной неожиданностью, когда младший из гостей поднял шест и прислонил к стене хижины Намури, а остальные встали и распрощались.
Намури продолжал сидеть, следя за гама взглядом, пока они не исчезли. Его, казалось, несколько обеспокоил их визит и уж никак не обрадовал. Перемена стала заметна и в других жителях деревни. Вежливого внимания как не бывало. Теперь в их движениях сквозило нетерпение и чувство неловкости. Разом зазвучал хор жалующихся и возражающих голосов. Среди этого шума Бихоре подошел к дому Намури, взвалил на плечо шест с выкупом за невесту и пошел вслед за гама.
Подойдя к Макису, я узнал, что Намури вернул выкуп. Это означало отказ принять предложение, но не исключало продолжения переговоров. В этом не было ничего необычного. Правила приличия вполне позволяли родным девушки встретить первое предложение упорным отказом и требовать больше, чем им было предложено. Тем, кто добивался их согласия, необходимо было тогда прийти в деревню по крайней мере еще раз, чтобы попытать счастья у другого родственника. Они и после нескольких дней переговоров (каждый день в новой хижине) могли потерпеть фиаско, но чрезмерное упорство было сопряжено с риском. Делая подарки, гахуку, как и мы, не предлагают их кому попало. Такого рода действия были необходимым и естественным выражением уже существующих обязательств или же предпринимались с целью установить новые связи. Отказ от подарков допускал несколько истолкований. Он мог служить указанием на намерения прервать уже существующие отношения или на враждебность к тем, кто надеялся их поддерживать. Он мог также быть оскорблением, способом умалить достоинство группы или индивида. Он мог, наконец, оказаться бумерангом, так как позволял прийти к заключению, что человек, отвергающий дар, недостаточно богат для того, чтобы в будущем ответить равноценным подарком. Поэтому упорное нежелание принять брачный подарок могло породить подозрения в том, что одна группа замышляет против другой что-то дурное, и повлечь за собой возмездие в форме межплеменной вражды или колдовства.
Были и другие причины, способствовавшие достижению согласия в большинстве подобных случаев. В принципе браки между членами одного рода не допускались, поэтому женщины выходили замуж за мужчин из других родов и отправлялись из родных мест в селение мужа. За одним или двумя исключениями все замужние женщины появились в Сусуроке как жены нагамидзуха, родились же они в других селениях.
Хотя мужчинам приходилось искать себе жен (и таким образом увеличивать численность своей группы) среди женщин других родов, поиск велся не наугад: чтобы получить желаемое, они могли использовать для обмена дочерей и сестер. В большинстве случаев члены рода, приступавшие к переговорам о браке своего сородича, останавливали выбор на группе, которой их род дал до этого жену. Они рассчитывали таким образом совершить обмен. Даже если при заключении первого брака не было формальной договоренности, само собой подразумевалось, что сородичи мужа удовлетворят просьбу сородичей жены, если таковая последует. Отказ в этом случае не только возбуждал оправданную враждебность, но мог также означать невозможность в будущем обращаться с подобными же просьбами к обиженному.
У жителей Сусуроки не было сомнений в том, что гама вернутся вновь. Так и надо было понимать Макиса, когда он объяснил, что Бихоре вернул им выкуп за невесту. Я все еще не знал, о какой девушке идет речь, и подумал, что уж кто-кто, а Макис даст мне ясный ответ. Когда я спросил его, он после некоторого колебания сказал вскользь, что, по его мнению, речь идет о Тарове. Этому трудно было поверить. Она еще не отпраздновала своей первой менструации, а до этого девушки гахуку не считались готовыми к браку. Как инициация для мальчиков, эта церемония знаменовала для девушек перемену в их положении, переход в новую роль. На это делался главный упор во время обрядов, связанных с первой менструацией. Девушку запирали в доме матери, через день-два после окончания менструации девушку формально представляли ее родовому подразделению, собравшемуся специально для этого. Когда она выходила из хижины, намазанная свежим жиром и одетая в новый бахромчатый передник, один из старейшин подразделения рода брал ее за руку и, поворачиваясь на четыре стороны света, оповещал «мужчин дальних мест», что «наша дочь готова к браку». Ей подавали тарелку со свининой, которую она принимала с застенчивым видом, а затем предлагала по очереди каждому из сородичей. Таков был заведенный порядок. Однако раз гама просили себе Тарову, то, видимо, бывало и иначе. Я выразил Макису свои сомнения, но его ответ не вполне удовлетворил меня. Он звучал так, как если бы Макис в чем-то себя убеждал, чтобы оправдать действия, которые он в глубине души осуждал.
Он согласился, что в принципе я прав. Отсылать девочку из селения до того, как сойдет ее кровь, было против обычая, но времена менялись, и шел разговор о том, чтобы жить по-новому. В прошлом девушки мирились с тем, что несколько лет проводили у родителей мужчин, с которыми были помолвлены, прежде чем им разрешали с ними сходиться. По сейчас девушки стали распутными, и их сородичи были уже не в состоянии присматривать за ними. По этой причине некоторые из старейшин думали, что следует испробовать новый порядок-отдавать девочек из родного селения, когда они не старше и, быть может, даже моложе Таровы. В этом возрасте они слишком молоды для половой жизни. Родители будущего мужа будут заботиться о них, как о собственных детях. За время, оставшееся до замужества, девушка привяжется к новым родственникам, привыкнет к их группе, как к своей собственной, и согласится остаться в ней на положении послушной жены.
Я спросил, готовы ли родственники Таровы пойти па это. Макис заявил, что не знает. Пока, сказал он, идут только разговоры. Гама вернутся завтра; тогда мы услышим, что думают люди.
Меня не было, когда гама второй раз принесли выкуп. Они доставили его к хижине Хелеказу в Гохаджаке, и к моему приходу он был уже возвращен им. В позах жителей Гохаджаки было заметно напряжение. Все молчали. Я хотел узнать, что случилось, но молчание как бы изолировало меня, и я был слишком скован, чтобы задавать вопросы. Макис скользнул по мне взглядом и в виде приветствия произнес лишь мое имя, причем тон его показывал, что он еле замечает мое присутствие. Он строгал садовым ножом кусок бамбука, зажатый между его коленями, и медленно, с силой нажимал на нож, вкладывая в каждое движение руки весь свой гнев и возмущение. Неподалеку от него Гихигуте подставил голову Гизе, сыну Намури. Тот, сидя на корточках за спиной старика, одной рукой разбирал его свалявшиеся волосы, а другой подносил вшей к его рту — это ненамного отвратительнее, чем когда их виртуозно давят между двумя ногтями. Царила мучительная неловкость. Я был полон ожиданием каких-то событий, но никто, судя по всему, не был расположен действовать. Наконец Намури короткой фразой объявил, что дебаты закончились. Макис выпустил бамбук из рук, и тот упал к его ногам. Потом он засунул нож за пояс, коротким «идем» приказал мне следовать за ним и зашагал в Сусуроку.
Он явно был рассержен, и жители деревни проводили нас пристальными взглядами. Полагая, что без Макиса переговоры будут продолжены, я хотел было задержаться, но его тон почти не оставлял мне возможности выбора. Когда мы миновали деревья у входа в Гохаджаку, я шел уже вплотную за ним. Макис не сказал мне ни слова, но, когда мы оказались на открытом гребне отрога, он расправил плечи, как бы отмежевываясь от всего, что произошло в деревне. Чувствуя, что он успокаивается, я спросил, что случилось. Отвечал он уклончиво, но я понял, что, видимо, на этот раз некоторые сородичи Таровы были склонны принять приношение гама. Ими руководило в числе прочих и то соображение, что Хуторно недавно получил невесту гама. Я забыл об этом, хотя мне-то уж следовало бы помнить, какое беспокойство он мне доставил, пока ухаживал за девушкой. Выкуп за нее, как и за Тарову, еще не перешел из рук в руки, и, по словам Макиса, родственники «жены» Хуторно считали, что только при условии помолвки Таровы с членом их рода они могут дать свое согласие на брак Хуторно. Макис был против того, чтобы принять это предложение, хотя не сомневался в выгодности обмена. Просто Тарова, по его мнению, была слишком молода, чтобы отправлять ее из дому. Мне казалось, что его одного трогают ее интересы, что другими, включая Гихигуте, движет алчность, желание получить деньги, которые, подобно свиньям и традиционным ценностям, стали неотъемлемой частью любого брачного выкупа. Макис с чувством сказал, что они могут поступать, как им угодно, когда гама вернутся третий раз; он не хочет иметь к этому никакого отношения.
