ГЛАВА ШЕСТАЯ Захо и Голувайзо

Макис не сумел изменить ход событий, приведший к браку Таровы. Было очевидно, что его влияние уменьшается и в других областях жизни, но неизбежный закат власти вождя не был результатом его личных недостатков. Время двигалось настолько быстро, что человек, принадлежащий к поколению Макиса, не мог идти в ногу с ним. Знаний Макиса было недостаточно для будущего, а возраст мешал ему восполнить пробелы. Что касается Голувайзо, то и для своего времени, и для прошлого он был человеком честолюбивым, но лишенным тех качеств, которые позволили бы ему удовлетворить свое честолюбие.

Захо познакомил меня с Голувайзо, когда я еще жил временно у Янг-Уитфорда в Хумелевеке. Захо не произвел на меня особенного впечатления, хотя позднее я обнаружил в его облике признаки подлинной красоты. Когда волосы Захо были перехвачены повязками, украшенными раковинами и цветными жуками, а над ними качались перья, лицо его драматически преображалось: становились видны тонкая линия губ и восточный разрез глаз, говоривших, казалось, одновременно о силе и нежности. Впечатление усиливали высокие скулы, подчеркнутые краской, длинный нос и шея, казавшаяся гибким продолжением плеч. Он был высокого роста — около пяти футов девяти дюймов, строен, хорошо сложен, но не чрезмерно развит физически, а его движения отличала грация, столь характерная для мужчин гахуку.

Ни одной из черт (а равно ни одного из качеств, которые заставили меня полюбить его позднее) я не заметил в первую нашу встречу; но тогда это не имело для меня ни малейшего значения. Я находился в состоянии непрекращающегося душевного подъема благодаря тому, что снова находился на Новой Гвинее, в той части острова, куда мне так давно хотелось попасть, а теплый прием, оказанный Макисом, давал мне надежду на успешную работу. Пока я еще не огляделся в долине, все было для меня откровением, все казалось настолько значительным, что мое внимание приковывала даже густая трава, по которой я ходил, как будто каждая деталь прибавляла что-то существенное к целому. Я был очарован окружающей природой, и это неизбежно налагало печать на мое отношение к людям. Прежде всего я познакомился с природой и еще до того, как перешел жить в Сусуроку, наверное, приписывал жителям деревни воображаемые качества, глядя на них через призму солнечного сияния, гор, травы цвета моря, прекрасных облаков, храбро несущихся в неизвестность. Мне хотелось видеть в людях лишь то, что перекликалось с этой огромной картиной.

Каждая деталь местности, где я впервые встретился с Захо, хранится в моей памяти рядом с воспоминаниями о нашем разговоре. Мы сидели в естественной беседке, образованной переплетающимися ветками казуарии. Их прозрачная тень казалась гуще благодаря контрасту с ослепительным изумрудным сиянием травы позади деревьев. По одну сторону от нас в широкой канаве бежала вода. Канава была частью ирригационной системы, созданной европейцами, которые отводили высокогорные ручьи к корням роз в садах у своих домов. Шум воды терялся в шорохе ветвей, чьи иглы, не переставая, сотрясал ветер, надувавший носки, которые висели у края взлетной дорожки, но прохлада влажной земли напоминала об источнике, который тек по безмолвным лесам, где нет солнца и мхи получают влагу от никогда не исчезающих облаков. Нежные цветы, завезенные европейцами, но теперь натурализовавшиеся и буйно разраставшиеся повсюду, куда попали их семена, поднимали на стройных стеблях розовые и белые головки, сверкавшие среди травы, как цветы пустыни, которые освещают своим сиянием ландшафт на персидской миниатюре. Часть долины, видимую с плато, — зеленую ширь, островерхие деревья, отражения облаков, сети синевы на хребтах вдалеке — окаймлял бамбук. Я был потрясен властью ландшафта надо мной, и мне не давали покоя мысли о романтических случайностях, приводящих нас в места, куда нам суждено было попасть.

Такое было у меня настроение, когда мы сели вдвоем под деревьями. Я только что приехал, и все, что ни говорил Захо, представляло для меня интерес. Он был тогда для меня немногим больше, чем продолжение ландшафта.

Он упомянул Сусуроку и назвал имя Макиса. Я решил, что он живет там и видел меня двумя днями раньше, стоя в толпе за спиной Макиса, когда я выбирал место для будущей хижины. Он произносил и другие слова: нагамидзуха, гехамо, Анупадзуха, Менихарове, Горохадзуха, но они не имели для меня никакого смысла. Я понял только, что это местные названия, как-то связанные с деревней и людьми, среди которых я решил поселиться, и мне захотелось расспросить его подробнее. Захо подался вперед, упершись локтями в колени, пока я записывал имена и названия, которые он тщательно выговаривал. Постепенно я начал что-то понимать. Я еще не мог осмыслить эту информацию как антрополог, но уже разобрал, что в районе селения Макиса живут по меньшей мере две многочисленные группы нагамидзуха и гехамо, что Макис принадлежит к первой, а Захо ко второй и что, это было самое важное, белая администрация, очевидно, рассматривает их как одну группу и поэтому утвердила Макиса в качестве лулуаи обеих. Это и была несправедливость, понимания которой добивался от меня Захо. Причина недовольства была мне неясна, но Захо сказал, что гехамо недовольны привилегированным положением Макиса, а следовательно, и его группы. Тут я понял, к чему он клонит. Он надеялся убедить меня выступить на стороне гехамо, чтобы я, использовав свое влияние в Хумелевеке, помог им получить собственного лулуаи.

Меня заинтересовали намеки на местные трения и их возможные последствия, но я не хотел, чтобы меня отожествляли с какой-либо из групп или чтобы создалось впечатление, будто я связан с официальной администрацией пункта. Я насторожился, и Захо теперь уже меньше располагал меня к себе. Он напомнил мне людей, которых я знал в Тофморе: они неизменно проявляли готовность говорить со мной, но видели во мне лишь представителя власти, которую надеялись поставить на службу своим сугубо личным интересам. Обнаружив у Захо признаки подобного отношения ко мне, я распрощался с ним довольно холодно, хотя понимал, что при правильном подходе такие люди тоже могут быть полезны в моей работе.

На следующее утро Захо снова оказался около дома, на этот раз в сопровождении человека по имени Голувайзо. Делать мне было нечего, и я сел с ними под деревьями у края взлетной дорожки. Почти сразу же я узнал, что Голувайзо — «тул-тул»[51] нагамидзуха: официальное лицо, подчиненное лулуаи. По мысли белых, учредивших эту должность, она предназначалась для знающего пиджин-инглиш человека помоложе, который мог бы служить переводчиком своему старшему коллеге, менее приобщенному к белой цивилизации. Когда я узнал, что Голувайзо принадлежит к гехамо, мне стала ясна причина его появления, хотя Захо не сразу заговорил о ней. Он начал с того, что напомнил о нашем разговоре накануне утром, и, обращаясь за поддержкой к Голувайзо, засыпал меня детальными сведениями об отношениях между нагамидзуха и гехамо. Они, гехамо, не могли примириться с положением Макиса, потому что перед прибытием белых баланс сил все более и более склонялся в их сторону. Выдвижение Макиса после установления власти белых и рост престижа его группы фактически поменяли местами гехамо и нагамидзуха. С неодобрением отозвавшись о таком положении вещей, Захо и Голувайзо указали, что нагамидзуха малочисленны, что, если бы не запрет на военные действия, они не смогли бы сами защитить себя в случае войны. Им пришлось бы прибегнуть к помощи превосходящих сил союзников, например тех же гехамо, в противном случае их полностью уничтожили бы. Гехамо жаловались не только на то, что имя Макиса знала теперь вся долина, что он пользовался завидной репутацией; их раздражало также и то, что белые утвердили его на посту, который дает ему власть над его благодетелями, не являющимися «людьми Макиса». Это было незаслуженным унижением для гехамо, неоправданным преимуществом для нагамидзуха, и принцип равенства требовал официального разделения двух групп путем назначения отдельного лулуаи для гехамо. Тогда я поинтересовался, кто бы мог им стать. Захо взглянул на Голувайзо, который, однако, ответил сам.

Голувайзо насторожил меня с самого начала. Для этого было достаточно одной его дружбы с Захо, но внимательные наблюдения за Голувайзо с самого начала встречи усугубили мою неприязнь к нему. Я тогда еще не знал, что определенные качества означают для гахуку «силу», иначе, возможно, сразу же отнес бы Голувайзо к «сильным людям» и таким образом чересчур упростил бы его личность. Он казался на несколько дюймов ниже ростом, чем Захо, но в основном разницу следовало отнести за счет причесок, так как Голувайзо был по новой моде коротко пострижен. Молодой человек лет тридцати, некрасивый в строгом смысле слова, он безусловно не был лишен привлекательности. Его темно-коричневая кожа светилась бархатными оттенками, которые у других, как правило, скрывала грязь. Голувайзо был опрятен, а его чистый лап-лап цвета хаки держался на кожаном поясе с медной пряжкой.

Он предоставил говорить Захо, хотя лучше его знал пиджин-инглиш, а сам сел с безразличным выражением лица, скрестив ноги и выпрямив спину, и, почти не двигаясь, наблюдал меня с расстояния нескольких футов. Меня беспокоил вызов, который я видел в его позе, а также в глазах, не отрываясь смотревших из-под удлиненных век. Глаза были странно противоречивыми: темно-карий бархатный оттенок и длинные черные ресницы наводили на мысль о мягкости, в них же на самом деле была жесткость, а блеск их выдавал волю, которая придавала рту Голувайзо твердость и повелительность. Время от времени мускулы его щек невольно и почти неощутимо двигались, выдавая внутреннее напряжение. Только руки его висели между коленями непринужденно, без всякого напряжения, хотя и они каменели при одном лишь намеке на сопротивление, которого он, казалось, всегда ждал. Он производил впечатление человека гордого и своевольного, с которым лучше не связываться. Выражение его лица не было жестоким в строгом смысле этого слова, но чувствовалось, что жестокость может быть легко в нем разбужена.

Таков был кандидат — по его собственному признанию — на пост лулуаи гехамо, и я понимал, что он и Захо, а возможно, и многие другие рассчитывают привлечь меня на свою сторону. Но интрига развертывалась слишком быстро. Все их обвинения могли оказаться абсолютно ложными, но, даже если они были справедливы, я не желал связывать себя с их замыслами. Однако и восстанавливать их против себя тоже не хотелось. В конце концов их приход мог оказаться мне полезным, когда я перейду жить в Сусуроку. Я попытался объяснить, что между мной и «белым правительством» нет никакой связи, но так и не убедил их, и несколькими минутами позднее мы расстались.

