ГЛАВА ТРЕТЬЯ Асемо

Асемо было четырнадцать или пятнадцать лет — чуть меньше того возраста, когда большинство мальчиков гахуку проходят инициацию[31]. Худой и серьезный, он совсем не любил паясничать в отличие, например, от своего ровесника Пирипири, который, приседая, подпрыгивая, ударяя локтями, как крыльями, по бокам, опустив голову между колен и крича петухом, вызывал на улице взрыв смеха. Хотя Асемо от души смеялся вместе с остальными, сам он вел себя более сдержанно и был склонен к задумчивости. Во время прогулок по отрогу я редко встречал Асемо среди сверстников, и мне казалось, что он избегал участвовать в их грубых играх, часто кончавшихся дракой. Он жил в Сусуроке, и впервые я заметил его среди людей постарше, почти каждый вечер собиравшихся в моем доме.

Они сходились у меня после того, как я кончал ужинать, а иногда и раньше, ибо, пока жители деревни не свыклись с моим присутствием, даже моя пища и то, как я ее ел, привлекали их пристальное внимание. Гости начинали собираться вскоре после того, как Хунехуне приносил и ставил на складной стол керосиновую лампу. Появляясь из темноты улицы и нагибаясь, чтобы пройти через низкий вход, они приветствовали меня, называя Гороха Гипо (это имя дал мне Макис), усаживались за пределами светлого круга на жалобно скрипевший бамбуковый пол и оттуда наблюдали за мной. Я отвечал на приветствия, предлагал им сигареты и, пока записывал события дня, старался не слушать их болтовню. Но мне не удавалось отключиться от звука голосов, от шума потасовки, возникавшей где-то под моим столом, от утробного смеха, вызванного каким-то замечанием. В конце концов я закрывал тетради, оправдываясь перед собой тем, что для меня полезнее наблюдать своих гостей.

И действительно, за то время, что они проводили со мной, я получал массу новой информации. Моя большая светлая комната явно выигрывала по сравнению с тесными, темными и дымными хижинами Сусуроки. Это и интерес к моей особе (ослабевавший по мере того, как мы знакомились ближе) привлекали людей ко мне. Они приходили поговорить о своих делах, и, слушая их, я открывал оттенки мыслей и чувств, которые в искусственно созданных ситуациях легко от меня ускользали. Мое положение не позволяло мне приходить к ним домой, а на деревенской улице, где я чаще всего видел людей, традиционный запрет выражать некоторые чувства как бы ставил ширму вокруг многих интимных проявлений; но в моей комнате, реагируя на чуждое для них окружение, они иногда забывали о правилах и позволяли мне заглянуть в их личную жизнь, скрывавшуюся за традиционными нормами общения.

Более года, пока Макис не построил клубный дом[32], моя хижина служила частичной заменой этому традиционному месту сборищ мужчин. Клубные дома еще можно было увидеть во многих более старых поселениях. Скорее овальные, чем круглые, они по величине в два-три раза превосходили обычные жилища. Гребни их плетеных крыш выглядели на фоне неба как волнистые линии, каждую из которых венчал деревянный шест с пучком орхидей на конце. Эти дома, куда женщин допускали очень редко, символизировали главную линию разделения в обществе гахуку, где мужчины из поколения в поколение оставались ядром каждой деревни. Мужчины монополизировали религиозные символы и связанные с ними эзотерические ритуалы[33], руководили деятельностью по обеспечению общества пищей, разрешали споры и устанавливали сроки больших празднеств. Женщины были лишь второразрядными гражданами, приобретавшими права в обществе не с рождения, а, скорее, после замужества. Права эти к тому же в значительной мере зависели от того, рождают ли они сыновей, которые в свою очередь будут защищать корпоративные интересы мужчин. Хунехуне и его подраставшие друзья застали уже несколько иное положение, но небольшие отступления от традиционного порядка выглядели незначительными по сравнению с совокупностью установлений, не знавших компромисса.