На следующий день, однако, Макис сделал последнюю попытку добиться справедливого, по его мнению, решения. Я был в Гохаджаке, когда прибыли гама — насколько я мог судить, те же люди, которые приходили в Сусуроку. Их явно ждали, так как никто из жителей Гохаджаки не пошел на работу, и много людей прибыло из Сусуроки и Экухакуки. Через деревья у входа в селение волнами плыл утренний туман, и огонь, горевший около хижины, где я присоединился к Хелеказу и Бихоре, приятно согревал.
Я сел. Вскоре Бихоре объявил о прибытии гостей. Они вступили в селение с середины улицы, поднявшись по восточному склону отрога, где шла огородная тропинка на несколько миль короче обычного пути от гама. Таким образом, они появились среди нас внезапно. Более эффектного появления нельзя было и придумать — а они его не придумывали. В этом месте туман стоял густым слоем и солнце казалось за ним непрозрачным белым пятном, переливавшимся разными цветами: изумрудными тонами банановых листьев, желтизной цветов кротолярии, а временами — светлой голубизной клочка неба. Гама казались сначала расплывчатыми иллюзорными тенями, которые молча, медленно, одна за другой выходили из тумана. Они шли гуськом по улице, и двое последних несли на плечах брачный выкуп. Болтовня жителей Гохаджаки сразу же пошла на убыль, как волна, отступающая от берега. Пристальные глаза следили за приближением гама и провожали их до дома Кимитохе, где они воткнут шест с эмблемой из красной ткани и белых раковин. Я почувствовал, что напряженность сразу спала, и чуть ли не услышал вздох облегчения. Можно было подумать, что пролог закончился и началось действие менее важное. Там и сям на улице ожили голоса; они взвивались вверх, какое-то время держались на повышенной ноте, а потом сбивались и затихали — и тогда из другого места в ряду хижин, как эхо, звучал ответ. Мужчины поднялись, чтобы последовать за Кимитохе, который приветствовал гостей, как обычно. Перед ними положили сахарный тростник и табак, и присутствующие снова сели.
Гама вели себя как будто не так, как в свой первый приход. Они держались настороженнее, что было теперь особенно заметно, так как люди Гохаджаки отошли в сторону и оставили их одних около шеста. На этот раз гама довольно быстро перешли к цели своего визита. Их руководитель начал говорить ровным, сдержанным голосом, но мне казалось, что он вот-вот зазвенит. В нем можно было различить гневные нотки. Он опять стал говорить о дружбе между гама и нагамидзуха, упоминая случаи, когда они дрались бок о бок против ухето, нотохана и других враждебных племен. Это было как будто обычное повествование об общеизвестных событиях, но он сумел придать ему некоторую назидательность и чуть окрасить его высокомерием, словно желая сказать, что своим существованием его слушатели обязаны силе и доблести гама, которые в свое время пришли им на помощь. Он явно преследовал двойную цель: показать, что нагамидзуха в долгу у гама, и намекнуть, что нарушение обязательств сопряжено с известным риском. Его завуалированные колкости не могли пройти незамеченными. Хелекохе, сидевший через две хижины слева от меня, сразу же запротестовал, но его немедленно одернуло несколько резких голосов, потребовавших, чтобы он замолчал. Представитель гама повысил голос, дрожавший теперь от нескрываемого негодования, и перекричал ссорившихся. Уже без всяких церемоний он напомнил слушателям, что гама дали многих женщин людям нагамидзуха. Не называя имен, он сослался на последний пример — случай с Хуторно, дав понять, что они заставят свою девушку вернуться, если их выкуп за Тарову не будет принят. По его приказанию два младших члена его группы выдернули шест из земли и прислонили к хижине Кимитохе.
После ухода гама я стал ждать решения. Хелекохе заговорил почти сразу же, с той же запальчивостью, которая вызвала перепалку несколькими минутами ранее. Он говорил о гама с презрением, и это подразумевало отказ принять выкуп: людям нагамидзуха бояться нечего, и принуждать их бесполезно. Его неожиданно поддержали многие другие мужчины, в резкой форме напомнившие, что они приобретали себе жен независимо от желания или нежелания гама. Нагамидзуха так сильны, что отовсюду приходят женщины, желающие стать их женами.
Тут заговорил Кимитохе. Он не ставил под сомнение сильно преувеличенные оценки могущества и положения нагамидзуха, не высказывался прямо за принятие выкупа, но его трезвые рассуждения об узах, связывающих обе группы, заставляли думать, что ближайшие родственники Таровы склонны пойти на обмен. Когда он кончил, женский голос со стороны негодующе упрекнул мужчин в том, что они не имеют жалости к своим дочерям. Этого было достаточно, чтобы вызвать ярость даже тех, кто, может быть, соглашался с женщиной. Среди шума голосов, требовавших, чтобы она замолчала, Кимитохе в ярости обернулся к нарушительнице порядка. В руке у него была длинная палка. Он шагнул к женщине и начал хлестать ее по голым плечам, приговаривая, что она должна знать свое место, когда разговаривают мужчины. Голоса несогласия и обиды среди женщин быстро замолкли, когда он повернулся к ним с занесенной палкой в руке.
Хелеказу воспользовался происшествием, чтобы извлечь выгоду из общности интересов мужчин, заставившей их моментально сомкнуть ряды. Указав, что Хуторно старше того возраста, когда большинство юношей приобретают — себе женщин, он намекнул, что позаботиться о нем — обязанность его старших родственников. Он также назвал многих других юношей брачного возраста, находившихся в аналогичном положении, и напомнил, что у нагамидзуха не так много девушек, чтобы раздавать их кому попало. Последний аргумент, отнюдь не говоривший о слабости группы, должен был польстить гордости ее членов: они сильнее других, потому что мужчин у них больше, чем женщин. Одновременно он служил напоминанием, что им надо держаться вместе, что их общие интересы и нужды превыше всяких других соображений в вопросах, касающихся женщин.
Становилось все более ясным, что те, кто имел в данной ситуации наибольший вес, решили согласиться на условия гама. Теоретически все мужчины рода Таровы имели прав$ высказываться по поводу ее замужества, но вряд ли дальние родственники могли противостоять решительной позиции ее ближайших родных. Даже если бы первые не одобрили решение, собрание все равно кончилось бы видимостью согласия.
Макис тоже знал это и теперь решил сказать свое слово. Сидя в стороне на обрубке дерева, он все время молчал. Вступая теперь в дискуссию, он вовсе не надеялся повлиять на ход событий. В некоторых отношениях выступление его было необычным. Он говорил сидя, без обычных жестов, почти не отрывая глаз от земли, но голос его сохранял ту странную силу, которая заставляла слушателей молчать. Его низкий голос звучал так, как если бы Макис внутренне прислушивался к нему и менял тембр и высоту тона в соответствии с интуитивным представлением о том, какой должна быть вся речь, распределял паузы и ускорял темп таким образом, что в конце она оказывалась единым целым и аудитория чувствовала, что ей довелось услышать произведение ораторского искусства. Макис говорил об отношениях между детьми возраста Таровы и их родителями. Он рисовал существо, слишком юное, чтобы посылать его к чужим людям. Вся жизнь ребенка, сказал он, в игре. Тарова не знает ничего другого и вряд ли усвоит обязанности, которые будут на нее возложены. Конечно, девушек надо выдавать замуж, но позднее, когда они, став старше, не будут думать о своих родителях и братьях. Так требовал обычай и так следовало поступать, ибо такой девочке, как Тарова, нужны братья, отец и мать. Никого другого она не знает. Если она уйдет теперь, она все время будет думать только о них, да и они будут острее ощущать свою утрату. Выдавайте Тарову, если так хотят ее отец и братья, но помните, что она принадлежит к нагамидзуха. Скажите ей, что она может уйти от гама, если затоскует по родным, и не гоните ее, если она вернется. Возвратите тогда все, что за нее дали гама, и пусть она остается. Речь Макиса не оказала прямого воздействия. Она ничего не изменила, но он высказал то, что чувствовали многие, и в последующие недели мне не раз казалось, что все заинтересованные лица запомнили его слова.