Больше я не видел Захо, пока мне не построили хижину и я не перебрался в Сусуроку. Он вышел из толпы, собравшейся посмотреть на меня, и предложил свою помощь. Я тепло встретил его, обрадованный тем, что в толпе нашлось хоть одно знакомое лицо. Это помогло мне скрыть робость, и позднее, когда в хижине распаковывали мои вещи, я снова и снова отыскивал глазами Захо, и его вид хотя бы частично разряжал мою напряженность, вызванную непонятным говором, жестами удивления и восхищения, запахом обступивших меня перегретых тел. Даже в тот первый день мне понравилось его рукопожатие, столь непохожее на тесные объятия и ощупывания, сопровождавшие каждый мой шаг по комнате, его спокойствие, сдержанность, отсутствие саморекламы… Он сидел или стоял позади остальных, провожая взглядом все, что появлялось из моих чемоданов и ящиков, но интерес его обнаруживался лишь в выражении глаз. Принадлежавшие мне вещи были для него такими же диковинками, как для любого из присутствующих, но в обличие от них он не проявлял бесцеремонного энтузиазма. Его отношение не было показным и не содержало в себе претензий на превосходство или искушенность. Уйти он не хотел, однако его интерес сочетался с чувством собственного достоинства, которое просто поражало рядом с шумливым любопытством остальных.

Каждый раз, когда мы оставались наедине, Захо вел себя, как в день приезда, когда его глаза словно бы извинялись за вторжение в мою личную жизнь. Захо был одним из немногих, которые никогда ни о чем меня не просили. У него было не больше имущества, чем у других, нуждался он ничуть не меньше, чем они, однако он не пытался извлечь выгоду из моего отношения к нему. Лишь намного позже я понял, что он просто считал меня равным себе.

Может быть, понимая это в глубине души, я захотел увидеть Захо снова. Встреча в его огороде на склоне холма между моей хижиной и Асародзухой началась не очень удачно. Я уже собирался уйти, когда Захо поднялся из борозды между грядками и позвал меня небрежным движением подбородка в свой дом на вершине холма, где над огородной изгородью виднелись кроны нескольких касторовых деревьев. Не зная, как отказаться, и одновременно довольный возможностью рассеяться, я последовал за ним. Так я впервые посетил его дом, куда часто наведывался в последующие месяцы. Мы вступили на небольшую лужайку. Здесь на расстоянии двенадцати ярдов одна от другой стояли две хижины, обе относительно новые — на необструганных досках круглых стен до сих пор отчетливо виднелись следы топора, — с аккуратно подрезанными свесами крыш. Захо вынес мне из ближайшей хижины чурбачок, а сам уселся на землю. Я дал ему сигарету и стал ждать, чтобы он заговорил, предполагая, что наедине со мной он вернется к вопросу, который поднял в Хумелевеке. Но Захо молчал, глядя через мое плечо туда, откуда мы пришли. Его молчание почему-то совсем не тяготило меня. Тихая, уединенная лужайка казалась отрезанной от всего мира изгородью, травой и разбросанными деревцами казуарин. Над ними возвышались касторовые деревья, которые гахуку считают сорняком и уничтожают при первом появлении, абсолютно равнодушные к их декоративным достоинствам, к большим лапчатым листьям с красными прожилками и к колючим плодам. Они не давали густой тени, но я все равно был рад оказаться под их защитой. Солнце стояло высоко — совсем недавно перевалило за полдень, и жара за пределами этой полупрозрачной тени была просто невыносимой.

Впервые за много дней я не чувствовал напряжения. Небольшая лужайка, две стоящие в стороне безмолвные хижины, как бы символизировавшие нашу обособленность в тот момент, темное пятно золы там, где ранним утром жгли костер, светлые листья над моей головой, совершенно неподвижные, но согнувшиеся под бременем света красновато-коричневые стены травы — все это вместе порождало совершенно иную атмосферу, нежели голая длинная деревенская улица, где я был на виду у всех и в то же время в стороне от шумного течения чужой жизни. Здесь я впервые ощутил приверженность к более тихим местам, лежавшим под поверхностью этого потока.

Я легко приспособился к манере, в которой протекали все наши последующие беседы. Захо был молчалив со всеми, а не только со мной. Он был лишен качеств, которые в понимании гахуку означают силу. Односельчане видели недостатки Захо и, вероятно, считали его «слабым». Нельзя сказать, чтобы его не любили или презирали (ни одному гахуку не приходилось постоянно испытывать публичное презрение), но, лишенный силы или честолюбия, он ничем не выделялся. Ему не возражали (он никогда не утверждал себя настолько, чтобы вызвать оппозицию), просто его мнения не спрашивали, так как во всех случаях его согласие само собой подразумевалось. Возможно, у людей его типа были свои достоинства, которым другие отдавали должное; они никогда не нарушали спокойствия, на них можно было положиться в тех областях жизни, которые соответствовали их характеру, но эти незаметные качества означали, что более сильные и честолюбивые сородичи могли с ними не считаться. Типичной была позиция Макиса. Он не выражал неудовольствия моей дружбой с Захо, не отзывался о нем плохо, но, когда я упоминал имя Захо или повторял полученные от того сведения, глаза Макиса говорили, что это ерунда и что иначе он к моим словам относиться не может. Вежливо выслушивая, он всем своим поведением давал понять, что мне полезнее общаться с людьми, чье мнение имеет больший вес.

Но именно те черты характера, которые не вызывали восхищения у односельчан, привлекали меня к Захо. Я почти никогда не замечал его среди других людей, не подсаживался к нему, когда все собирались, порой не видел его целыми днями и даже неделями, пока вдруг не вспоминал о нем и не шел к нему. У Захо я находил убежище. Я мог сидеть с ним у шалаша в огороде, не страдая от необходимости быть объектом внимания людей, собиравшихся вокруг меня в Сусуроке. Найти темы для разговоров нам было не трудно, но, когда мне хотелось помолчать, Захо не навязывался и, судя по всему, не удивлялся, а его присутствие успокаивало меня и помогало разобраться в своих мыслях, как будто его уравновешенность и скромность давали мне уверенность в том, что я смогу найти порядок в незнакомом мне укладе жизни. Захо задавал тон даже для Илато и Хелазу. Первый раз женщины встретили меня в огороде бурными приветствиями, но потом, когда я приходил к Захо, они, только улыбнувшись и слегка коснувшись меня руками, оставляли нас вдвоем и усаживались каждая у своей хижины, чтобы заняться женской работой.

В первое же мое посещение Захо сказал, что он женат на женщине нагамидзуха из того же рода (озахадзуха), что и Макис. С тех пор как гехамо предложили нагамидзуха вернуться на их отрог, между двумя племенами было заключено много браков, хотя традиционная подозрительность между ними осталась. Захо имел огород на земле нагамидзуха. Участок принадлежал братьям Илато по ее родовому подразделению и в конце концов должен был вернуться к ним или их потомкам, но пока Илато и ее муж могли им пользоваться. Женщины сохраняли какие-то права на имущество, переходившее по мужской линии, хотя осуществлять их практически могли лишь в том случае, если, выйдя замуж, жили поблизости.

Его слова навели меня на разговор о событиях, о которых он рассказывал мне в Хумелевеке. Я не касался прямо его плана, не сомневаясь в том, что он воспользуется моими вопросами и снова заговорит о нем. Он этого не сделал ни в тот день, ни впоследствии, и его молчание никак не вязалось с попыткой оказать на меня у дома Янг-Уитфорда давление. Чем лучше я узнавал Захо, тем больше убеждался, что его поведение в те два дня совершенно не соответствует его характеру. Ему было абсолютно не свойственно действовать так активно и по-интригански. Быть может, его сдержанность объясняется тем, что он принял к сведению мое заявление о том, что я лишен какого-либо влияния, которое могло оказаться полезным для гехамо, — ибо, вообще-то говоря, гехамо имели основания жаловаться. Они были недовольны тем, что официально подчинялись нагамидзуха, и хотели иметь независимого представителя в лице собственного лулуаи, хотя вряд ли прочили на этот пост Голувайзо. Не знаю, почему его поддерживал Захо, но главная трагедия-Голувайзо заключалась в том, что его собственная группа была настроена к нему оппозиционно.

Следующий раз я встретился с Голувайзо много времени спустя в Горохадзухе, в хижине Захо, которую тот сохранял за собой в этой деревне. Захо снова присутствовал.

Я и пошел-то в Горохадзуху, чтобы увидеться с Захо, хотя меня привлекала и сама прогулка. Тропинка в Горохадзуху выходила из Сусуроки там же, где и другая тропинка, соединявшая деревню с дорогой на Хумелевеку, и резкими поворотами спускалась по склону отрога через заросли кунаи к ручью. Открытая со всех сторон, она, казалось, кружилась в воздухе, окаймленная желтыми кротоляриями, аромат которых парил над ними невидимой тонкой дымкой. Не было случая, чтобы я не задержался хотя бы на миг на полпути вниз, там, где поворот словно бы ловил все ветерки, пролетавшие мимо отрога, так что даже в первые часы после полудня, когда Сусурока бездыханная лежала в жаре, здесь трава покачивалась на ветру. Деревня на высоте позади меня осталась за поворотом. Я видел только контур гребня, длинную кривую, уходившую в рощу Гохаджаки. Пятьюдесятью футами ниже, в ложбине между двумя отрогами, темнела на плоских террасах зелень — возделанные грядки, обнесенные изгородью. Тропинка спускалась в это углубление, где роща панданусов отбрасывала глубокую безмолвную тень. Земля здесь всегда была влажной.

Даже в полдень холодок задевал открытые части моего тела, как непослушная прядь волос, и его прикосновения заставляли меня беспокойно взглядывать на панданусы, которые, казалось, только что остановились на своих похожих на ходули корнях и теперь размышляли, преградить ли путь к ручью или нет. Мостиком через него служило мшистое бревно. На другой стороне тропинка почти сразу же поднималась круто вверх среди деревьев. За несколько ярдов до следующей террасы они кончались, и кругом снова разливался ослепительный свет. В это время я уже стоял на ровной земле, на улице Гохаджаки. Она была длиннее и шире, чем в Сусуроке. Сразу бросалось в глаза, что Гохаджака с ее покосившимися хижинами, у которых крыши и стены имели просветы и были покрыты полосами и пятнами сажи, гораздо старше.

Хижина Захо находилась в конце деревни. Пока я шел по улице, ко мне неизменно присоединялись любопытные, так что всякая возможность встречи с Захо наедине исключалась.