По традиции клубный дом был цитаделью мужчин, в которую вступал каждый мальчик, пройдя мучительные обряды инициации. Но к тому времени, как я прибыл в долину, произошло много перемен. Уже по меньшей мере двенадцать лет работали лютеранские миссионеры[34]. Они не могли похвастать большим количеством обращенных, не оказали сколько-нибудь серьезного влияния на религиозные верования населения, по, поскольку были тесно связаны с господствующим белым меньшинством, к ним прислушивались. Миссионеры подвергли эффективной критике многие внешние проявления языческих верований и связанные с ними обряды. В некоторых селениях, находившихся недалеко от миссионерского центра, были сожжены культовые флейты, ритуал, связанный с ними, прекратил свое существование, и тогда наличие эзотерической организации мужчин утратило свое оправдание. Там, где деятельность миссионеров не дала такого эффекта, все больше юношей уходило из родных мест. Мир, установленный белыми, позволял путешествовать где и сколько угодно, к тому же в том возрасте, когда раньше они проходили бы ученичество в клубном доме. Они покидали селения, соблазненные перспективой заработка у европейцев, нанимавших их как низкооплачиваемых неквалифицированных рабочих.

Когда Макис основал Сусуроку, не было, казалось, смысла тратить время, силы и материал на строительство мужского дома. В деревне было совсем мало мальчиков, приближавшихся к возрасту инициации, да и в период перемен фактически было невозможно осуществлять над ними наблюдение и контроль, которые являлись одной из основных функций мужской ассоциации. Но мужья — они спали теперь в хижинах женщин вместе с женами и детьми — часто тосковали по древнему обычаю. Макис первым увидел, какую службу могла сослужить моя хижина. Однажды вечером он пришел со своим одеялом и заявил, что будет спать у меня на полу. Мне не хотелось отказываться от последней возможности уединяться, но не допускавший возражений тон Макиса лишал меня выбора. Страшно недовольный, я натянул спальный мешок на голову и кое-как заснул, стараясь не слышать храпа Макиса.

Скоро его примеру последовали другие. Каждую неделю кто-нибудь приходил со своей небогатой постелью и укладывался у стены. Им не приходило в голову, что их присутствие может быть нежелательным. По представлениям гахуку, постоянное и слишком тесное общение с женщиной, даже с собственной женой, могло нанести ущерб здоровью мужчины или задержать рост юноши в переходном возрасте. Юношей предупреждали об этом и порицали, если слишком часто видели их в обществе женщин. Мужчины постарше, игнорировавшие это правило, рисковали состариться раньше времени. И даже теперь, в период перемен, это убеждение было достаточно прочным, чтобы побудить гахуку отбросить колебания, когда им пришло в голову, что моя хижина может оказаться удобной заменой клубного дома.

Мало-помалу для некоторых она стала не только местом, где они иногда спали. Опять же по примеру Макиса они начали использовать мои жестяные коробки для хранения своих пожитков, постепенно заменяя мои убывающие запасы мелкими монетками, украшениями из раковин, птичьими перьями, кусками хлопчатобумажной ткани, брусками прессованного табака и вещами непонятного назначения. Эта сорочья коллекция пахла дымом и пылью, а составлявшие ее предметы выглядели не особенно привлекательно. Все это хранилось у меня под замком. Иногда мне казалось, что я имею меньше прав на хижину, чем они, хотя я заплатил за все, кроме земли, на которой она стояла. Прямо этого никто не говорил, но по мере того как проходили месяцы и гахуку привыкали ко мне, росло и их чувство собственности, и в конце концов все стали принимать как должное тот факт, что во время больших празднеств священные флейты хранились на стропилах моей хижины.

Столь тесное общение имело для меня преимущества профессионального свойства, но постоянное воздействие его в течение двух лет явилось, по всей вероятности, одной из причин моей болезни. Как я ни старался чувствовать себя свободно, в присутствии гахуку я всегда испытывал напряжение. Слишком много было различий между ними и мной, слишком много неясного, чтобы я мог не быть начеку. Даже к концу моего пребывания я каждый день встречался с ними, как с незнакомыми людьми. Мне почти всегда приходилось напряженно искать в их поведении знакомые мотивы или пробиваться к скрытому смыслу их слов. Они же вынесли суждение обо мне почти сразу, и возможно, им это было намного легче. То, что я жил среди них, ставило меня особняком от белых, которых они знали, и, совершенно не понимая моих целей, они приняли меня таким, каким видели. Их дружелюбие удивляло меня, часто глубоко трогало и усиливало чувство благодарности к ним, но напряженность оставалась, и их вторжения в мой дом только усиливали ее.