Принятие выкупа этим утром было только началом. Гахуку без всякой спешки заключали браки. Ценности, выставленные на шесте, были лишь символическим выкупом. Теперь должны были последовать длительные переговоры о размерах выкупа, приемлемых для родных девушки. Передаче девушки родне мужа предшествовало много различных событий. До этого, становясь их свидетелем, я никогда не считал себя причастным к ним. Сей час они затрагивали меня самым непосредственным образом, и не только потому, что я был привязан к Тарове. Судя по всему, эти церемонии подобным же образом действовали на жителей Сусуроки, и я был захвачен и унесен потоком их чувств. Все прежние невесты были намного старше Таровы, поэтому никто не ставил под вопрос правильность или необходимость происходившего, и заинтересованные лица с радостью предвкушали пиры и церемонии, используя каждый повод для удовлетворения своей потребности в движении, ярких красках и саморекламе. Такого же рода удовольствие они получали и от брачных обрядов Таровы, но к нему примешивалось и нечто новое — чувство, что символика обрядов внезапно ожила.
Это стало ясным к концу третьего дня сватовства. Было около пяти часов вечера. Солнце светило еще ярко, но тени от хижин уже начали вытягиваться к середине улицы Сусуроки. После ухода утром из Гохаджаки я принялся за работу и теперь вышел из дому, чтобы дать отдых голове и глазам до того, как настанет время зажечь лампу и готовиться к ночи. Вокруг люди готовили у очагов пищу. Работавшие у меня мальчики и несколько деревенских детей сидели кружком около кухни, сосредоточенно склонившись над игрой. Мне хотелось побыть одному, и я отошел к дальнему углу ограды, где проходила тропинка в Гохаджаку. Наполовину скрытая травой целинного склона, она начиналась в нескольких ярдах от последней хижины в ряду, достаточно далеко, чтобы звуки с улицы были еле слышны сквозь шуршание кунаи. Здесь дул ветерок, приятный, как горная вода, льющаяся в подставленные ладони после долгого перехода под лучами солнца. Он медленно проникал в мое тело, освобождая его от усталости и вытесняя тревогу ощущением легкости и уверенности, которое появлялось у меня так редко, что, желая продлить его, я сделал глубокий вдох и задержал дыхание. По ту сторону долины вершины гор, вставая из лент голубой дымки, ярко сине ли на фоне бледнеющего неба. С отдаленного хребта тонкой колонной поднимался дым. В вышине он поворачивал и плыл вниз, к реке.
Внезапно я услышал звук девичьих голосов, приближавшихся по тропинке. Сразу говорили несколько человек, слов я не разобрал, хотя и уловил, что они как бы поспешно советуются о чем-то вполголоса. Разговор закончился смехом. Прошло несколько мгновений. Из-за травы я не видел девушек, но они, наверное, были не более чем в ярде от меня, когда одна заговорила снова. Видимо, они стояли на месте, так как я услышал, что они перешептываются, а другой голос, старше остальных, торопит их. Почти сразу же девушки начали петь, сначала робко, но потом их голоса окрепли, стали уверенными. Музыка гахуку обычно не действовала на меня, но временами (так было и на этот раз) мне казалось, что она подходит к случаю. Довольно высокие голоса слегка причитали, звучали чуть вопрошающе, и мне казалось, что в них слышится опьянение девушек этим вечером, что они удивительно сочетаются с цветом предзакатного воздуха, движением травы и медленным отступлением неба перед надвигающейся ночью. В моей душе зазвучала ответная боль. Ветер, дувший теперь сильнее, стал холоднее. Я стоял, забывшись, у ограды, лишь краешком сознания улавливая голоса с улицы и топот босых ног, бежавших по направлению ко мне.
Певуний было шесть, включая старую Алум из Гохаджаки, которая шла на несколько ярдов впереди остальных, ведя их в деревню с собственнической гордостью балаганщика, демонстрирующего публике свой аттракцион. Палка в ее левой руке залихватски била по земле, а глаза, такие живые на морщинистом лице, бегали, и их блеск вполне соответствовал непристойности ее слов. Она казалась старым тамбурмажором[49], решившим тряхнуть стариной, вспомнить времена, когда он вышагивал впереди оркестра. Четырем из девушек, которые следовали за ней, было больше пятнадцати лет. У них были полные твердые груди, гладкие и блестящие, как темный шелк, бедра. Их вызывающая походка гармонировала со свеженамасленными косами и яркими пучками цветных листьев, заткнутыми за пояс чистых бахромчатых передников. Видимо, девушки в этот раз оделись особенно тщательно. Все в них выражало призыв: то, как они шли, бедром к бедру, сплетая руки; наклоненные головы; ладони, взлетавшие ко рту, чтобы заглушить хихиканье в паузах между песнями.
Я знал, что пятой девушкой должна быть Тарова, но испытал острое чувство протеста, когда увидел ее в центре группы. Головой она еле доставала до плеч своим товаркам, рост и физическое развитие которых подчеркивали ее детскую незрелость. Это была моя первая встреча с ней после появления гама у хижины Намури. Мне хотелось спросить Тарову, что она думает о событиях, происшедших с тех пор, но, зная, что это невозможно, я стал изучать ее лицо в поисках ключа, который помог бы мне понять ее чувства. Она пела вместе со всеми, высоко подняв голову и поглядывая смеющимися глазами по сторонам. Один раз, когда группа остановилась, закончив песню, Тарова закрыла лицо руками и неожиданно метнулась в сторону, пытаясь спрятаться за остальными девушками. Это безотчетное движение, выражавшее смесь робости и смущения, больше всего остального напомнило мне об оппозиции к ее браку. Она была ребенком, которого захлестнуло и унесло волнами жизни взрослых, ребенком, наслаждавшимся тем, что он оказался в центре внимания, испытывавшим новое удовольствие от того, что принесла с собой перемена в его положении: от близкого общения со старшими девушками, от глаз, провожавших их шествие по улице. Но Тарова не была способна понять, какие важные последствия влечет за собой эта перемена. Все это меня возмущало: и отступление от правил, которое становилось особенно очевидным благодаря контрасту между худенькой фигуркой Таровы и ее спутницами, и появление ее в компании девушек, столь откровенно рекламирующих себя, во главе с искушенной старухой, которая с непристойным подмигиванием вела их за собой.
Это был первый из многих дней, когда девушки с песнями бродили по окрестностям. Я не часто видел их, так как они уходили по тропинкам, которые вели в Менихарове, Горохадзуху и Гаму, а то и в Масилакидзуху, лежавшую на северной стороне большой дороги к административному пункту. Но после наступления темноты они возвращались в Сусуроку, в пустую хижину Хелекохе, превращенную теперь в дом для ухаживаний, где они принимали юношей брачного возраста или любого женатого мужчину, готового пойти на риск вызвать неудовольствие своей жены. Днем они больше не занимались обычной работой и проводили время в зеленом свете огородов таро, готовили для себя пищу на заброшенных очагах, купались в ручьях и отдыхали, прежде чем отправиться со старой Алум демонстрировать свою готовность принять мужчин, которые хотели бы за ними ухаживать.
Для будущей невесты это означало конец девичества, официальное завершение периода, когда она относительно свободно могла дарить свое расположение любому молодому человеку, который вскружит ей голову.
В тех немногих случаях, когда я заходил в дома для ухаживаний, я задерживался там ненадолго. Жара в них была невыносимая, и душный воздух, наполненный испарениями тел и тошнотворным запахом мазей, заставлял меня поспешно выходить. Я испытывал также смущение и неловкость от своей роли объективного наблюдателя, чувствовал себя не в своей тарелке от скованности, кстати говоря совершенно неоправданной, ибо никто из влюбленных (обычно их было десять — пятнадцать пар) не обращал на меня ни малейшего внимания. Во всяком случае, увидеть там что-либо было трудно. Очаг давал больше дыма, чем света, и пламя вспыхивало только тогда, когда кто-нибудь подбрасывал в него сухую ветку кротолярии. На мгновение из тьмы выступали фигуры людей, до того выдававших свое присутствие только пением и смехом. Появлялись лица, раскрашенные красной и желтой красками, делавшими их больше похожими на маски. Яркий свет выхватывал из мрака то грудь, оставляя плечи и шею в тени, то колено или мускулистую икру и как бы покрывал черную кожу пушком.
Взрослые на этих сборищах не присутствовали. Считалось, что ухаживание должно сводиться к пению и ласкам. Они выражались в том, что влюбленные лежали на боку лицом друг к другу (девушка — положив голову на предплечье юноши) и усиленно терлись подбородками и губами. Девушкам полагалось отвергать попытки к дальнейшему сближению, заявляя о них во всеуслышание и позоря таким образом чрезмерно пылкого партнера. Но юноши не теряли надежды.