Среди них в первый мой визит был и Голувайзо. Как и Захо при наших встречах в Сусуроке, он был сдержан — и, однако, между ними было колоссальное различие. Голувайзо редко отрывал взгляд от моего лица, удерживая меня в поле зрения с тем же упорством, с каким держал выпрямленной свою спину. Каждый назвал бы выражение его лица угрюмым и был бы прав, так как в Голувайзо не было душевной мягкости и он никогда не обнаруживал признаков волнения, так быстро изменявших лица других гахуку. У него был вид человека, который считает, что стоит больше, чем ему дано, хотя (может быть, по молодости лет) на лице его еще не застыло выражение обиды и разочарования; на нем скорее была написана надежда на то, что ему еще воздадут по его способностям. Казалось, что он внутренне отвлекается от окружающих, воспринимая их только периферией своего сознания. Он не то чтобы не испытывал к ним интереса или относился с открытым презрением, но в глубине души критиковал их и оставлял за собой право не соглашаться, занятый поисками чего-то, что лежит за пределами их узкого кругозора. Он не производил впечатления человека, который видит то, чего не видят другие, но казалось, что только он знает, что нечто подобное существует, и надеется обнаружить его. Легкий тик на его щеке мог означать раздражение не только против тех, кто тратит время на пустяки, но и против условий, мешающих ему получить то, чего он хочет, против ограничений, которые он чувствует, но не может понять В Голувайзо чувствовалась неуверенность, не та, которая ведет к колебаниям, но нечто более глубокое, такое, что обходится человеку куда дороже. Он был уверен в своем превосходстве, уверен в своих способностях, но не знал, в чем они выражаются и как их приложить. Его парализовала отнюдь не трудность выбора среди многих имеющихся возможностей. Скорее он подозревал, что должен воспользоваться только одной возможностью, по еще не знал, какой именно. Знай он, он пошел бы к ней самым прямым путем. А пока он выжидал, все более раздражаясь на глупость, не желающую отдать ему должное, на обычаи, ставившие его в подчиненное положение.

Сейчас, записывая эти слова, я анализирую Голувайзо задним числом. Многое я понял и при первом пашем знакомстве, но лишь гораздо позднее, в свете последовавших событий, я смог из разрозненных впечатлений составить себе цельный образ. Сначала Голувайзо еще был для меня загадкой, но неизменно производил впечатление довольно угрюмого, заносчивого человека, всегда готового прибегнуть к насилию. Его поведение усилило антипатию, которую я почувствовал к нему в нашу первую встречу в Хумелевеке.

Я не встречал Голувайзо неделями. Время от времени я вспоминал о нем, главным образом в связи с соперничеством между нагамидзуха и гехамо, поскольку к тому времени я уже знал, что чувства, высказанные Захо, не чужды и людям нагамидзуха. Между отдельными членами двух племен существовали личные связи и поддерживались как будто безупречно дружественные отношения, по старые подозрения были все еще сильны. Нагамидзуха знали причину недовольства гехамо, и в разговоре начистоту большинство жителей Сусуроки и Гохаджаки согласились бы, что гехамо по праву недовольны. Но права не имели большого значения в бесконечной борьбе за престиж. Нагамидзуха хорошо понимали, что до прихода белых их положение было довольно щекотливым. Численно они уступали соседям и, окруженные фактически врагами, действительно находились под угрозой уничтожения. Установленный белыми запрет на военные действия обернулся для них явной выгодой, окончательно закрепленной тем обстоятельством, что Макис оказался в фаворе у новой власти. Нагамидзуха удалось поэтому достичь положения, не соответствовавшего их численности и успехам в славные дни боевых подвигов. Когда чужаки с дальнего берега реки Асаро, говорившие на другом языке, останавливались в Сусуроке, чтобы посоветоваться с Макисом, прежде чем пройти последние несколько миль до административного пункта, это поднимало престиж всей группы Макиса. Его имя стало известно в районах, где не бывал (а до недавнего времени и не мог бывать) ни один член его группы, и благодаря этому авторитет нагамидзуха среди племен увеличился. Удачное сочетание в части белых и личной проницательности Макиса выдвинуло его группу в соревновании за престиж вперед, и ни один из его последователей не был склонен отказаться от преимуществ их нового положения из-за столь малозначительного обстоятельства, как вполне обоснованные и законные жалобы гехамо. Более того, они готовы были пойти на все, лишь бы сохранить статус-кво. Все это я уже знал ко времени следующей встречи с Голувайзо, но это не отразилось на моей собственной роли й последующих событиях, зато, наверное, повлияло па поведение Голувайзо и, конечно, жителей Сусуроки.

Однажды я работал у себя в хижине, записывая сделанное за день. Мне хотелось закончить дела до захода солнца, чтобы выйти на улицу и отдохнуть от духоты и беспорядка моей комнаты. Было уже около четырех часов дня, свет за узкой дверью стал мягче, жара спала. Хотя было еще слишком рано посылать за лампой, ослабевший свет заставлял меня пригибаться к страницам, что затрудняло работу. Тишину, воцарившуюся после обеда, нарушили наконец голоса людей, которые возвращались с работы в деревню. Ближе всего слышались болтовня и смех (прерываемые криками младенцев) продавцов батата, кукурузы и плодов папайи. Они регулярно приходили в этот час к моей хижине и терпеливо ждали. Это было так обычно, что я даже не поднял головы, когда вошел Хунехуне и сказал, что они ждут. Мне не хотелось отрываться от работы, и я, зная, как Хунехуне это нравится, предоставил ему действовать по его усмотрению.

Торговля велась в моей хижине, всего в нескольких футах от моего стола. Продавцы входили по одному, Хунехуне взвешивал их билумы и расплачивался солью, бусами, табаком или деньгами. Никаких осложнений не предвиделось. Процедура была простой, платил я щедро. Продолжая работать, я слышал, как Хунехуне перешучивается с женщинами. Часто это забавляло меня, но сегодня болтовня и застенчивое хихиканье раздражали. Я нетерпеливо переступал под столом ногами, надеясь, что скоро все прекратится. Прошло минут пятнадцать; был уже виден конец работы, а с ним — возможность покинуть давящую атмосферу хижины. Я не сразу осознал, что тон разговоров резко изменился, и поднял глаза лишь тогда, когда гневные интонации заставили меня отвлечься от своих мыслей. Еще не совсем понимая, что именно оторвало меня, я взглянул па две фигуры по ту сторону стола.

Над билумом с кукурузой стояли лицом к лицу Голувайзо и Хунехуне. Оба замерли в напряжении. Хунехуне, казалось, не верил своим ушам и как будто сжался инстинктивно перед злобой, сверкавшей в глазах Голувайзо. За их спиной в дверь заглядывали лица с широко раскрытыми, изумленными глазами; еще дальше, на деревенской улице, разговоры быстро стихали, а люди обеспокоенно и озадаченно поворачивались к моей хижине.

Я поднялся и спросил Хунехуне на пиджин-инглиш, что случилось. Он повернул голову с таким видом, будто ему было трудно расслышать меня. Стараясь держать себя в руках, он сказал, что Голувайзо не соглашается с ценой, которую он предложил ему за сетку кукурузы. Я с облегчением узнал, что это все, но самая незначительность повода к ссоре вызвала у меня непомерное раздражение. А может быть, поведение Голувайзо вызвало во мне такую реакцию; неприязнь, которую я к нему испытывал, помимо моей воли, рассердила меня еще больше. Стараясь не повышать голоса, я попросил Хунехуне еще раз взвесить кукурузу, поинтересовался, сколько он за нее предложил, и, повернувшись к Голувайзо, сказал, чтобы он принял предложенную цену или уходил.

Он продолжал стоять лицом ко мне по ту сторону стола, в вызывающей позе, с заносчиво поднятым подбородком. Позади него в дверь входили всё новые и новые люди. Появилась огромная фигура Намури. Он оттолкнул в сторону Хуторно и Бихоре и обрушил поток вопросов, предупреждений и упреков на Голувайзо, который медленно повернулся к нему, подчеркнуто сдерживая себя, двигая только плечами и головой и так же высоко держа подбородок. Говорили слишком быстро, чтобы я мог понять хоть слово из сказанного. Голос Хунехуне, неестественно высокий, почти срывался от справедливого возмущения, когда он объяснял, что произошло. Намури иногда задавал ему вопрос или оборачивался, чтобы погасить внезапные взрывы возмущения среди стоявших позади. Когда Голувайзо снизошел до ответа, в его голосе звучало презрение, он ранил и оскорблял, этот голос, повышавшийся только в ответ па негодующие крики присутствующих. Голувайзо был абсолютно спокоен, выражение его лица не менялось — даже когда казалось, что Намури вот-вот ударит его. Он ждал, может быть даже надеялся, что какое-нибудь слово или действие позволит ему дать выход своей злобе, провоцировал Намури взглядом и словами. Мои руки впились в край стола. Причина спора по существу никого не интересовала, да и все окружавшие стали мне вдруг совершенно безразличны. Все мое раздражение сконцентрировалось на Голувайзо, наглость которого разозлила меня. Не помню точно, что я говорил, но слова текли без остановки, и наступившее изумленное молчание, застывшие потрясенные взгляды отзывались радостью в моей душе, щедро вознаграждая за все то время, когда я заставлял себя улыбаться и скрывать свои чувства.

Меня не трогало, что люди в комнате вдруг испуганно притихли, вспомнив о цвете моей кожи. Это было приятно мне, я наслаждался случаем, позволившим мне проявить свою силу, и хотел дать почувствовать ее другим. Голувайзо повернулся ко мне. Его горящие глаза задержались на мне па долю секунды — он наклонился за сеткой с кукурузой, а мои руки отпустили наконец стол. После его ухода я сел на свое место, подчеркнуто игнорируя безмолвную толпу у двери, открыл тетрадь и взял ручку, мысленно говоря им, чтобы они ушли. Я не мог читать текст на раскрытой странице, но все же не поднимал головы, следя за движениями Хунехуне, который закрывал чемоданы, и слушая безразличные теперь для меня осторожные вопросы и ответы, раздававшиеся в толпе. Только когда настойчивый шепот Намури заставил всех уйти, я почувствовал облегчение. Гораздо позднее я вышел из дому, при настороженном молчании людей пересек улицу и в одиночестве сел под бамбуком. Когда я пошел домой, было уже темно. Небольшие костры из сучьев погасли, входы в хижины были плотно закрыты досками.

Утром я почувствовал раскаяние и стыд за то, что накопившееся раздражение взяло верх над моей сдержанностью. Я сердился на себя не меньше, чем на жителей деревни, и все больше сомневался, смогу ли я продолжать с ними трудную и утомительную работу. Но жители Сусуроки не видели в моем срыве ничего плохого. Более того, они, очевидно, истолковали его выгодным для себя образом. Он был направлен против Голувайзо, и зрелище его позора вовсе не было им неприятно. Напротив, они, судя по всему, истолковали мое поведение как свидетельство того, что я стою на их стороне, как будто я помог им выиграть очко в соперничестве с гехамо. Инцидент выявил враждебность, которая обычно скрывалась под тонким покровом содружества и вежливости. Ни у кого не нашлось доброго слова для Голувайзо; брезгливо морщась, все говорили о нем как о выскочке, ничтожестве, не соответствующем его репутации.

Их одобрение мало меня радовало. Во-первых, я не хотел поддерживать нагамидзуха в соперничестве с гехамо, а во-вторых, когда я понял Голувайзо, я начал испытывать к мему сочувствие. Его поведение скорее всего было вызвано соперничеством, о котором я уже говорил, а не подлинным несогласием с ценой, предложенной за кукурузу. Повод к спору был случайным. Голувайзо просто ухватился за него, как за крюк, на который он мог повесить обиды своего неудовлетворенного честолюбия. Возможно, он пришел, уже приготовившись к ссоре, но у меня не было желания причинять ему неприятности. Обиженные нами люди часто обладают преимуществом, о котором они и не подозревают, и после этого случая я был настроен к Голувайзо доброжелательнее, чем раньше. Меня влек к нему стыд за свое собственное поведение, и я хотел искупить свою вину, постаравшись попять его.