Случалось, что, следя из-за стола за разговором мужчин, набившихся в комнату и расположившихся на полу, я видел, как в дверь просовывается голова девушки, а то и не одна. Они входили без особой уверенности, но быстро осаживали мужчин помоложе, пытавшихся смутить их. Только бесцеремонные заигрывания могли заставить их удалиться. Усевшись наконец, они, затаив дыхание и тряся пальцами в знак восхищения всем увиденным, не спускали с меня глаз, выражавших явно поддельные робость и страх. Чаще остальных являлись жены моих ближайших друзей, особенно Изазу, жена Намури. Обычно она приходила — иногда с сыном Гизой — позднее мужа и неизменно садилась рядом с ним. Наблюдая за этой семьей, сидевшей в кругу света лампы, я почти забывал об остальных, они как бы отступали на задний план.

Намури было около тридцати пяти лет. Это был крупный мужчина. Его грудь и бедра вполне соответствовали идеалу мужской силы, как его представляли себе гахуку. У него, однако, физическая сила не сопровождалась повышенной агрессивностью или заносчивостью. Он обладал чувством собственного достоинства, столь характерным для мужчин гахуку, — достаточно было увидеть, как он с желтыми цветами в длинных волосах гордо стоит перед фотоаппаратом, широко расставив ноги и сжимая в руках лук. Намури не был честолюбив, не стремился стать вождем. Его вполне удовлетворяло уважение, которым он пользовался как зрелый мужчина, хорошо проявивший себя в делах, составлявших удел мужчин. Двигался Намури с уверенностью, говорившей о том, что он без малейших сомнений пользуется всеми привилегиями мужчин своего возраста и прекрасно сознает свою физическую привлекательность. То же можно сказать и о его жене. Она была примерно одного с ним возраста, ростом выше большинства женщин гахуку; грудь ее еще не утратила упругости. Кожа у Изазу была довольно светлой — при свете лампы мне казалось, что она цвета жидкого кофе с молоком на внутренних сторонах ног и более темного под мышками и на шее, где волосы отбрасывали треугольную тень. Черты ее лица не отличались привлекательностью, но живые и цепкие глаза и манера властно откидывать голову, звеня украшениями из ракушек и встряхивая заплетенными в косы волосами, показывали, что Изазу привыкла к вниманию и всегда готова была прибегнуть к свойственным ее полу изощренным способам утверждения своей власти.

Было совершенно очевидно, что она влюблена в Намури. Сидя рядом на полу, она обнимала руками ногу мужа, прижималась, клала подбородок ему на плечо в безотчетном стремлении к большей близости, и их волосы смешивались, а ее белые зубы ярко сверкали на темном фоне его шеи.

Намури невозмутимо принимал эти проявления любви, выражая всем своим видом приличествующее ему безразличие, но в присутствии сына их чувство к мальчику приводило к тому, что они как будто забывали о необходимости соблюдать при людях требуемую обычаем дистанцию. Бесспорно, Гиза был избалованным ребенком. Он вертелся и кривлялся, как все капризные дети, умеющие спекулировать на чувствах родителей, тянулся к груди матери, а когда та поднимала грудь, чтобы дать ему, он отталкивал ее и, отвернувшись, прятал лицо на плече у Намури. При Гизе муж и жена, казалось, забывали об окружающем и в резком свете лампы выглядели совсем иначе, чем на улице. У меня они держали себя с такой интимностью, что мне иногда становилось неловко смотреть на них.