Целую неделю я засыпал под звуки песен, раздававшихся из хижины Хелекохе. Она была совсем недалеко от моего дома, но голоса не мешали мне засыпать. Их звук был лишь одним из многих проявлений ночи, окружавшей мою хижину. В эти дни луна светила исключительно ярко. Она серебрила улицу и тростниковые хижины и заливала все небо жемчужным сиянием, мириадами точек просачивавшимся сквозь плетеные стены, пронзавшим темноту, как лучи звезд с неизвестного небосвода. Мне казалось, что я лежу в самом сердце тьмы, отделенный от остального мира и мерно покачивающийся в центре своей вселенной. Я чувствовал жизнь своих вытянутых конечностей, как задолго до появления моря на горизонте ощущаешь его присутствие по слабому, но характерному шуму.
Я часто задавал себе вопрос, чем эти ночные сборища были для Таровы. Из всех брачных обрядов они, пожалуй, яснее всего символизировали перемену, которую производил брак в жизни девушки, ибо они кончались для нее навсегда, как только она переходила к родне будущего мужа. С этого момента она уже могла слушать песни только как звук из прошлого, отступавшего чуть дальше с каждым днем. Но сознавала ли это Тарова? Она была еще слишком молода, чтобы иметь опыт, которым обладали ее более зрелые сестры. Могла ли она, вставая на свое место среди других девушек, чтобы следовать за старой Алум, ощущать трагизм неизбежного расставания с прошлым? Только раз довелось мне увидеть ее после этого — в хижине Хелекохе, куда меня привел Хунехуне. Когда из очага взвились языки пламени, ко мне поднялось лицо ребенка, выделявшееся на фоне тени и неясных фигур. Огромные темные глаза вбирали свет и отбрасывали его назад. Она пела, но голос ее терялся в пронзительном хоре, резавшем мне слух, и только движение ее узкой груди позволяло найти его среди других голосов.
Все это время о приближающемся браке Таровы почти не говорили. Оппозиция, выявившаяся в Гохаджаке, как будто выкристаллизовалась в молчание. Никто не хотел обсуждать предстоящий уход Таровы, чтобы не привлекать внимание к расколу, о котором лучше было забыть. На все свои вопросы я получал сдержанный ответ: «Замуж ей можно». Только Захо обмолвился, что лишь из-за алчности Гихигуте события приняли такой оборот. Шли дни, и даже сборища молодежи стали чем-то обыденным и утратили связь с решением, вследствие которого они начались. Но дело не стояло на месте. Через неделю после заключительного визита гама я узнал, что люди Сусуроки и Гохаджаки собираются на следующий день пойти в деревню гама договариваться о количестве свиней, которые составят часть выкупа за Тарову.
Я очень хорошо помню во всех подробностях дорогу к гама и еще лучше — драматическое возвращение, когда казалось, что вся долина пылает страстями, не менее сильными, чем отливающий металлом жар, заставлявший склоняться метелки травы. Было раннее утро, когда мы миновали Гохаджаку и зашагали к деревне гама, лежавшей в часе пути на западе. С отрога и долины под нами туман уже поднялся, но крутая тропинка, вившаяся между огородами, была скользкой от влаги, оставленной ночным туманом. Словно по волшебству, капли удерживались на изогнутых банановых листьях, и эти сверкающие кристаллы, наполненные радугами отраженного света, как линзы, увеличивали прожилки на поверхности цвета яшмы, с которой они временами скатывались на низкую поросль, просачиваясь через ткань моей рубашки, будто прикосновение холодных губ. Как бывает после дождя, все запахи смешались в один нежный аромат, и определить природу каждого из них в отдельности было невозможно. Люди почти не разговаривали, пока мы шли по узкому коридору в траве. Он вывел нас на скалистый обрыв. Тридцатью футами ниже по камням и сероватому песку тек ручей, до которого не доходил свет. Ручей казался бледным отблеском в зубчатой тени своих берегов. Мы по тропинке спустились в это ущелье и сразу почувствовали холод. В двигавшемся над водой воздухе была прохлада рассвета, который, казалось, распростерся над нами, золотя вершину на другой стороне ущелья. Мы поднялись на нее и прошли еще две мили по мокрой траве.
К деревне вел пологий подъем. Мы прошли между хижинами и сели под клещевиной, которая отбрасывала единственный на улице кусочек тени. Гама встретили нас вежливо, потерли наши плечи, пробормотали шаблонные приветствия и принесли сахарного тростнику и табачных листьев. Как часто бывало со мной во время затянувшегося обмена любезностями, я мысленно отвлекся от него и, наполовину забыв о присутствии других людей, смотрел через их головы на ряд домов, взбиравшихся на пригорок, как корабли на диаграммах, изображающих в детских учебниках кривизну земной поверхности. Привычка отвлекаться помогала избежать любопытных взглядов и вопросов, которые всегда вызывало мое присутствие, и, кроме того, выражала естественную склонность к мышлению образами, а не абстракциями. Я всегда испытывал непреодолимую потребность фиксировать неровную полосу тени под тростниковым карнизом, шелковистость утреннего света, падавшего на кур, которые копались в пыли, блеск колючих плодов клещевины на фоне бесконечной глубины неба, напоминавших ярко-красных морских ежей.
Но вот гама начали показывать свиней, выводя их по одной из-за хижины, где тех привязали в ожидании нашего прибытия. Это была длительная и неинтересная процедура. Мужчины рядом со мной с шумом потягивали бамбуковые трубки, внимательно разглядывая животных суженными глазами, оценивали их качества и выносили суждение о вещах, абсолютно мне недоступных. За час были выбраны четыре из шести предложенных свиней. Гама заявили, что это предел их возможностей, но под давлением гостей вывели еще двух, которых они явно держали в резерве на этот случай. Жители Гохаджаки, удовлетворенные, встали, чтобы помочь связать животных, перед тем как возвратиться с ними домой.
Как часто бывало (настолько часто, что мне уже следовало привыкнуть к этому), темп происходящего внезапно изменился. Спокойная сосредоточенность, не привлекавшая моего внимания, сменилась движением, шумом, визгом свиней, которых валили на землю, чтобы связать им ноги. Поднявшаяся пыль заволокла обнаженные фигуры, сидевшие верхом на вырывающихся свиньях, голоса будто выстреливали торопливыми фразами. Я оказался в стороне, и обо мне забыли, пока не настало время уходить. Мужчины, уже готовые взвалить свиней на плечи, собрались у начала тропинки, с тревогой оглядывая поросшее травой пространство и дорогу в Гохаджаку. Я знал, чего они ищут: где-то там их поджидали в засаде вооруженные чем попало женщины из рода Таровы, чтобы убить свиней до того, как мужчины окажутся под защитой селения. Я уже наблюдал раньше этот враждебный ритуал, и он волновал меня как наглядное проявление раскола между полами. Он принадлежал к категории обычаев, разрешающих подданным обожествленного царя раз в году поднимать ритуальное восстание, оскорбляя и понося его совершенно несоразмерным с разумной критикой образом. Как во всяком ритуале, катарсис[50] обычно осуществлялся при молчаливом признании установленных границ его выражения, и женщины удовлетворялись тем, что захватывали и убивали одну из меньших свиней, а мужчины это допускали.
Но этот случай был, очевидно, необычным. В голосах мужчин, договаривавшихся разделиться на несколько групп и вернуться в Гохаджаку разными путями, звучала тревога. С лихорадочной взвинченностью они перебрасывались фразами, из которых явствовало, что они чего-то боятся. Беспокойное ожидание охватило и меня и еле ощутимо, но настойчиво пульсировало где-то в подсознании. Или это полуденное солнце так на меня действовало? Утро уже прошло, и долина простиралась теперь внизу в жарком бесцветном мареве, а полуразмытые горы на далеком горизонте истощали волю того, кто тщетно пытался представить себе их ясные очертания. Казуарины Гохаджаки на отроге в нескольких милях отсюда казались пятнышком, иллюзорным островком, трепещущим в отраженном свете огромного моря травы, миражем на фоне миража.