Однако прошло несколько недель, прежде чем мы снова встретились. Пока же мне хотелось показать, что я не испытываю к нему враждебных чувств, но я не знал, как это сделать. Я не мог решить, какой курс взять в этой новой для меня ситуации, а застенчивость мешала мне пойти самым прямым путем, то есть отправиться к нему. Он же в Сусуроку не приходил, и постепенно инцидент забылся. Лишь обстоятельства нашей следующей встречи заставили меня вспомнить о нем.

Макис и я по дороге в Ухето поднимались по склону в миле от ручья Галамука, оставшегося позади. Тут мы узнали, что Голувайзо с топором в руке напал на Гамеху. Весть об этом передавалась По всему нашему пути. Ее прокричали из Гехамо в Сусуроку, оттуда — в Гохаджаку, затем она спустилась вниз к Намури, работавшему па огороде таро, а от него — к Бихоре, мимо которого мы прошли за десять минут до этого. Когда голос Бихоре достиг нас, едва ли остался хоть один человек в радиусе нескольких миль, который не знал бы о нападении, а те, кого благодаря родству с Голувайзо или Гамехой события касались непосредственно, к моменту нашего прихода в Горохадзуху уже собрались в две группы, которые стояли друг против друга, негодующе выкрикивая взаимные обвинения.

Ссора походила на бесчисленное множество других. Голувайзо срубил панданус, принадлежавший, по словам Гамехи, ее сыну, молодому человеку, которого в это время не было в деревне. Голувайзо не оспаривал этого, но заявлял, что имел право так поступить, ибо свинья Гамехи четыре раза прорывалась в его огород. Он сказал, что неоднократно предупреждал Гамеху и что ей надо было следить за животным, быть может, увести его подальше, чтобы оно больше не угрожало огороду Голувайзо. Гамеха, однако, не обратила внимания на его предупреждение, поэтому он, Голувайзо, мог даже убить свинью. Вместо этого он выбрал более мягкий способ проучить Гамеху и срубил ее панданус. Гамеха была болтливой старухой, недолюбливавшей Голувайзо. Ничего не сказав по поводу его обвинений, она в свою очередь обвинила Голувайзо в том, что он еще не выплатил ее сыну вклад в свой брачный выкуп. Это преднамеренное оскорбление так разъярило его, что он ударил ее топором (к счастью, обухом). Очевидно, они были одни, когда это произошло, но вопли и крики Гамехи, ее громогласные обвинения быстро собрали толпу, и в результате был срочно вызван Макис.

Не было никаких сомнений в том, что все началось по вине Гамехи. Голувайзо мог убить ее свинью, но он избрал для своей мести способ, который нанес ей меньший ущерб, и обнаружил таким образом похвальную сдержанность. Его, однако, позорило последовавшее затем нападение. Правда, он не причинил Гамехе серьезного ранения, да и к тому же Гамеха была женщиной и всячески его провоцировала. По всей вероятности, па этом бы дело и кончилось после неизбежного обсуждения и по прошествии времени, необходимого для того, чтобы страсти остыли; но так не случилось.

Исход событий в значительной мере предопределили личности участников. Гамеха была не просто пожилой женщиной — опа достигла также самого высокого положения, доступного женщине: Гамеха была матерью мужчины гехамо. Члены группы, которой она дала мужчину, по справедливости не могли видеть в ней только женщину. Она доказала, что является ценным членом труппы, и, если бы ее муж, будь он жив, захотел ее бросить, другие мужчины гехамо порицали бы его. Даже мужская солидарность не могла помочь найти оправдание поведению Голувайзо. Мужчины гехамо несомненно поддержали бы его, но с оговорками. Они указали бы ему, что он действовал неосмотрительно. Более того, Гамеха, по-видимому, понимала, что может рассчитывать на сочувствие. Она несомненно знала, что восхищение «сильными» умеряется осторожностью, поскольку они наименее доступны увещеваниям и меньше всего думают о равноправии других. Кроме того, она произвела на меня впечатление человека решительного, готового настоять на своих правах и извлечь из ситуации все возможные выгоды.

Гамеха могла также рассчитывать на поддержку своего собственного племени — нагамидзуха. Она принадлежала к роду Макиса, и, когда мы прибыли в рощу, ее окружали главным образом нагамидзуха, готовые грудью встать на защиту сестры и ее отсутствующего сына. При других обстоятельствах они, возможно, не проявили бы такой готовности или не обнаружили бы так открыто своего сочувствия. Гамеха была старой женщиной, фактически она давно не принадлежала к нагамидзуха и перешла к гехамо, что обеспечивало ей защиту у сородичей мужа. Ей не угрожали оскорбления, которые могли выпасть на долю молодой жены, и она меньше нуждалась в посторонней помощи. Но соперничество двух групп давало нагамидзуха основание (или повод) для более активного вмешательства. Поддерживая Гамеху, они выражали свою враждебность к Голувайзо и к гехамо.

Макис — вел себя безупречно. Он не любил Голувайзо и знал также, что гехамо им недовольны. Несмотря па это, он, судя по всему, вел дело исключительно честно, проявил крайнюю умеренность, рекомендовал сторонам остановиться и считать вопрос исчерпанным, признал, что Голувайзо вправе протестовать против опустошений, произведенных свиньей Гамехи, а она — возражать против последующего нападения Голувайзо. Он не оправдывал применение Голувайзо физической силы, но намекнул, что Гамехе следует сделать надлежащие выводы из преподанного ей урока. Если реакция Гамехи и не оправдывала полностью поступок Голувайзо, то во всяком случае уменьшала его вину. Макис не видел ничего страшного в том, что произошло. Виноваты были оба, теперь следовало забыть обо всем.

Но тут я забыл о Макисе, взглянув на Голувайзо, который стоял за его спиной. Это была наша первая встреча после скандала в моей хижине, и мне показалось, что, кроме обстановки (тридцать футов пыльной земли, покосившиеся хижины на заднем плане и полупрозрачная ширма деревьев), ничего не изменилось. Он держался сейчас так же прямо, как тогда, когда стоял лицом к Намури. Глаза Голувайзо отрицали чье бы то ни было право судить его, а на лице были написаны презрение и решимость. Он выслушал разумные аргументы Макиса, но похоже было, что они на него ничуть не подействовали. Он отвергал содержавшуюся в них мягкую критику в его адрес и твердо стоял на том, что поступил правильно. Его не интересовали советы других пойти на компромисс, их доводы, что обиды уравновешивают одна другую. Такие тонкости его не касались. Гамеха дважды провоцировала его, и это извиняло его реакцию, даже если последствия оказались более серьезными, чем вызвавшая их причина.

Будь это не Голувайзо, а кто-нибудь другой, на этом, вероятно, дело и кончилось бы. Впоследствии никто не выражал сомнений в справедливости Макиса, но никто и не пытался отговорить Гамеху, когда она отказалась признать себя удовлетворенной и обратилась с жалобой в окружное управление в Хумелевеке. Нагамидзуха открыто не побуждали ее к этому. Но удивительнее всего то, что гехамо не убедили ее принять объективную формулу, которую Макис произнес под деревьями рощи. У Макиса были личные основания добиваться, чтобы тяжущиеся считали обязательными для себя решения, которые рождались в традиционных дебатах: если его люди слишком часто обращались к чужой власти в Хумелевеке, это ставило под сомнение его способность руководить ими. Но и остальные, как правило, были не менее заинтересованы в том, чтобы избежать вмешательства белых. К суду магистрата в Хумелевеке большей частью прибегали лишь сутяги, надеявшиеся добиться пересмотра решений, принятых в деревнях. По сути дела, существование этого чужого верховного трибунала чаще подрывало традиционную основу правопорядка, чем способствовало осуществлению правосудия. Те, кто обращался к нему, часто искали не беспристрастного, а выгодного для себя решения, независимо от того, были ли у них на то основания.

Раз Гамеха отказывалась принять разумные советы, которые, по-видимому, выражали объективное мнение всех, кто выслушал в роще ее жалобу, то уж никто не мог помешать ей апеллировать в Хумелевеку, ибо никто не обладал возможностями силой навязать решение, достигнутое в ходе дебатов. Авторитетность таких решений определялась тем, что они выражали мнение коллектива; их действие было неотделимо от системы личных отношений тяжущихся. На тех, кто не был расположен прислушаться к голосу разума, в лучшем случае оказывали моральное давление. Им напоминали об их обязательствах, имеющих большее значение, нежели страсти, разбуженные минутной обидой, но никакого аппарата принуждения, который мог бы заставить их принять нежелательное решение, не было.

Даже теперь Голувайзо отказывался согласиться с общим мнением и признать за собой какую-либо вину, он по-прежнему настаивал на том, что имел право поступить таким образом. Он испытывал непреодолимое желание заставлять других подчиняться его воле и кичился своей оппозицией как доказательством превосходства над другими. Все его поведение было критичным, выражало пренебрежение ко всяким дебатам, аргументам и тому подобным тонкостям, а также сомнение в правомерности правил, требовавших, чтобы он признавал других равными себе. Вспоминая бешенство, которое он пробудил во мне, я понимал, почему никто, даже гехамо, не стали серьезно противиться решению Гамехи обратиться с жалобой в Хумелевеку. Ее право поступить так или, скорее, отсутствие у них возможностей помешать ей в этом освобождали их от ответственности и косвенным образом позволяли преподать Голувайзо необходимый урок.

Собрание кончилось неопределенно: Макис советовал поставить на этом точку, а Гамеха снова и снова заявляла о своей обиде. Двумя днями позднее в Сусуроку пришел служащий местной полиции с приказом, чтобы на следующее утро Макис вместе с Голувайзо явился в окружное управление. Гамеха сдержала свое слово и пожаловалась.

Я отправился с Макисом в Хумелевеку вскоре после завтрака. Голувайзо и человек шесть гехамо ждали нас на улице. Все, кроме обвиняемого, сердечно меня приветствовали. Это было первое появление Голувайзо в Сусуроке после того, как он покинул мою комнату. Первый раз с тех пор мы снова оказались лицом к лицу (в роще в Гехамо он не смотрел на меня). Он стоял в стороне от других облокотившись на край кровли хижины Гума’е. Хотя рука Голувайзо небрежно лежала на скате, в его позе не чувствовалось непринужденности. Нагибаясь, чтобы дотронуться до плеч гостей-гехамо, я сообразил, что, когда обойду их всех, между мной и им останется лишь несколько футов и мне придется взглянуть на него и что-то сказать в знак приветствия. Возможно, проще всего было подойти и протянуть руку, но я не мог преодолеть застенчивость и, когда неизбежный момент настал, не знал, как поступить. Я неуверенно поднял глаза и сумел выговорить лишь его имя, надеясь, что это заменит более интимные и экспансивные жесты, которыми я приветствовал пришедших с ним людей. Губы Голувайзо пришли в движение, и он коротко ответил мне моим именем, но не пригласил подойти поближе. Я отвернулся. Неловкость, которую я испытывал в этот момент, делала его присутствие для меня более осязаемым, чем если бы он улыбнулся и протянул мне руку. Я вспомнил о своей роли в скандале из-за кукурузы, и воспоминание это было мучительным. Его поведение мешало мне забыть обо всем, и из-за этого он нравился мне немного меньше.