Смущение мое вызывалось не только их несдержанностью, но и тем, что Гиза — и это все знали — не был их родным ребенком. У Изазу и Намури детей не было. Гиза был сыном Бихоре, младшего брата Намури, чья плодовитая жена вызывала зависть мужчин деревни, всегда готовых заподозрить жен в нежелании рожать детей. Такого рода обвинения являлись одним из самых обычных выражений антагонизма между полами и одной из самых частых причин для развода. Бездетность всегда объясняли упрямством женщин и никогда — неполноценностью мужчин. Считалось, что боязнь боли и возможной смерти побуждает женщин прибегать к тщательно скрываемым от мужчин противозачаточным средствам, лишая таким образом мужей естественного права на отцовство. Как бы то ни было, часто бесплодие женщин убеждало мужчин в правильности общепринятого взгляда, будто интересы полов существенно расходятся. Этот взгляд делал бездетную женщину особенно уязвимой, служил оправданием для многоженства и объяснял, почему в семьях так часто встречались приемыши.

О настоящих родителях приемных детей не было принято говорить. Любили приемышей не меньше, чем собственных детей, поэтому, соблюдая молчание, гахуку, очевидно, щадили приемных родителей — прежде всего, быть может, самолюбие мужей, но также (думал я, наблюдая Изазу) крайнюю неуверенность женщин в их положении. Все знали, что Намури думает взять себе вторую жену. Женщина, которой он на празднике вскружил голову танцами, сообщила, что желает перейти к нему в Сусуроку. Учащавшиеся ночные отлучки Намури не оставляли места для сомнений по поводу его намерений и вызывали протест Изазу, выражавшийся в характерной для женщин гахуку форме: в его отсутствие она сидела насупившись на улице, отказывалась работать и бормотала, что убьет соперницу, если он приведет ее с собой. Иногда казалось, что его удерживает от этого шага лишь подлинное чувство к жене. Ни один мужчина не поставил бы ему в вину такой поступок, но его удерживали невидимые узы, для которых не было названия на языке гахуку и которые, по их представлениям, по должны были сковывать представителей его пола. Быть может, Изазу, обнимая ногу Намури, могла удержать его около себя, но, пожелай он отослать ее прочь, никто из сидевших на полу моей хижины не сказал бы ни слова в ее защиту.

Намури и другие мужчины, регулярно навещавшие меня, были относительно молоды — им было, вероятно, под сорок. Они проявляли более живой и личный интерес к миру, который я представлял, чем люди старшего поколения. Те видели в нем лишь незваную странную силу, угрожавшую их укладу жизни. Так думал Маниха, старший брат Макиса. Приходил он редко, оставался очень ненадолго (иногда лишь для того, чтобы получить сигарету, когда я пускал лачку по кругу), говорил мало. Ему было лет шестьдесят, он немного сутулился, но был еще сильным человеком, быстрым в движениях. Между братьями, родившимися от разных матерей, не было почти ничего общего ни во внешности, ни в характере. Маниха был старше Макиса, но все еще мог целыми днями работать на огородах. Он был лишен агрессивности и не склонен к легкомыслию. Даже в молодости он, наверное, не обладал ни талантом, ни честолюбием, необходимыми для того, чтобы стать оратором. Однако благодаря живому уму он умел воздействовать на соплеменников другими путями. Никто не сомневался в его праве называться «сильным». В молодые годы он славился умением драться, хотя его репутация не могла сравниться с репутацией отца или даже Макиса, у которого было меньше времени, чтобы создать себе имя. Ни один подвиг Мани-хи не стал объектом героизации, в результате которой вокруг отдельных людей складывались легенды, пересказывавшиеся вновь и вновь, когда возникала необходимость напомнить о невозвратном славном прошлом. В свое время он был надежным, хотя и рядовым воином. Это да и все его поведение доказывало, что он абсолютно предан основным устоям уклада жизни гахуку.