Хелекохе вспомнил обо мне, когда уже совсем собрался взвалить на плечо конец шеста, с которого, как странный амулет, свисала привязанная свинья, и сказал, чтобы я возвращался с ним и Хелеказу. Другие уже ушли, исчезнув в разных направлениях в траве. Она сомкнулась и над моей головой, когда я, спотыкаясь, двинулся вниз по тропинке, хватаясь, чтобы удержаться на ногах, за острые, как нож, стебли. Мои неуверенные шаги резко контрастировали с поступью моих спутников, твердо державших на плечах шест, в то время как их ноги безошибочно обходили выбоины неровной тропинки. Не отягощенный ношей, я все же не мог поспеть за ними и вскоре отстал. Теперь, когда я остался один, единственным звуком во всей долине, казалось, было резкое шуршание кунаи, задевавшей за мою одежду. Сердце гулко стучало у меня в груди, ударяясь о клейкую, влажную рубашку, горло саднило. Было трудно дышать, как будто трава, наступавшая с обеих сторон на тропинку, вытеснила из долины весь воздух.
Не знаю, сколько времени потребовалось мне, чтобы достигнуть ручья, который мы перешли утром. Мышцы моих ног дрожали от непрестанного усилия не потерять равновесие, и я испытал невероятное облегчение, когда вырвался наконец из травы и стал у обрыва. В первый момент я был поглощен исключительно тем, что старался прийти в нормальное состояние, потом в центре моего сознания оказалась мешанина звуков, которые я слышал, не отдавая себе в этом отчета, уже давно и даже невольно спешил к ним. Теперь эти звуки заставили меня повернуться к ручью, бежавшему под обрывом.
Он выглядел совсем иначе, чем рано утром. В красноватую поверхность скал врезались резкие тени, тьма чередовалась со светом в галлюцинаторной последовательности аккордеонных клавишей. Полоска серого песка, казалось, сжалась, отступила от воды, которая, разбиваясь о камни, превращалась в сверкающие осколки. Шум ручья служил бурным фоном для пронзительных криков маленьких фигурок, барахтавшихся на дне ущелья. Хелеказу поднимался из песка на противоположном берегу. Хелекохе еще стоял на коленях в воде, отчаянно жестикулируя, он явно сердился, что оказался в столь постыдном положении. Между ними лежала свинья, и ее связанные ноги взбивали песок. Женщина, которую я не узнал, метнулась к свинье с занесенной дубиной, но Хелеказу, уже поднявшийся на ноги, преградил ей путь и сшиб ее с ног. Мне сразу стало ясно, что мужчины ошеломлены ожесточенностью напавших женщин. Они заняли оборону около своей ноши, в их голосах звучали удивление и гнев, и было ясно, что малейший повод может вывести их из состояния равновесия. И действительно, когда одна из пяти женщин бросила камень и попала Хелекохе в плечо, жилы на его шее вздулись от ярости и он кинулся на нападавшую с громкой руганью, которую заглушила возникшая свалка. Женщины, быть может, не взяли бы верх, несмотря на то что их было больше, но необходимость оставаться около барахтавшейся свиньи мешала мужчинам использовать свое превосходство в силе. Они не могли защищать и ее и себя одновременно. Женщины прорвались через их линию обороны, и отчаянный визг избиваемой дубинами свиньи, как игла, пронзил мои уши.
Доведя свое дело до конца, женщины отступили на безопасное расстояние от мужчин, которые изливали над мертвым животным свое возмущение п криках. Позднее у женщин тоже могли появиться сомнения в правильности их действий, но сейчас они были слишком возбуждены, чтобы сопоставлять их с установившейся традицией. Сквозь их реплики, в которых не было и тени раскаяния, до меня дошли теперь и другие звуки, которые я до этого не замечал, сосредоточившись на том, что происходило внизу. В нескольких местах долины раздавались крики; они поднимались с травянистого пространства на другой стороне ущелья, из тени деревьев около Гохаджаки, вызывая бесконечное эхо, так что в конце концов стало казаться, что сам ландшафт охвачен гневом. Женщины внизу тоже, очевидно, слышали их. Не переставая громко ругаться, они двинулись вверх по тропинке, там быстро посовещались и исчезли в траве.
Позднее я узнал в Гохаджаке, что женщинам удалось убить трех свиней — двух ценных взрослых животных и поросенка, который для них и предназначался. В то время как мужчины разделывали туши, в селении царила атмосфера обиды и сдерживаемого озлобления. Когда мясо было вынуто из печей, Макис и многие другие мужчины отказались от своей доли.
Эти события наложили на деревню неизгладимую печать. Внешне жизнь вернулась в свою колею, но чувствовалось, что приближается неизбежная развязка. Это не было игрой моего воображения. Жители деревни занимались своими делами, но производили впечатление людей, которые успокаиваются после шока и внешне ведут себя как обычно, но не могут избавиться от сомнений. В доме Хелекохе снова начали петь, но две ночи подряд Макис вопреки обычаю прекращал пение и отсылал молодых людей прочь.
Так обстояли дела, когда четыре дня спустя я пошел в хижину Гихигуте, где накануне ухода Таровы должен был совершиться прощальный обряд. Все это я видел раньше: невесту с сородичами, собравшимися в доме ее отца; песни, не прекращавшиеся до утра; прощальные речи и наказы невесте по поводу-ее новых обязанностей; трогательную маленькую церемонию на рассвете. Но на этот раз мне казалось, что в хижине бьется сердце всей деревни, и драматизм последнего акта напоминал предсмертный крик, был как бы признанием того, что жизнь — это цепь разлук.
Я отправился к хижине Гихигуте в Гохаджаке около полуночи. Жители Сусуроки давно уже собрались там, и, шагая по тропинке на гребне отрога, я оказался наконец в полном одиночестве. Длинная трава отбрасывала на тропу кружево теней, высившиеся у входа в деревню черные стволы деревьев хватали за сердце необъяснимым чувством утраты; с другой стороны на пустую улицу смотрели круглые дома. Я был уже в нескольких ярдах от хижины Гихигуте, когда услышал низкие заунывные голоса, вызывавшие в воображении картину людей, сидящих в темноте у плетеных стен и поющих с закрытыми глазами. Мое сердце вдруг сжалось от одиночества, и я сел на бревно рядом с кучей золы из очага Гихигуте, забыв, что время идет. Деревья заволокла жемчужная дымка; она поднималась между ветвями по колоннаде лунных лучей и выплескивала на покрытую тенями землю белизну мрамора. Время от времени пение прекращалось, и тогда несколько минут назидательно говорил один негромкий ласковый голос. Так взрослые пытаются смягчить впечатление от неустойчивого мира, открывающегося глазам ребенка.
Прошло, должно быть, несколько часов, прежде чем Бихоре, выйдя из хижины Гихигуте, заметил меня. Звук моего имени, произнесенный с мягкой вопросительной интонацией, медленно проник туда, куда я удалился. Присев на корточки, Бихоре достал из-за уха сигарету и попросил у меня спичку. Я машинально зажег ее и прикрыл пламя ладонями, слушая, как он втягивает в себя воздух. И тут я заметил, что пение в хижине стало громче. Голоса женщин пронзительным дискантом звенели на фоне низких гортанных мужских голосов. Лунный свет на плетеной крыше затрепетал еще сильнее, и, когда пение достигло апогея, все вокруг, казалось, захлестнули потоки сияния. Бихоре поднялся и после некоторого колебания повелительно указал мне движением головы на вход в хижину. Он посторонился, и я впереди него пролез на коленях через узкий вход.
Внутри было темнее, чем в самой глубокой тени под деревьями. Я нашел место около входа, где сидел прежде в подобных случаях и, наклонившись вбок, дышал свежим ночным воздухом. Мое колено оказалось плотно прижатым к ноге соседа. Я остановил взгляд на огне или, точнее, на розоватом неярком свечении под слоем золы.
Трудно рассказать, какое странное воздействие произвели на меня последующие полчаса. Хижина была до отказа набита людьми, но во тьме было невозможно разглядеть даже лицо человека, сидевшего рядом со мной. Почти сразу же, окруженный со всех сторон бестелесными голосами, я почувствовал, что меня охватывает необычная тревога, страх, что если я хоть на секунду откажусь от объективного восприятия происходящего, то перестану быть самим собой. Одновременно сама мысль о такой возможности приобрела для меня огромную притягательную силу. Воздух был насыщен едкими запахами, вонью немытых тел и менее знакомыми странными ароматами, щекотавшими глаза и ноздри. Но именно пение, отдававшееся в замкнутом пространстве и неустанно стучавшееся в мои уши, стало затуманивать мой рассудок. Моя индивидуальная воля почти не могла противостоять этим эманациям коллективного чувства. В один миг ночь растаяла и цель моего пребывания в деревне потеряла для меня всякий смысл. Я стоял у порога, обещавшего, если перешагнуть его, избавление от сомнений и страхов, разобщающих людей, обещавшего уверенность и чувство локтя, доступные лишь тем, кто разделяет преданность общему делу. Хотя слова были непонятны, слившиеся воедино голоса казались протянутой мне рукой, раскрытыми объятиями.