Чувство неловкости не покидало меня всю дорогу до Хумелевеки. Нашу группу вел Макис. Он выступал в официальной роли и оделся поэтому очень тщательно. Его лоб украшали раковины, в волосах качались пышные перья, посреди украшений внушительно сверкала медная бляха, говорившая о занимаемой им должности. За ним шли четверо гехамо, потом я, за мной еще двое, и позади всех Голувайзо. Макис и гехамо непринужденно болтали, но молчаливое присутствие Голувайзо настолько тяготело надо мной, что их разговор не вызвал у меня интереса. Обычно путь в Хумелевеку, занимавший около часа, доставлял мне удовольствие. Выйдя из Сусуроки, тропа, по которой едва мог проехать джип, вилась между двумя стенами кунаи. Днем высокая трава превращала ее в лишенный воздуха туннель, тогда дорога доставляла меньше удовольствия, но ранним утром контраст между ней и деревней был очень приятен. Обычно тропа была совершенно безлюдной. Огородов в радиусе полутора миль здесь не было, а в Сусуроку этим путем ходили немногие, предпочитая более короткую дорогу через Асародзуху. Трава сверкала, как алмаз: омывшие ее туманы оставили на ней бесчисленное множество радужных капель. Утренняя свежесть, тишина, кристальная чистота травяного пространства вновь пробуждали во мне энтузиазм и чувство подъема, которые я испытал, когда моим глазам впервые открылась долина. Они часто забывались при более тесном контакте с ее жизнью, но становились тем острее, когда возвращались, делая легкими мои шаги и от ярда к ярду усиливая приятное ожидание следующего этапа пути.

Мое чувство драматического всегда побуждало меня останавливаться там, где тропа вливалась в большую дорогу, хотя, возможно, никто не нашел бы здесь ничего примечательного. С виду это было самое обычное соединение двух дорог. Трава по сторонам тропы редела, подступая к южной стороне большой дороги — широкой ленты, вырезанной в земле людьми, большей частью заключенными из лагерей при административном пункте, размахивавшими заостренными палками и лопатами под ленивым взглядом местного полицейского. Дорога тянулась по насыпи милями на восток и на запад. На западе она уходила к горизонту длинной прямой. Сходящиеся стены травы были расцвечены кустами кротона, производившими впечатление искусственных, а горы за рекой Асаро вставали стеной голубых и зеленых тонов павлиньего пера. На востоке дорога огибала красную скалу, а затем вновь возникала уже выше в виде белой линии с группами бамбука по обеим сторонам, которая головокружительно круто падала к узкому мосту над ручьем и оттуда снова поднималась кругами, пока не достигала наконец открытых ветрам высот Хумелевеки. Изредка проезжал джип, ныряя по ухабам; его провожали любопытными глазами темные фигуры, скромно жавшиеся к краям дороги. Всякий, кто знал эти места, мог сказать приблизительно, откуда эти люди: стиль головных уборов, фасон набедренных повязок из волокон коры, ширина плетеного пояса, манера носить билум выдавали их происхождение. Они шли из Кабидзухи, Котуни, Ухето и больше чем из двух десятков других селений, стоящих в рощах казуарин на каждом отроге; из деревень, расположенных дальше, на склонах западных гор, — Асаро, Хеуве и Гурурумба; из селений в долинах за этими хребтами, называвшихся Чимбу и Чуаве; из мест на востоке и на юге — Сеуве, Бена-Бена и даже отдаленного Хенганофи. Эти названия звучали, как перекличка множества народностей, каждая из которых чем-то отличалась от другой. Их разделял язык, связывала дружба, противопоставляла вражда, обособляли обычаи, но эта дорога, проложенная лет десять назад, всех их соединяла. Я доходил до места, где тропинка из Сусуроки вливалась в дорогу, и мое сердце начинало биться немного чаще, когда я спускался по трем ступенькам насыпи и вливался в людской поток. Слоги незнакомых названий пели во мне, и, когда ко мне обращались с недоуменными вопросами, я коротко отвечал: «Сусурока» и «нагамидзуха» — или говорил, что принадлежу Макису, после чего видел в глазах людей понимание и чувствовал, что занял свое место.

Но в это утро я из-за присутствия Голувайзо воспринимал дорогу совсем иначе. Скованность от встречи с ним не дала возникнуть обычному чувству, когда я вслед за Макисом сошел с насыпи. Даже не глядя на Голувайзо, я все время ощущал его твердую поступь и отличал пружинистый шаг его босых ног по земле, видел своим внутренним взором его прямую фигуру. На его сумрачном лице не появлялось и намека на заинтересованность, а тем более на беспокойство, когда Макис, отвечая на вопросы прохожих, говорил, что мы идем в суд. Молчаливое, но постоянно ощущавшееся присутствие Голувайзо все еще вызывало у меня неловкость, однако к интуитивной неприязни примешалась теперь непонятная тяга к нему, потребность проникнуть по ту сторону заносчивого и самодовольного фасада. Чувство напряженности не покидало меня все время, пока мы шли в Хумелевеку, не давая мне испытать удовольствие, которое обычно доставляла дорога.

Суд в Хумелевеке помещался в старом здании окружного управления, стоявшем у края бывшей взлетной дорожки. Это было прямоугольное строение из плетеного тростника с крыльцом и несколькими деревянными ступенями. Дорога к двери шла между фигурными цветочными клумбами, окаймленными белыми камнями. Сочетание противоположностей — пограничной дисциплины и эстетики воскресного садоводства на людных, закованных в асфальт террасах далекой родины — действовало удручающе. Прямолинейные бордюры, яркие подстриженные растения, ошеломленно присевшие кротоны, искусственный и какой-то неуверенный порядок говорили со мной на печальном языке пришедшей в упадок знати, домов, глядящих друг на друга через мощенные щебнем улицы, где жизнь притаилась за кружевными занавесками, а прошлое и надежды на будущее привязаны к поблекшим, безвкусным узорам потертых ковров и к фотографиям в дубовых рамках, выстроившимся правильными рядами на оклеенных цветастыми обоями стенах. Они казались вопиюще неуместными рядом с расстилавшимся впереди простором и островерхими деревьями, чьи тонкие иглы тихо шептали что-то, невидимо вибрируя от света и воздуха.

Я оставил Макиса и пошел поговорить с Янг-Уитфордом, а заодно попросить его, чтобы он разрешил мне присутствовать на слушании дела Голувайзо. По пути я прошел мимо Гамехи и второй группы гехамо, прибывших еще раньше, чем мы. Я обменялся с ними несколькими словами и прикосновениями к плечам и бедрам. Особенно тепло ко мне отнеслась Гамеха. Ее старое, морщинистое лицо и сверкающие угольно-черные глаза глядели на меня без намека на смущение или робость. Она знала, что ее возраст и болтливость будут встречены с терпением и снисходительностью, выгодными для нее в данном случае.

Было рассмотрено несколько других дел, прежде чем судебный переводчик объявил о слушании нашего. Из ярко-зеленого света взлетной дорожки в комнату вошел Макис. Собранный, уверенный в себе, он остановился посредине комнаты лицом к Янг-Уитфорду, сидевшему за письменным столом, и, подняв руку ко лбу, щегольски отсалютовал ему. Янг-Уитфорд, откинувшись в кресле, стал слушать. Макис объяснил, что дело, предложенное к слушанию, малозначительное. Он вкратце рассказал, что произошло, преуменьшая значение событий и намекая, что дело следовало считать закрытым после того, как Гамеха заявила о своей обиде в роще Гехамо. Он хотел создать впечатление, что лишь упрямство Гамехи привело их в Хумелевеку, надеясь таким образом предотвратить критику в адрес его как администратора. Но ведь и в самом деле поступок Голувайзо был спровоцирован, и он нанес Гамехе меньший физический ущерб, чем многие мужья наносили своим женам. Ходатайство Макиса, чтобы дело не слушалось, а было передано назад местным жителям для решения согласно их обычаям, было поэтому вполне оправданным.

Когда Макис кончил, Янг-Уитфорд вызвал тяжущихся. Гамеха, согбенная, дряхлая, болтливая, вошла первой. Она вытянула руку в жесте приветствия, и ее язык еле поспевал за потоком весьма выразительных ласкающих движений. Внезапно она напомнила мне Гихигуте — в ее глазах была такая же хитринка, такое же удовольствие от производимого ею впечатления, готовность с юмором обыгрывать свои старческие недуги, рассчитанный гротеск, умение добиваться невольных снисходительных улыбок, которые обеспечат нужное ей сочувствие. Перед Голувайзо был могучий противник. Гамеха хорошо понимала, что здесь у нее больше шансов добиться удовлетворения, чем в деревне, что в этой комнате она имеет два важных преимущества: пол и возраст, и с момента появления в суде стала обыгрывать их, как только могла.

Голувайзо, отделенный от старухи шириной комнаты, не сделал ни малейшей попытки нейтрализовать впечатление, производимое старухой, или вызвать к себе сочувствие, на которое мог рассчитывать. Он упорно настаивал на том, что поступил правильно, независимо от того, какие последствия мог иметь его поступок. Вероятно, он понимал, что поведение Гамехи было хорошо продуманной частью ее защиты, но не попытался что-нибудь противопоставить ему или выставить себя в более благоприятном свете. Глядя на него, я хорошо представлял себе, что думает Янг-Уитфорд. Прямая фигура Голувайзо, его жесткие, непреклонные черты не вызывали симпатии. Скорее казалось, что он ожидает и даже хочет встретить оппозицию, что только она может его удовлетворить. Но Голувайзо был значительно сложнее, чем могло показаться при первом знакомстве. Он не искал симпатии к себе и не был склонен добиваться ее во что бы то ни стало. Во всяком случае, он не хотел платить за нее какими-то специальными усилиями понравиться. Он просто не был способен на более тонкие, иногда скучные методы привлечения людей на свою сторону. В этом заключался главный его недостаток. В обществе, в котором жил Голувайзо, положение индивида зависело не только от его достижений в какой-то ценимой обществом области, но также и от его умения чувствовать желания других и удовлетворять их, ничем не поступаясь. Этого Голувайзо был лишен. Он смотрел на вещи лишь прямолинейно, осмысливая их в самых простых и недвусмысленных терминах. Ко всем промежуточным положениям, к бесконечному множеству оттенков компромисса он был слеп.