Маниха принадлежал к деревенским консерваторам, уважавшим традиции и до сих пор носившим у пояса тростинки для вызывания рвоты, символы мира мужчин и их общих интересов. Теперь тростинками пользовались редко, а молодое поколение не носило их вообще. С возрастом Маниха стал пользоваться большим уважением, и при мне он был одним из старейшин нагамидзуха. Старейшины представляли собой элиту из числа пожилых мужчин, хорошо знавших традиции и обычаи племени. Их совет, возможно, значил больше, чем разглагольствования ораторов рода или выкрики тех, кто еще не удовлетворил свое честолюбие. Подобно другим гахуку, достигшим подобного же положения, Маниха осуществлял свое влияние незаметно. Он редко поднимался, чтобы открыто высказать собравшимся свое мнение, — чаще он, поговорив тихонько с одним, шел к другому и тем способствовал скорейшему установлению видимости единомыслия, которое в принципе должно было венчать групповые обсуждения. Он неизменно отказывался руководить какими бы то ни было мероприятиями, связанными с переменами, на глазах преображавшими жизнь каждого гахуку; он не хотел знать ни новых правил поведения, введенных белыми, ни неведомых ранее людям гахуку возможностей, которые казались столь заманчивыми другим, — но он всегда оказывался на месте, готовый помочь и советом и делом, когда речь шла о вещах, которые он знал и, судя по всему, любил.

У Манихи было трое детей — замужняя дочь и двое сыновей. Старший, Бин, вступил в местную полицию[35], где офицерами были белые, и уже три года не посещал Сусуроку.

Младший сын, Асемо, понравился мне с первого же взгляда. Он спокойно сидел во втором ряду мужчин, на который только частично падал свет лампы. Подбородок его был поднят, в глазах, неотрывно следивших за моими движениями, вспыхивали искорки. Он отличался от других юношей, шумно толкавших друг друга или пытавшихся иным способом взять верх над соседом. Асемо вовсе не смотрел на них свысока. Время от времени он переводил взгляд с меня на товарищей и отвечал на их перебранку снисходительной улыбкой. Но он неизменно возвращался к молчаливому наблюдению за мной, и, после того, как его сверстники уходили, он еще долго оставался у меня. Сосредоточенно глядя, он в то же время держался без малейшего напряжения. Он сидел, положив руки на колени, слегка наклонившись вперед, так что его спина от основания шеи до скрещенных ног, на которых покоился вес тела, изгибалась упругой кривой. По лицу и глазам Асемо было видно, что он не упускает ни одной детали из происходящего вокруг, но в нем была и какая-то отрешенность — как будто он смотрел на все с внутреннего наблюдательного пункта, где его разум выносил собственные суждения и принимал самостоятельные решения. В последующие месяцы моя симпатия к нему продолжала расти, и в конце концов он оказался одним из немногих гахуку, с которыми я чувствовал себя совершенно свободно.

В конце дня воздух в хижине становился спертым. Из-под бамбукового пола шел запах плесени, усиливавший во мне неясное чувство неуютности. Оно складывалось из внезапного раздражения, вызванного видом провисающей раскладушки и кучи коробок и ящиков, и утомления от слишком долгой работы за письменным столом при плохом освещении. Я искал облегчения для глаз и головы, уходил с участка вечером, когда солнце было уже по ту сторону западных гор, но вся долина купалась еще в золотом свете. Когда я пересекал улицу, мне требовалось приложить усилия, чтобы вежливо реагировать на проявления бесцеремонного, неприятного для меня интереса, который всегда вызывало мое появление. Недовольство собой я переносил на людей, праздно сидевших у очагов, на копающихся в отбросах свиней, недоверчиво хрюкавших при моем приближении, на кучи мусора. При виде последних я вдруг понимал, как чуждо мне все окружающее, как не похоже на то, к чему я привык и к чему стремился в прежней жизни.

Я садился у края тропинки, сбегавшей по склону холма к огородам, там, где густые заросли старого бамбука — единственные в селении — давали постоянную тень. Передо мной открывалась широкая панорама. Дома за моей спиной так жадно впитывали свет, что их стены казались влажными от сияния. Листья бамбука над моей головой нависали темным фризом, чуть колыхавшимся в воздухе, еще теплом, но уже несшем предвестие прохлады, что поднималась навстречу ночи с нижних террас. Опустевшие огороды у подножия холма были уже окутаны тонкой лазурной дымкой, смягчавшей очертания кукурузных[36] стеблей и аккуратные ряды стелющихся растений.