Именно эта мысль (или, скорее, ощущение, так как едва ли это была осознанная реакция) помогла мне преодолеть недостаток воздуха. Песни следовали одна за другой почти без перерывов; временами пронзительный, причитающий голос запевал, увлекая других за собой. Все подхватывали мощным хором, и тогда я чувствовал, что приблизился к ускользавшей от меня в каждодневных исследованиях цели работы, физически соприкасаясь с невещественным миром чаяний и надежд, для которых слова и действия совершенно неадекватные выражения. Говоря научным языком, ситуацию можно было квалифицировать как обряд расставания: родные девушки встречают вместе с ней в доме ее отца утро того дня, когда она вступит в новую роль и перейдет к родным будущего мужа, но никакие термины не могли выразить эмоциональность этого обряда. Когда пение достигало апогея, рушились барьеры, отгораживавшие меня от присутствовавших. Звуки поглощали меня и уносили за стены хижины, в пустынные пространства вращающейся вселенной. И я был одним из тех, кто на заре человечества, окутанной тайной, сидел с другими по ночам у костров.
Я услышал шум в проходе и, повернув голову, увидел в сероватом свете снаружи женщину. Встав перед входом на колени, она передала внутрь несколько связок овощей: питпит, зелень, разные ароматические травы, собранные с огородов, где работала Тарова. Они переходили из рук в руки у очага, в котором жар светился, как драгоценный камень на дне колодца. Рядом со мной послышался среди пения сухой треск ломаемой кротолярии, и мой сосед перегнулся вперед, чтобы сгрести золу с жара. Свечение стало ярче, но через секунду его не стало видно под грудой топлива. В хижине опять воцарилась темнота и поющие голоса зазвучали еще громче. Когда мне уже казалось, что выносить пронзительное пение больше невозможно, к крыше взлетел дождь золотых искр, и через несколько секунд, как необычный цветок, расцветший под действием магических сил, в очаге запылало пламя.
В свете его прыгающих языков гладкие поверхности лиц слагались в странные кубистские композиции, а тени, отражавшиеся на кольцеобразной стене хижины, неслись по ней в дикой пляске. Когда пение прекратилось, я отыскал знакомые лица; морщины вокруг глаз и в углах рта говорили об усталости после долгой бессонной ночи. В заднем помещении дома среди своих сверстниц сидела Тарова, скрытая от наших глаз плетеной бамбуковой ширмой. В паузах между песнями к ней время от времени обращались старшие родственники, рассказывали об обязанностях жены и учили ее, как следует вести себя с родными будущего мужа. Как я позднее узнал, ей снова и снова повторяли, что она не обязана оставаться у них, если они будут к ней плохо относиться; эти недвусмысленные наказы свидетельствовали о том, что сомнения, которые многие испытывали по поводу ее брака, отнюдь не отпали. Но пока все шло своим чередом, и несколько мгновений спустя, повинуясь не замеченному мной сигналу, голоса вновь слились в хоре. На этот раз пение звучало приглушенно, а в его чуждом мне ладе была нежная медлительность. Я разобрал, что в словах песни говорилось о расставании, о близящемся моменте разлуки. Но вот голоса зазвучали чуть громче, и, когда последняя нота закончилась пронзительной вибрацией, тот, кто сидел около очага, погасил огонь приготовленными связками овощей с огородов. Как только в хижине воцарилась темнота, я увидел, что улица освещена бледным светом, в котором замирает мир перед восходом солнца.
Немного позже я пошел домой, в Сусуроку. Тропинка казалась мне мостом между ночной тенью в долине и небом, уже окрашенным раскрывающимися цветами дня. Несмотря на освежающий ветерок, я ощущал невыразимую усталость. Во мне шевелилось необъяснимое тягостное чувство, которое мы испытываем, когда, нарушив привычный порядок, готовимся утром отойти ко сну, в то время как остальной мир пробуждается.
Около трех часов дня я снова вернулся в Гохаджаку. Приготовления к завершающим церемониям шли уже полным ходом. Вокруг хижины Гихигуте собралась толпа женщин; они сидели и болтали, не прекращая работы, которой заполняли долгие часы ожидания на любом торжестве. Земля вокруг них была усыпана кожурой батата и другими отбросами, соблазнявшими деревенских свиней, которые с пугливой жадностью совали свои рыла в кучу мусора, готовые с возмущенным визгом податься назад при первом же сердитом слове или при виде поднятой руки. Печи, где на раскаленных камнях медленно пеклась пища для пиршества, были запечатаны высокими земляными конусами.
Мужчины собрались дальше по улице. Их было больше пятидесяти человек, и многих я не знал. Позднее мне объяснили, что незнакомые люди в ярко-красных плащах и с украшениями из перьев — это потомки тех озахадзуха, которые во время последнего поражения своего рода бежали к союзникам на южный берег реки Асаро. Дети бежавших так и не вернулись жить на территорию рода, но считались озахадзуха, к которым принадлежал Гихигуте (а следовательно, и Тарова).
Как любой член ее рода, каждый из них мог рассчитывать на свою долю брачного выкупа.
Когда я присоединился к толпе, ко мне сразу же подошел Бихоре. Он попросил меня вынуть блокнот и записывать каждое подношение. Гахуку всегда поражали меня феноменальной памятью: они выработали у себя способность запоминать, кому кто сколько должен. Возможно, это объясняется тем, что каждый подарок требовал возмещения в будущем, пусть даже через несколько лет. Но обязательств накапливалось очень много, удерживать их все в памяти было все же трудно, поэтому мне часто навязывали роль счетовода при важных сделках. Никто не мог прочесть мои записи на клочках бумаги, но гахуку говорили, что они окажутся полезными, если долги станут предметом спора и придется решать вопрос перед белым чиновником. Усаживаясь вести по просьбе Бихоре записи, я подумал, что именно такую возможность он имеет в виду. Брак Таровы вызывал сильную оппозицию; если она позднее убежит и откажется вернуться к мужу, ее, безусловно, поддержат и тогда всем, кто получил хоть часть выкупа за нее, придется вернуть полученное. Бихоре готовился к такому исходу, может быть даже надеялся на него.
В этот раз распределялась только денежная часть выкупа. Гама собрали двадцать пять австралийских фунтов серебром. Деньги лежали в потрескавшейся эмалированной тарелке, стоявшей на земле у ног Макиса, который как официальный представитель рода оделял ими каждого, кто имел на них право. Даже мальчики в возрасте Гохусе, то есть не старше двенадцати лет, получали по шиллингу, неохотно и застенчиво откликаясь, когда называли их имена. По обычаю, многие из присутствующих делали людям гама ответные подарки, ценность которых точно соответствовала полученной ими доле, но под конец в моих записях обнаружились явные расхождения. Никто не хотел сказать мне, сколько денег взяли Гихигуте и старшие братья Таровы. Даже Макис, отказавшийся принять часть выкупа, когда я его спросил, притворился, что ничего не знает, а Бихоре вел себя так, будто это никого из присутствующих не касалось.
Затем все сели пировать у хижины Гихигуте. Ковыряя поданную мне еду, я заметил воткнутую в землю палку, к которой были привязаны новая травяная юбка и ожерелье из раковин. На земле около палки лежали два билума, набитые кусками печеного мяса и внутренностями, а в нескольких футах от нее на трех парах носилок из молодых деревьев, вне досягаемости свиней, лежало по целой туше. Все было готово к появлению Таровы, но пиршество кончилось, а она не выходила.
Время шло. Небо над деревьями было еще чистым и синим, но солнце уже. отступило с улицы за селение и окрасило изгороди огородов сочными и трепещущими красками вечера. Вокруг болтали, смеялись, дети хныкали, но сквозь эти звуки, составлявшие фон любого торжества, прорывалось и нечто необычное: растущие нетерпение и раздражение, невысказанные, но легко уловимые в быстрых поворотах головы и во взглядах, обращенных ко входу в деревню. Даже дети, носившиеся между деревьями, были, казалось, не целиком поглощены игрой, а, прислушиваясь, ожидали чего-то более важного.