Все это вдруг стало для меня ясным как день при слушании дела. Рядом, совсем близко, стояла Гамеха, она поднимала, прося сочувствия, свои сморщенные груди, показывала старческую спину и убедительно стонала при воспоминании о боли, которую причинил ей топор Голувайзо. Каждый видел в ней мать, которой можно все простить. Она показывала на живот, выносивший сына, требовала уважения за пережитые ею страдания, просила воздать за молоко, когда-то наполнявшее ее грудь, и все время следила за впечатлением, которое она производит на других, скрывая озлобление и мстительность под маской самоуничижения. Ее глаза закатывались, она запиналась, рассказывая об обидах, которые ей пришлось перенести, о том, как подкашивались ее колени и как болела ее бедная спина от тяжестей, которые она перетаскала за свою жизнь! Сейчас у нее не было никакой опоры. Одинокая, она была озабочена лишь защитой интересов своего сына. Будь он около нее, ей не пришлось бы терпеть такое обращение. Что же, когда состаришься, ты никому уже не нужен! Разве может старая женщина защитить себя!

А на противоположной стороне комнаты стоит Голувайзо, абсолютно непробиваемый и по-прежнему настаивающий на том, что он имел право преподать старухе урок. Как бы его ни провоцировали, ему следовало проявить большее самообладание. Его явно не волнует, что он мог убить эту женщину (слушатели забыли, что он, возможно, сознательно воспользовался лишь обухом топора). Надо, чтобы он твердо усвоил, что существуют закон и порядок, которым он должен подчиняться. Необходимо отбить у него желание повторять что-либо в этом роде. Три месяца тюрьмы и снятие с должности тул-тула внушат ему, что насилие в любой форме непозволительно.

На обратном пути в Сусуроку (Голувайзо остался в Хумелевеке) говорили мало. Макис по-прежнему был того мнения, что Голувайзо не следовало наказывать, но он с философским видом пожал плечами, когда я спросил его, почему Гамехе позволили обратиться в суд. Кто может остановить человека, пожелавшего пойти к белому? Не существовало никаких специальных санкций, применяемых к тому, кто отказывался принять общее мнение своих соплеменников, однако можно было прибегнуть к различным формам давления на него, например отказать в помощи. Это не было сделано по отношению к Гамехе. Казалось, никто не был заинтересован в том, чтобы поддержать Голувайзо, но все-таки вечером того дня он получил поддержку. Перед обедом я вышел посидеть с Макисом. День уже клонился к концу. Макис и Гума’е на время забыли обо мне, повернувшись к небольшому костру, на котором поджаривали батат. Вдоль всей улицы, перед каждой хижиной, у очагов, начинавших лизать приближавшуюся ночь ярко-оранжевыми языками, сидели такие же группы людей. Мальчики все еще бегали вокруг моего участка, но их крики звучали теперь менее резко, чем часом раньше. Они не заглушали тихого, прерывающегося говора голосов, забывших обо всем, кроме мира и уюта домашнего очага. Я был всем доволен, не ожидая и не требуя большего, чем мне дарил этот момент. Достаточно было просто сидеть там, если хотелось — разговаривать с Макисом и его женой, зная, однако, что они готовы принять и мое молчание, что мое присутствие их не беспокоит.

Вдруг в интимную атмосферу улицы ворвался пронзительный крик. К одному голосу тут же присоединился другой. Причитающие, переполненные тоской, протестующие против удара, слишком тяжелого, чтобы перенести его в молчании, они поднимались на вершины горя и спускались с них. На улице все насторожились. Мальчики побежали на край отрога, за дома, а сидевшие у очагов начали переговариваться. Теперь в роще Горохадзухи, где было уже темно, к тоскливому вою присоединились другие звуки — резкие приказания, низкие негодующие выкрики, поток гневных слов, увещевавших, предостерегавших, противившихся непрекращавшемуся вою. Все, подняв головы, прислушивались, разыскивая глазами мальчиков, еле различимых на фоне неба. Еда была забыта. Сусурока заинтересовалась происходящим, спорящие и спрашивающие голоса стали налагаться на звучавшие вдалеке пререкания. Время от времени завывающие крики обрывались на душераздирающей ноте, на исступленном визге, который проходил по сознанию, как ноготь по стеклу. Ритуальную тоску неожиданно оттеснял в сторону крик физической боли, но она вновь вырывалась вперед на более низкой и сочной ноте, неся в себе какой-то новый протест. Макис быстро вскочил на ноги и позвал Намури, который тоже стоял у своего очага. Его ноги, четко рисовавшиеся на фоне оранжевого пламени, были напряжены — он не знал, что делать. Но тут раздались голоса мальчиков. Они возбужденно сталкивались, наперебой сообщая информацию, которую старались передать в деревню с края отрога. Намури наконец двинулся со своего места, приказал односельчанам замолчать и исчез за хижинами, где к нему присоединился Макис. Теперь звуки далекого спора поднялись над тихим возбужденным говором Сусуроки. Обвинения и контробвинения, упреки, слова, требовавшие объяснений, спорившие с всхлипываниями, постепенно поддались увещеваниям и наконец замерли, ушли прочь от ночи, достигшей теперь отрога Сусуроки.

Было уже совсем темно, когда Макис вернулся. Помешав огонь в очаге, он лаконично сообщил, что кричали жена и мать Голувайзо. Это был их протест против поступка Гамехи, оставившего их временно одних, без поддержки. Макис говорил беспристрастным тоном, но, прислушиваясь к бесплотным голосам у других очагов, я улавливал в них сочувствие и осуждение. Открыто никто Гамеху не порицал. Даже если нагамидзуха считали ее виновной, признать это им мешала раздвоенность их чувств. Их не особенно трогала судьба Голувайзо, но они не могли отрицать, что Гамеха оказалась мстительной и позволила своему оскорбленному самолюбию (быть может, своей личной неприязни) усложнить ситуацию, которая иначе разрядилась бы сама собой.

Голоса долго обсуждали этот вопрос, но постепенно люди устали и возвратились к более насущным делам, привлекаемые запахом пищи, подгорающей на кострах. Моя трапеза тоже была отложена: Хунехуне был среди мальчиков, передававших сообщения с края отрога над Гехамо. Но не только это удерживало меня от возвращения в свою хижину. Крики в Горохадзухе не закончились нотой умиротворения. Скорее, молчание казалось лишь временным затишьем, паузой, во время которой события придвигаются ближе.

Никто не разделял моего предчувствия, трудно передаваемого, не имевшего определенной формы, но столь острого, что я снова коротко и сухо ответил Макису, когда он предложил мне кусок подгоревшего батата, который выгреб из огня. Я пытался заглушить это чувство, забыть о настойчиво напоминавшей о себе тропинке, которая, извиваясь, спускалась по склону к Гехамо. По какой-то необъяснимой причине я видел ее перед собой так ясно, как если бы стоял над ней, но ее знакомые повороты были освещены теперь необычным светом. Она скрывалась теперь в глубокой тени трав, заливавших, казалось, весь отрог бледным, слегка фосфоресцирующим сиянием. С усилием гоня от себя игру своего воображения, я начал было подниматься на ноги, как вдруг улицу опять сотрясли крики, которые слабым эхом отдались по всей долине.

Я резко повернулся к последней хижине улицы, успев заметить, что и Макис перестал есть батат. Стало уже совсем темно. Выстроившиеся в ряд очаги, эти маленькие красные глаза, не могли осветить фигуры, собравшиеся вокруг них. Остроконечные крыши ближайших хижин еще чуть виднелись на фоне неба, но дальше, там, где ночь дрожала от криков, был только мрак и запах трав, веявший над отрогом. Однако я чувствовал, что пустота полна движения. Невидимые фигуры поднимались на ноги, оставляли недоконченной еду, сходились к этим звукам, которые придвигались теперь все ближе и ближе с дальнего конца длинного туннеля.

Потом мрак осветился и изверг бесформенное белое привидение, подобно раненой птице беспомощно бившее крыльями в такт собственным крикам боли. Когда привидение приблизилось ко мне, оно увеличилось и постепенно обрело форму, став, наконец, фигурой с человеческими очертаниями, но страшно изможденной, белой как мел и лишенной рук и ног. Глаза ее были невидящими впадинами, рот — движущейся дырой, откуда, как летучие мыши из пещеры, вылетали крики тоски. Видение миновало хижину Готоме, увлекая за собой людей от очагов, достигло хижины Бихоре, сделало, покачиваясь, еще шаг, другой и рухнуло на землю в нескольких футах от меня.

Только тогда я понял, что фигур две: женщина постарше, почти вся покрытая слоем белой глины, и молодая (ее лицо и плечи были в пятнах и полосах от этого же вещества). Старшая протянула ко мне руки, похожие на руки скелета; ее лицо, лицо смерти, качалось в ритм с криками, заглушавшими гудение голосов вокруг нее. Как только ее вой ослабевал, младшая подхватывала его на самой высокой ноте, выдерживая прежнюю громкость и ритм, в то время как ее руки конвульсивно сжимались и разжимались на коленях. Совсем растерявшись, не зная, что делать, я взглянул на Макиса. Он уже вскочил на ноги и ждал, стоя лицом к двум женщинам, видимо понимая, что вскоре они должны успокоиться. Минуты шли. Крики замерли, вместо них послышались сочувственные голоса жителей Сусуроки. Макис начал говорить. Он осторожно расспрашивал, кивал, когда получал сдавленные ответы, резко оборачивался, чтобы оборвать выкрик из толпы. Женщины, жена и мать Голувайзо, пришли, чтобы выразить протест против поступка Гамехи и просить меня о вмешательстве. Пока Макис говорил, старуха подняла свои вымазанные глиной груди, моля о снисхождении к ее материнству и беспомощности; точно так же делала Гамеха в начале дня, стараясь повлиять на Янг-Уитфорда. Осуждение Голувайзо оставило без поддержки их, двух женщин, и теперь им придется перебиваться одним до его возвращения. И конечно, я мог объяснить администрации, как несправедливо держать Голувайзо в заключении.

Теперь выяснилось, что за шум был недавно в Горохадзухе. Обе женщины, возвратившись домой с отдаленного огорода и узнав о приговоре, оделись в траур; пусть Гамеха видит, что она с ними сделала. Гамеха, однако, не раскаивалась: она По-прежнему утверждала, что Голувайзо заслужил приговор. Что касается мужчин, то они больше не хотели заниматься этим делом. Возможно, ритуальная демонстрация горя усиливала в мужчинах чувство вины, а это в свою очередь побуждало их стараться заглушить его при помощи насилия над кричавшими женщинами. Мать Голувайзо повернула плечо, чтобы показать следы их ударов, и повторила, что ожидает от меня помощи.

Мое сочувствие полностью принадлежало женщинам. Я сбрасывал со счетов преувеличенные описания их лишений, зная, что они не будут голодать, пока Голувайзо в тюрьме, хотя, если послушать их, это было совершенно неизбежно. Но с Голувайзо обошлись плохо — не Янг-Уитфорд (он руководствовался соображениями иного порядка), а собственные соплеменники Голувайзо, которые молчаливо приветствовали возможность поставить его на место. Правда, я сам до этого обрадовался случаю поступить так же, неразумно позволив увлечь себя взрыву негодования, который вызвало его поведение в моей хижине. По теперь, на расстоянии, я увидел Голувайзо в несколько ином свете, нашел для него место на фоне его среды и смог судить о нем более беспристрастно, чем его собратья. Я начал смотреть на его трудности под углом зрения, который не могли ясно представить себе или по крайней мере выразить словами гахуку. Объяснялось это почти исключительно разницей в воспитании. Благодаря полученному мною наследию я мог размышлять об отношениях между человеком и обществом, о внутренней жизни индивида, о его потребности в самовыражении, об ограничениях, которые накладывает на эту потребность действительность. Сама действительность (так меня учили) — это лишь ряд возможностей, признаваемых и передаваемых от поколения к поколению внутри данной группы. Люди вынуждены действовать в рамках этих возможностей, и те, кому эти рамки кажутся слишком тесными, неизбежно будут страдать.