Оно наступило неожиданно и произвело драматический эффект. Сначала послышался хор девичьих голосов, затем почти сразу же появились и сами девушки, никак не меньше двадцати человек. Они вступили в деревню там, где стволы бамбука образовывали лакированную ширму на более темном фоне казуариновой листвы. Плечом к плечу, обняв друг друга за талию, они плотным кольцом медленно двигались вперед, в такт песне останавливаясь после каждого шага. Среди них скрывалась Тарова. Девушки нехотя вели ее к нам.
При появлении девушек я быстро встал, взволнованный театральностью шествия и предстоящей встречей с Таровой. Лучи, пробивавшиеся между бамбуковыми листьями, окружали волнующим сиянием фигуры девушек, обращенные к затененной улице, и подчеркивали их хрупкость. Шум вокруг начал стихать, но наступившая тишина как будто предвещала что-то. Никто не повернул головы в сторону девушек, однако, несмотря на внешнее безразличие, все точно знали, где находится группа, так как измеряли расстояние до нее громкостью пения.
Минуты шли, и становилось ясно, что девушкам действительно не хочется пройти пятьдесят ярдов, остающихся до хижины Гихигуте. Медленность их шага намного превышала требования обычая: невеста должна была лишь сделать вид, что колеблется и не желает расставаться с подругами, а мужчинам надлежало преодолеть чисто показное сопротивление. Но я чувствовал, что в данном случае символические элементы снова обрели жизнь, задевая каждого из присутствующих и вызывая противоречивые чувства, которые проявились в конфликте при возвращении из Гамы.
Наступило почти полное молчание. Дети неподвижно стояли под деревьями, забыв об игре. Раз или два послышался мужской голос, торопивший девушек. Деланная небрежность его тона отражала нетерпеливую готовность к действию. Атмосфера на улице стала сгущаться, и в конце концов напряжение достигло предела. Но все-таки разразившаяся буря явилась для меня полной неожиданностью.
Когда девушки были в каких-нибудь десяти ярдах от хижины Гихигуте, Хелекохе с нечленораздельным выкриком вскочил на ноги и помчался к ним. Он бросился на них, но они продолжали петь, лишь подавшись назад. Смятые ряды выровнялись, и девушки сделали еще несколько шагов вперед, но почти сразу же песню прервал крик боли, поднявший на ноги толпу. Часть мужчин помчалась на помощь Хелекохе, а часть (и это было совершенно невероятно) стала впереди девушек, чтобы защитить их кольцо. Возникло не меньше десяти схваток. Напавшие в криках изливали свое возмущение вызовом, который девушки бросили традиционному порядку. Никто не старался смягчить удары, валившие противников на землю, но лица мужчин кроме озлобления выражали растерянность. Они не понимали, почему нарушены установленные обычаем нормы выражения чувств, какие условия привели к этому. Я чувствовал, что обе стороны считают свое поведение неправильным. Каждый интуитивно знал, что обычай — это произвольная граница, что, если он и не может выразить все, что чувствует индивид, тем не менее является единственным надежным руководством к действию. Каждый знал, что следует противиться любому отступлению от обычая, иначе открывается путь для вопросов, на которые слишком трудно ответить, поскольку для этого требуется переоценить представления, укоренившиеся так глубоко, что они уже воспринимаются как извечные.
Драка длилась лишь несколько минут. В самом начале меня бесцеремонно оттолкнули к краю улицы, где я и остался стоять, всеми забытый. Заразительные, как паника, разбушевавшиеся страсти дерущихся захлестнули и меня. Я испытывал страх ничуть не меньший, чем растерянность, которая появилась на лицах девушек, когда кольцо из сомкнутых тел начало терять форму и устойчивость. Победить девушки не могли: они были гораздо слабее своего противника, а главное, никто в толпе не хотел сознательно выступить против порядка, которому подчинялась их жизнь. Вызов, брошенный девушками, не был хорошо обдуманным поступком, предпринятым для того, чтобы достигнуть определенной цели. Однако на миг у меня появилась надежда на невозможное. Когда же Хелекохе, прорвавшись сквозь кольцо, схватил Тарову за руку и потащил к деревянному колышку, я почувствовал себя таким беспомощным, таким опустошенным, что глаза мои наполнились слезами, которых я не стыдился.
Все вокруг меня, очевидно, испытывали облегчение, когда столпились у колышка, чтобы надеть на Тарову новую юбку и ожерелье из раковин. Мужчины действовали быстро, как если бы сожалели о последствиях своего вмешательства и боялись, что могут раскаяться, если бросят взгляд на Тарову. Впервые за много дней я ясно увидел ее над их склоненными головами, и мне снова захотелось протестовать — так велик был контраст между ее детским лицом и фигурой и событиями, в которые она оказалась вовлечена. Буря последних нескольких минут явилась для нее неожиданностью. Ужас и непонимание, наверняка охватившие ее, когда она очутилась среди дерущихся людей, а их ноги грозили затоптать ее, ясно читались на ее искаженном лице, по которому текли ручьи слез. Так дети протестуют против надвинувшегося вдруг на них мира. Глядя на ее руки, беспомощно отталкивавшие обнаженные плечи мужчин, я вспомнил, что конец детства — не только вопрос возраста. Это просто кульминационный пункт медленного, но неизбежного процесса старения, при котором невинность отступает по мере того, как шаг за шагом без предупреждения наши защитные реакции рушатся перед требованиями, которые мы вынуждены выполнять, хотя знаем, что после этого ничто никогда не станет прежним.
Мне казалось, что все собравшиеся разделяли это чувство. Мужчины торопливо заканчивали последние приготовления, поднимая на свои плечи носилки с тушами и распределяя среди женщин сумки с внутренностями — подарки Таровы ее новым родственникам. В нескольких футах от нее стоял Хасу. Он молча плакал, забыв обо всех, кроме Таровы, с которой он не сводил взгляда. В его глазах я прочел свое собственное желание ободрить ее. Наблюдая за ним, я понял, что он, не обращая внимания на остальных, хочет дать Тарове почувствовать, что бессилен изменить ход событий, хотя хотел бы утешить ее и защитить, в чем она так нуждается. Она перестала сопротивляться одевавшим ее рукам и вскоре уже стояла в новой одежде, прислонившись спиной к колышку — маленькая фигурка, как бы символ покинутости. Ее кожа и волосы, умащенные жиром и блестевшие, словно темная вода, были идеальным фоном для многочисленных ниток красных и желтых бус, из которых одни образовывали петлю ниже пояса, а другие украшали повязки на руках выше локтя. Над диадемой из изумрудных жуков раскачивались два великолепных пера райской птицы — золотые струи немыслимой красоты, от которых, казалось, светился воздух. Мне не раз доводилось видеть, как Тарову радовали менее богатые украшения. Тогда ее живые, но неловкие движения как бы просили глядящих на нее не только восхититься убранством, но и разделить ее настроение. Теперь, однако, крикливая праздничность украшений резала глаз рядом с испуганным, расстроенным личиком. Умащенная жиром кожа и гордо развевающиеся перья настолько противоречили выражению лица Таровы, были столь неестественны и оскорбительны, что она казалась символом всех страданий, выпавших на долю детей, с тех пор как взрослые используют их в собственных целях.
Я вдруг понял, что нам не проходит даром то, что мы делаем с детьми. Чувство вины, которое мы подавляем в себе, лживо твердя, что дети вырастут и всё поймут, вдруг охватывает нас, когда мы меньше всего этого ожидаем, и переворачивает наши сердца неодолимой жаждой искупления. Гума’е, сидевшая близ Таровы, как бы выразила общие чувства, когда быстро встала и, одним самозабвенным движением сорвав со своей шеи ожерелье из раковин, надела его на девочку.
В тот же самый миг кто-то посадил Тарову на плечи Намури. Она вцепилась в его волосы, чтобы не упасть, когда он встал с колен, и покачивалась, облитая вечерним светом, над толпой, в то время как великолепные перья геральдическими птицами порхали вокруг ее головы. Только секунду или две можно было любоваться этой картиной. Намури почти сразу же быстрыми, подпрыгивающими шагами двинулся в путь и скрылся в тени деревьев, провожаемый громким, проникавшим в душу хором горестных голосов.
Этот звук сопровождал каждый наш шаг по дороге к гама, быстрое безмолвное шествие под небом, на наших глазах отступавшим перед надвигающейся ночью. В ущельях было уже так темно, что мне пришлось сосредоточить на дороге все свое внимание, чтобы не упасть. Раз или два, когда холодная вода ручья проникала в мои ботинки, я поднимал глаза к противоположному берегу и видел на фоне бледно-зеленого неба черные силуэты впереди идущих, сразу тонувшие в травяном море.
Авангард нашего шествия остановился у входа в деревню гама, и Намури опустил Тарову на землю. Женщины засуетились вокруг нее, вешая на ее худые плечи сумки со свиными внутренностями. Макис поймал мой взгляд и властным движением подбородка указал мне место в первом ряду мужчин, которые строились, чтобы составить эскорт невесты на последних нескольких ярдах ее пути. Став рядом с ним, я посмотрел через аллею деревьев на деревенскую улицу. За двумя круглыми хижинами по сторонам входа на открытой площадке плясал теплый золотистый свет, резко контрастировавший со скрывавшей нас тенью. Не помню, доносились ли до нас какие-нибудь звуки, хотя гама ждали совсем близко, скрытые за поворотом, откуда, как голубые газовые занавески, волнами плыл меж верхних ветвей деревьев прозрачный дым. Тело мое напряглось, и какой-то нерв на затылке забился. Я подобрался и стал ждать — так актер за кулисами ждет реплики, чтобы шагнуть на ярко освещенную сцену. В это время пришли и стали недалеко от меня мужчины с носилками. Тихие возбужденные голоса и звяканье украшений из раковин, сопровождавшее торопливые движения людей, усиливали во мне чувство напряженного ожидания. Я не оглядывался и все же внутренним взором ясно видел сгрудившихся полуобнаженных людей в красных плащах, театрально ниспадавших с плеч. Приготовления быстро закончились. Макис, стоявший рядом со мной, обернулся, произнес короткую команду — и мы двинулись вперед.
Навстречу нам вышли три согбенные старухи, ударявшие перед собой циновками из сухих листьев пандануса и испускавшие пронзительные приветственные возгласы. Медленно обогнув поворот улицы, мы оказались перед собравшимися гама. Толпа была гораздо больше, чем я ожидал, — она насчитывала сто человек, и тем не менее стояла почти полная тишина. Все головы были повернуты в нашу сторону, но я не мог прочесть выражения лиц, которые мои глаза нащупали в толпе. Скрытые за краской и перьями, они сливались в одно кричаще яркое панно. Я почувствовал, как под пристальными взглядами гама мои спутники подтянулись. Поступь их замедлилась и стала более манерной. По обе стороны от нас, как волчки, которые вот-вот остановятся и упадут, подпрыгивали и вертелись старухи. Теперь мы были уже совсем близко от блестевших раскрашенных лиц. Красные и желтые мазки перемешались кое-где с ярко-белыми костяными украшениями, и варварское великолепие этих сочетаний действовало на меня столь чарующе, что я не мог от них глаз оторвать.
Какие-то мгновения единственным звуком было, как мне казалось, ровное дыхание тех, кто стоял бок о бок со мной. Потом встал представитель гама. Он вышел вперед ярдов на пять, сопровождаемый двадцатью новыми родственниками Таровы. В тот же самый момент Макис и Намури взяли ее за руки и вывели вперед. Короткие заключительные церемонии, совершенные с торжественностью и со спокойным достоинством, и на этот раз выражали умение гахуку создавать приличествующее случаю настроение. Не было никакой ненужной красивости, никаких попыток придать ситуации значение, которого в ней не было. Держа Тарову за руку, Макис обратился к гама, не прибегая к выкрутасам традиционной риторики. Он прямо и просто сказал то, что уже говорил много дней назад в Гохаджаке. Обычно на этой стадии жениху и его сородичам напоминали об их обязанностях. Эти призывы проявлять к молодой жене внимание и доброту, которые я слышал в подобных случаях, никогда раньше не затрагивали моих чувств. Я видел, что они выражают искреннюю привязанность, но тем не менее воспринимал их как формальные заявления. Они были лишены той убедительности, с которой говорил Макис. Он обратил внимание присутствующих на возраст Таровы, на то, что она больше других нуждается в ласке и понимании, о чем следовало помнить гама.
Слушая его размеренную речь, я опять ощутил, что меня уносит поток общего чувства. Свет быстро слабел, и сгущающаяся тьма увеличивала расстояние до трех фигур, стоявших к нам спиной. Голова Таровы была на несколько дюймов ниже плеч обоих мужчин, державших ее за руки. Она стояла совершенно неподвижно, но в какой-то момент я увидел, как дрожат ее колени и напрягаются мышцы икр под тяжестью взваленных на нее сеток. Мне хотелось наклониться и взять ее на руки. Меня охватила та же нежность, которую она так часто вызывала во мне, когда вставала среди стелющихся стеблей, чтобы поздороваться из-за изгороди. Я поймал себя на том, что машинально повторяю про себя ее имя, причем произношу его растянуто и ласково по примеру мальчиков постарше, бегавших за ней около моей хижины.
Макис умолк, а представитель гама выступил вперед, чтобы ответить. Теперь в его голосе не было и намека на обычную воинственность. Он говорил с убеждающей серьезностью, отвечая не только Макису, но и пытаясь воздействовать своими словами на невидимые узы, которые прочно соединяли Тарову со стоявшими за ее спиной мужчинами. Закончив речь, он приблизился к трем фигурам и протянул Тарове руку. Улица замерла. Тишина была такой, что я услышал пульсацию крови в ушах (звук, похожий на отдаленный шум моря), когда подумал, что случилось бы, если бы теперь, в самый последний момент, Макис и Намури отказались отдать Тарову. Несчастье было так же близко, как протянутая рука представителя гама, которая начала дрожать, пока он ждал ответного движения; его глаза, казалось, напоминавшие Макису о его долге, оставались настороженными и готовыми к неожиданностям. Макис сделал ответное движение. Я понял, что ничего другого и не могло произойти. Он выпустил руку Таровы, взял за локоть и поднял к гама. Их пальцы наконец встретились, и невидимые узы, удерживавшие ноги Таровы, начали медленно слабеть при ее первых робких шагах, а когда представитель гама повел девочку от нас и вокруг нее сомкнулись новые сородичи, эти узы исчезли совсем.
Осталось выполнить еще один церемониал. Уже стало так темно, что время от времени неожиданно загорались костры и языки пламени, словно сигналы, просвечивали сквозь дым. Краска и перья, так преображавшие лица, во тьме стали почти неразличимы: их буйство утихло после того, как отступил отраженный свет. Моя память снова и снова возвращалась к отрогу Гохаджаки, где так недавно бушевали страсти. Теперь он, как и улица, на которой я стоял, засыпал среди перешептывавшихся темных деревьев. Утрата, которую я ощущал в этот момент, никоим образом не сводилась к недавним событиям, хотя своим внутренним взором я видел стоявшую в центре их девочку. Я глубоко понял — пусть со значительным опозданием, — что наша жизнь неотделима от жизни других людей, а это требует больше любви, чем готово дать большинство людей. Я понял, что в конечном счете нет ничего более изумительного, чем эти узы между людьми, возникающие наперекор всем препятствиям времени, места, воспитания и событий, которые нас лепят. Когда я ощущал эти узы, они казались мне единственно надежными на свете. Быть может, потому, что могу пересчитать такие случаи по пальцам, я упорнее сопротивляюсь переменам.
Взглядом я следил за неясными фигурами гама в дальнем конце улицы, где Тарова сидела теперь, скрестив ноги, за большой деревянной чашей. Мой разум был полон ощущением близости к ней, а мое сердце разрывалось на части из-за того, что я никому не мог этого рассказать — тем, кто стоял рядом, даже еще меньше, чем людям своего круга, ибо я был не в состоянии найти слова, которые объяснили бы жителям Сусуроки, как интуиция помогла мне понять, сколь они важны для меня.
Направляясь к Тарове и чувствуя на себе пристальные взгляды гама, выстроившихся позади нее, я думал о времени, когда мне придется уехать. Тарова, робко поднявшая ко мне лицо, была как символ неоплатного долга, с которым я уеду, как символ знания (которое было невозможно разделить ни с кем), что между этими горами, среди трав долины, под ярким покрывалом неба я испытал неожиданное внутреннее цветение. Следуя примеру Макиса, я склонился перед девочкой и положил в ее чашу свой денежный подарок.
В Сусуроку мы возвращались молча, в полной темноте. Улица была совсем безлюдной; несмотря на ранний час, двери большинства домов были уже закрыты. Хунехуне принес в мою комнату лампу, но я погасил ее и лег в постель. Некоторое время я лежал, прислушиваясь к безмерному молчанию ночи, наконец заснул с чувством смутной тревоги: был сделан еще один шаг, который нельзя было возвратить назад.