При всем моем сочувствии к Голувайзо изменить его положение было невозможно. Я не стал бы обращаться с ходатайствами не потому, что они были обречены на неудачу. Я не хотел давать повод думать, что могу влиять на членов моего «племени» в Хумелевеке. Макис уже знал это и объяснил женщинам. В конпе концов они ушли. Пройдя мимо ряда кострой, они исчезли во мраке отрога на тропинке в Горохадзуху.

В последующие месяцы я часто думал о Голувайзо, сравнивая его с другими гахуку. Это не были навязчивые мысли — просто я время от времени соизмерял то, что знал о нем, с моими представлениями о других людях, стараясь найти для него место в ряду различных человеческих типов, которые обнаружил среди гахуку. В связи с обстоятельствами нашего знакомства Голувайзо чаще всего вспоминался мне, когда я оставался наедине с Захо. Они были схожи только в одном: в склонности избегать споров. Даже их молчание было совершенно различным: у Захо оно было спокойным и непринужденным, выражало мягкость и скромность, в то время как на лице Голувайзо читалась жесткая настороженность. Захо вполне довольствовался своей относительной незаметностью. Безусловно, его интересовала жизнь племени, но он был готов удовлетвориться решениями, которые принимали другие без его участия. Поза Голувайзо — он садился обычно в стороне — говорила скорее о внутреннем несогласии, нежели об умиротворенности. Ему, довольно молодому человеку, женившемуся сравнительно недавно и еще не ставшему отцом, традиционные правила не позволяли выражать свое мнение так свободно, как это могли делать мужчины более зрелого возраста. В то же время он не был заодно с другими молодыми людьми, которые страдали от тех же запретов. Его раздражали эти ограничения, но его обида шла дальше: они были всего лишь небольшой частью враждебного целого, бороться с которым он испытывал непреодолимую потребность.

У Голувайзо также была одна общая черта с Маки-сом: он умел смотреть на себя со стороны. Когда я наблюдал Макиса в роли вождя, мне часто казалось, что часть его души остается не затронутой происходящим, что она каким-то внутренним слухом прислушивается к его речам, каким-то внутренним глазом фиксирует его жесты, ожидая, чтобы чувствительная антенна внутри него приняла, раскодировала и передала сигналы, полученные от слушателей. Голувайзо тоже умел смотреть на себя со стороны, но он недостаточно знал себя. У него это была эмоциональная способность, более примитивная, чем у Макиса, скорее интуитивная, а потому более опасная для других и более уязвимая. Макис был готов соперничать с другими людьми. Он считался с их желаниями, зная, что для его репутации главное — способность руководить, а не решать, что свое руководство он должен облекать в приемлемую для окружающих форму. Голувайзо не хватало гибкости Макиса. Претензии Голувайзо от этого нисколько не уменьшались. Он хотел получить свое, не утомляя себя необходимостью считаться с другими и проявлять к ним внимание, которого они требуют. Он не замечал оттенков мнений, которыми, как это знал Макис, надо было манипулировать, и более прямолинейно, чем Макис, стремился к своим честолюбивым целям. Голувайзо не обнаруживал также актерских способностей, а они, судя по всему, были непременным условием признания окружающих, которое он хотел получить. Он не мог заставить себя приноравливаться к людям, в которых нуждался, и давать им то, чего они ожидали. Ораторские выкрутасы и тонкости полемики не нравились Голувайзо. Его значимость должна была быть признана и без них.

Внешне (но только внешне) у Голувайзо больше всего общего было с Гапирихой. Обоих отличала необузданность нрава, характерная для «сильных». Даже лица их имели сходное выражение — угрюмое, напряженное, надменное. Однако у Голувайзо была черта, отсутствовавшая у Гапирихи. Гапириха был виден насквозь, он не скрывал своей агрессивности, как Захо — своей мягкости. По сути своей Гапириха был несложен — он почти точно соответствовал типу крутого и импульсивного человека действия, широко распространенному среди гахуку. Такие люди знали, что их ценят даже при отсутствии у них качеств, необходимых для того, чтобы собрать и удержать около себя последователей. Они могли даже и не иметь желания занять руководящее положение. Их достаточно вознаграждали успехи в других, более скромных сферах деятельности, где они благодаря своим талантам оказывались на высоте. Ими восхищались, даже если это восхищение не сочеталось с доверием. Заслужив определенную репутацию, они знали, что люди прислушиваются к их словам. Хитрость была им несвойственна, и, хотя они своим поведением часто осложняли и без того щекотливую ситуацию, их поступки можно было предвидеть и предусмотреть меры для их пресечения.

Голувайзо в ощутимой степени обладал агрессивностью, отличавшей людей этого типа. У него была их прямота, их чувствительность к оппозиции, их неспособность воспринимать чьи-либо аргументы и соображения, кроме своих собственных, но к этим качествам у него присоединялось глубокое, почти патологическое чувство неудовлетворенности. Правда, некоторые из более соответствующих таким темпераментам жизненных дорог были закрыты для Голувайзо запретом новых хозяев долины, в результате чего ему пришлось сосредоточить свои честолюбивые устремления на ролях, для которых его характер был скорее минусом, чем плюсом. Однако я не убежден, что он был бы более удовлетворен или больше преуспел бы в прошлом, знавшем меньше ограничений. Сомнительно, чтобы Голувайзо (в отличие от Гапирихи или людей вроде него) удовлетворился теми преимуществами, которые несло с собой положение «сильного». Ему, правда, недоставало объективного знания самого себя, которое было у Макиса, но он яснее, чем Гапириха, сознавал свои возможности, и вряд ли бы удовольствовался репутацией, заведомо ограниченной узкими пределами.

В течение месяцев, которые Голувайзо провел в заключении, я начал складывать черты его характера в единое целое. Постепенно мне стало ясно, что его недостатки выявляются скорее при сравнении с Макисом, чем с Захо или Гапирихой. Таланты Макиса были ограниченны. Он не настолько проникал в суть вещей, чтобы наметить приемлемый курс, через эпоху, уже обогнавшую его народ, но в том были повинны не личные его недостатки. Макис знал, что скоро он перестанет пользоваться влиянием. Быть может, именно это он выразил по-своему в тот день, когда я, исследовав за ним через траву, смотрел, как он стреляет из лука в воздух. Почти наверняка этим объяснялось и мое присутствие в деревне. По Макис не был виновен в том, что его власть близилась к концу. Ведь меньше чем десять лет назад никто даже не предвидел, что будущее так стремительно обгонит прошлое. В свое время Макис смог заглянуть дальше своих собратьев и сделал шаг, который гораздо позднее сделала Сусурока. Будущий закат Макиса, в котором не было его вины, ничего не отнимал от вождя как от личности. Пе это заставило меня сравнивать его с Голувайзо. По существу у обоих были сходные стремления: оба хотели пользоваться влиянием, оба добивались славы. Но Макис знал, где проходят границы самоутверждения, и сообразовывался с ними. Голувайзо тоже чувствовал их, но, лишенный способности координировать соответственно свои действия, все более ожесточался.

Сочувствие к Голувайзо возникло у меня на следующий же день после нашей ссоры. Оно увеличилось в связи с последующими событиями: пререканиями в роще Горохадзухи, судом над Голувайзо и его заключением. Ко времени его освобождения я уже понимал, в чем его трудности, и хотел помочь ему. Вполне возможно, что к этому времени теплота, которую я чувствовал к Голувайзо, неразрывно переплелась с моим чувством вины. Не будь этого, немногие остававшиеся недели нашего знакомства могли бы пройти иначе.

Я возвращался в Сусуроку из Горохадзухи по недавно открытому мною пути — узкой тропинке, достигавшей гребня отрога на полпути между деревней и дорогой на Хумелевеку. Еще раньше, проходя здесь, я заметил новый огород, изгородью упиравшийся в тропинку. Людей на нем никогда не было. Я приподнимался на цыпочки и заглядывал за изгородь, не понимая, почему огород кажется заброшенным. Новая и прочная изгородь была сделана основательно. Землю расчистили недавно и в ней провели несколько пробных борозд. Но теперь она быстро зарастала сорняками, заброшенная и странно патетичная. Казалось, что того, кто ее обрабатывал, неожиданно оторвали от дела, он ушел и больше никогда не вернется.

В это утро, когда я оказался рядом с изгородью, мне вдруг почудилось, что огород чем-то изменился. Было, кажется, после полудня — я спешил домой, горя желанием как можно скорее оказаться в тени моей хижины. Этот путь был круче и уже обычной дороги в Горохадзу-ху. Мои руки и ноги все время задевали траву по обеим сторонам тропинки, метелки травы почти смыкались надо мной, воздух был таким душным, что я мог слышать собственное затрудненное дыхание. Но это был единственный звук во всей долине, и вовсе не шум, а какая-то интуиция заставила меня, даже помимо моей воли, заглянуть за изгородь огорода.

В обычно безлюдном прямоугольнике работали три фигуры — мужчина и две женщины. Стоя на коленях и ритмично взмахивая деревянными палками-копалками[52], они вырывали из земли сорняки и складывали их в аккуратные кучки, медленно продвигаясь по склону. Ниже, в дальнем углу огорода, был сделан грубый навес для отдыха в самое жаркое время дня. Перед ним горел небольшой костер, от которого поднималось тонкое бесцветное перо дыма.

Не знаю, сколько времени я простоял у изгороди, следя за автоматическими движениями, которыми люди втыкали палки в землю, а потом отбрасывали сорняк в сторону, за этим ритмом, почти гипнотическим в его правильности. Я сразу же понял, что это Голувайзо, его жена и мать, и меня приковал к месту у изгороди неожиданный прилив чувств, возникших еще в то время, когда Голувайзо и я познакомились под казуаринами Хумелевеки. Никто не говорил мне, что он отбыл свой срок, однако в этот момент я понял, что ожидал его возвращения, пытаясь предвидеть обстоятельства, при которых мы снова встретимся, тревожась о возобновлении знакомства, в котором было много такого, о чем я сожалел и хотел забыть. Теперь Голувайзо снова был здесь, по другую сторону ограды, и линия его голой спины двигалась в том же ритме, что и его руки, в то время как он медленно продвигался на коленях по огороду. Никто не заметил меня, и я еще мог спокойно уйти. Лишь несколько футов отделяли меня от угла огорода, где травы вновь смыкались вокруг тропинки, скрывая ее до самого отрога. Я почувствовал искушение продолжить свой путь и тут же объяснил это тем, что чувства мои к Голувайзо ни на чем не основаны, что я непомерно преувеличиваю свою роль в недавних событиях, что Голувайзо, вероятно, даже ни разу не вспомнил об этих событиях и уж безусловно не придал им сколько-нибудь большого значения. Но тут взяла верх моя уверенность, что дело не в том, что думает Голувайзо, что я ради самого себя должен сделать то, что хотел сделать тем утром, когда стоял перед ним, небрежно облокотившимся на свес крыши хижины Гума’е.

Я перелез через изгородь и спрыгнул в огород, споткнувшись о неровность мягкой земли. Три фигуры были менее чем в тридцати ярдах от меня, и я прошел, быть может, половину расстояния, прежде чем старуха увидела меня и испуганно вскрикнула. Они присели на пятки, движение их рук остановилось, палки-копалки легли на плечи, головы поднялись; глаза их смотрели на солнце за моей спиной. Старуха первая узнала меня, проговорила мое имя и протянула руку в жесте приветствия, возможно вспомнив ночь, когда она пришла в Сусуроку просить о помощи. Голувайзо поднялся, когда я прикоснулся к рукам и плечам женщин. Он сделал шаг назад и вышел из неглубокой борозды, вытирая руки о хлопчатобумажный лап-лап. Я не мог ничего прочесть на его лице. Оно было таким же неподвижным, таким же сдержанным и сумрачным, каким я помнил его, но на шее больше не висело бляхи, говорившей о его прежней должности. Это больше всего остального напомнило мне о фиаско, которое потерпели его честолюбивые устремления. Совершенно безотчетно я развел руки для установленных обычаем объятий и произнес его имя, проведя руками по спине и бедрам Голувайзо. Когда приветствие закончилось, обе женщины широко улыбнулись, глядя на нас с земли полузакрытыми от яркого света глазами и бормоча вежливые, но непристойные приветственные фразы. Позднее я понял, что Голувайзо был удивлен, даже ошарашен тем, что я поздоровался с ним таким образом, а не обменялся рукопожатиями. Я не успел заранее подумать об этом, но был рад, что машинально прибегнул к местному приветствию, так как оно разоружило Голувайзо и подготовило почву для близости, которая возникла между нами позднее.

Знакомство наше возобновилось не без натянутости — если не для Голувайзо, то во всяком случае для меня. Мы сели с ним в борозде, а женщины вернулись к работе, время от времени оглядываясь через плечо, чтобы улыбнуться и повторить приветствия. Я сильнее ощутил и без того сильные свет и тепло; теперь, когда я не знал, что сказать Голувайзо, они беспокоили меня еще больше, чем раньше. Его обычная молчаливость была мне плохой помощницей. Мы закурили, и я стал расспрашивать Голувайзо об огороде, но он отвечал весьма лаконично. Расшевелить его всегда было трудно. Он никогда не выказывал своих чувств до конца, но в этом случае натянутость была еще больше, потому что мои вопросы не имели даже отдаленного отношения к тому, что я хотел ему сказать. Голувайзо, однако, не обнаруживал никаких признаков стеснения и, когда я поднялся, чтобы уйти, обнял меня совершенно естественно. Его непринужденность значительно облегчила бремя, лежавшее на моей душе.

Прошло не меньше недели, прежде чем мы встретились снова. Все это время у меня в голове созревал план, который зародился в нашу последнюю встречу, точнее, на обратном пути в Сусуроку. Я даже не уверен, что заранее решил заговорить с ним так скоро, но убедил его принять мою идею, как если бы она была хорошо мной продумана. Встреча произошла у меня в хижине во второй половине дня. Голувайзо ничего не принес для продажи, и, возможно, именно поэтому я испытал при его появлении теплое чувство. Я принял это как знак того, что он хочет принять отношения, которые я ему предлагаю. Говорить с ним было нелегко, и, стараясь победить молчание, я сделал предложение, которое зрело у меня в уме.

В то время европейская община находилась под впечатлением экономических возможностей страстоцвета как прибыльной культуры. Условия в долине оказались столь благоприятными для этого растения, недавно завезенного сюда, что в некоторых деревнях оно почти натурализовалось. Даже моя хижина и ограда были уже обвиты стеблями, выросшими без специального ухода из случайно оброненных семян. Буйный рост страстоцвета в долине пробудил интерес фирмы на материке, производившей лекарства от болезней сердца и различные варенья. Самая популярная продукция фирмы изготовлялась именно из страстоцвета. Дальнейшее изучение вопроса привело к тому, что фирма построила на побережье, в Лаэ, фабрику по первичной обработке сырья и холодильник и намеревалась позднее построить такие же около Гороки. Представителем фирмы в долине был назначен белый плантатор, и местных жителей, как и европейцев, поощряли выращивать страстоцвет для продажи. Эта культура не обещала таких колоссальных прибылей, как кофе[53], но у нее были некоторые преимущества. Для выращивания кофе требуется не один год, для страстоцвета — только месяцы; культура кофе требует значительной затраты труда и специальных навыков, для страстоцвета они почти не нужны. Страстоцвет очень соответствовал характеру местного земледелия, так как его можно было выращивать в огородах рядом с традиционными культурами, употребляемыми в пищу, и цена, предложенная за продукт, обещала скромный, но приличный денежный доход при минимальной дополнительной работе.

Я посоветовал Голувайзо воспользоваться этой возможностью и отвести часть своего огорода под страстоцвет. Он заинтересовался, но был настроен скептически и задал мне кучу вопросов, на которые я не смог ответить. Сколько денег он заработает? Цифры, даже если бы я мог их назвать, ничего для него не значили, он предложил свои собственные мерила. Хватит ли денег, чтобы купить джип? Заполнят ли они комнату, в которой мы сидим? По ходу разговора получилось так, что я убеждал и ободрял Голувайзо, стараясь опровергнуть его опасения Я обещал отвести его к плантатору, который будет покупать у него урожай, обязался достать для него семена и проследить, чтобы он получил рекомендации относительно посадки и ухода за растениями. Во мне появилось странное чувство раздражения и неудовлетворенности. Я предложил ему взяться за это дело, думая, что таким путем он без труда сможет вернуть себе хотя бы часть потерянного. Я сделал ставку на материальную заинтересованность, присущую гахуку, и понимал, что именно эта сторона дела его привлекает, когда он снова и снова подсчитывал в уме прибыли, пытаясь осмыслить мои заверения в конкретных образах. Однако он казался слишком осторожным, слишком неуверенным. Голувайзо знал, что ему даст билум батата, если жена отнесет его в административный пункт, и, как все его односельчане, привык продавать небольшой избыток продуктов, когда испытывал нужду в скромных суммах денег. Они, однако, его не удовлетворяли, он мечтал о большем. Но как он мог быть уверен в том, что мой план даст ему больше, чем он уже имеет?

Отныне этот проект занимал большую часть моего свободного времени. Быть может, знай я тогда, что все кончится так скоро и внезапно, я бы не уделял Голувайзо столько внимания или же, наоборот, приложил бы большие усилия, чтобы претворить мой план в жизнь. Я встречался с Голувайзо по нескольку раз в неделю. Как было обещано, мы пошли вместе к плантатору, который мог оказаться наиболее полезным. Он обещал нам содействие, и Голувайзо как будто воспылал энтузиазмом. Но его решимость, казалось, исчезала, как только я уходил.

Чаще всего мы виделись с Голувайзо на огороде, где я встретил его после того, как он вышел из тюрьмы. К этому времени у меня появился личный интерес к тому, чтобы убедить его принять мой план. Это был единственный случай, когда я попытался вмешаться в жизнь жителя деревни, и, какие бы неосознанные мотивы ни руководили мной, мой проект мог оказаться реальным путем самоутверждения для Голувайзо, компенсацией за другие блага, которые он хотел, но вряд ли мог получить. Теперь мысль о Голувайзо почти не покидала меня, и я часто бросал работу, чтобы отправиться к нему на огород. Мы сидели целыми часами, обсуждая, что ему следует сделать. Его жена и мать так привыкли ко мне, что при моем появлении просто поднимали головы и с улыбкой произносили мое имя, не прерывая работы. Голувайзо всегда поднимался с колен и в несколько напряженной позе ждал, чтобы я протянул к нему руки. Его приветствие всегда было сдержанным. Он больше никогда не обнимал меня, однако в душе, видимо, решил, что я ему нужен.

Я сидел рядом и наблюдал за его работой. Ниже по склону женщины молча взмахивали палками. Грубый навес в углу огорода казался хрупким синим ртом, который как бы задыхался от жары и потому открылся. Снаружи, по ту сторону изгороди, не было видно ничего, кроме травы и купола неба, покрытого плотными облаками. Свет сгибал мою голову, загонял меня в тонкую колонну тени под шляпой, и в этом крохотном уединенном мирке я слушал Голувайзо.

В те дни я прикасался пальцами к зияющим ранам неуверенности, скрывавшимся под его внешним безразличием. Мое мнение о нем в целом не изменилось, но какие-то черты его характера я увидел более отчетливо. Какова бы ни была причина скованности Голувайзо, но он не мог вести себя с прямолинейностью других гахуку, и его собратья чуяли неудовлетворенность и неуверенность, которые мне лучше всего в нем запомнились.

В часы, проведенные рядом с ним в огороде, я боролся с его сомнениями и честолюбием. Мало-помалу я понял, что больше всего ему нужна поддержка, мои заверения в успехе. Он смутно представлял себе, о каких целях я говорю, что они означают для него, но его одолевали сомнения, которые я должен был беспрестанно опровергать. Я уговаривал его, спорил, снова и снова приходил к нему на огород, чтобы обсудить, какой величины участок мы отведем под новую культуру, а на следующий день оказывалось, что он уже урезал его. И всегда Голувайзо имел наготове оправдание, ожидая услышать от меня возражение на него. Я полностью посвятил себя Голувайзо, отложив все остальные дела, чтобы оказать ему поддержку, которая стала необходимой. Его работа приобрела для меня огромное значение, и, если бы он потерпел неудачу, я упал бы в собственных глазах.

По мне так и не довелось увидеть плоды своих усилий. Еще до того как мы посадили страстоцвет, я был вынужден покинуть Сусуроку, и мои отношения с Голувайзо оборвались, так и не увенчавшись результатом, который удовлетворил бы меня. Правда, я увидел его снова в совсем другой обстановке, в синей тени беседки, стоявшей на краю острого выступа, выдававшегося в долину, откуда Гохаджака казалась только трудно различимым пятнышком деревьев на полпуги к горизонту, а огород Голувайзо лишь угадывался среди трав. В период моего выздоровления он часто сидел рядом со мной в долгие послеполуденные часы, но теперь у меня уже не было сил для того, чтобы пробиваться сквозь его молчание или брать на себя бремя его сомнений. Однако, даже если моя душа бродила где-то далеко, я знал, что Голувайзо, безмолвствуя, сидит рядом среди плывущего света и воздуха. В конечном итоге он моей душе принес большую умиротворенность, чем я — его.

Загрузка...