Асемо вместе с толпой детей часто присоединялся ко мне. В отличие от других он почти никогда не был мне помехой, даже если оставался со мной один, а остальные возвращались в деревню. Сидя на корточках в нескольких футах от меня, он тоже молча смотрел в долину, и я часто забывал о его присутствии, пока он, чуть слышно переступив босыми ногами, не напоминал о себе.

В таких случаях я особенно остро сознавал, что не во все области жизни гахуку могу заглянуть. Находясь в толпе или с двумя-тремя людьми, было гораздо легче уверить себя, что я могу узнать их мысли, мотивы и чувства, проникнуть в их жизнь через двери, открывавшиеся в тоне голоса, выражении лица, в жестах, которыми они подчеркивали смысл слов. Но когда я оставался наедине с одним из них, я лишался ключей к его мыслям — особенно если темы для разговора были исчерпаны. Паузы в беседе наступали особенно часто и особенно удручали меня в первые месяцы пребывания в Сусуроке, и каждый раз я судорожно искал какой-нибудь вопрос, который послужил бы мостиком через все расширяющуюся пропасть между нами. Чувство неловкости стало проходить по мере того, как я ближе знакомился с людьми. В конце концов я уже не считал, что обязан поддерживать разговор во что бы то ни стало или ссылаться на то, что я должен заняться другим делом. Когда наступало молчание, я использовал его как долгожданную возможность уйти в себя и отдохнуть, позволяя своим мыслям переключиться с обстоятельств нынешней жизни на прежнюю.

Но как только настоящее вновь представало со всей четкостью передо мной, я особенно ясно видел, какими различными путями шли я и мой собеседник в минуты молчания. Асемо и я были, казалось, заняты одним и тем же, но он воспринимал ландшафт долины не так, как я, а я не мог по-настоящему разделить его переживания. Нельзя сказать, что я не мог соотнести открывавшийся передо мной вид с укладом жизни гахуку. Из того, что я видел сам, и из рассказов о прошлом у меня сложилось определенное отношение к тому, что нас окружало. Возвышенность за рекой, например, была для меня не только поросшим травой холмом, пересеченным контрастирующими полосами света и тени, но и нейтральной зоной, разделявшей традиционных врагов. Все без исключения имело свой особый, скрытый смысл. И все же нельзя сказать с полной определенностью, было ли что-нибудь общее в нашем восприятии одного и того же явления. Временами мне казалось, что я встречаюсь с гахуку где-то по ту сторону различий между нашими зрительными восприятиями — так было однажды на горной вершине. Мы возвращались домой из трехнедельной поездки, и Макис оказался рядом со мной через секунду после того, как открылся вид на долину, лежавшую примерно на тысячу футов ниже. Схватив меня за руку, он показал туда, где далеко-далеко за пеной облаков и столбами дыма, таявшего в радужном свете, не меньше чем в дне пути от нас лежала на отроге Сусурока. Его пальцы, сжимавшие мою руку, казалось, говорили о том, что мы подразумеваем, произнося слово «дом» с его сотней значений и ассоциаций. Хотя я чувствовал, как моя душа откликается на его порыв, я знал, что основные смысловые значения этого слова для нас различны, что я никогда не смогу сказать, что именно он видит, а он никогда не сможет рассказать об этом.

С этой трудностью я сталкивался постоянно. Хотя, мне кажется, я знал, чего хотел Лсемо, возможно, я приукрашивал его, окружая трагическим ореолом, видимым только мне.

Выходя рано утром из дому, я иногда видел его среди молодежи, собиравшейся в моей кухне. Кроме моих слуг там обычно находились несколько других подростков примерно того же возраста. Они сидели на земле у очага, на котором готовилась моя пища, и их длинные косы волочились по земле. Стоило мне появиться, как резким тоном предупреждения произносилось мое имя. Несколько лиц разом поворачивались ко мне, сверкая белками глаз, мускулы ног напрягались, чтобы быть наготове к мгновенному бегству. В этой брызжущей энергией компании особенно бросалось в глаза различие между Асемо и его сверстниками. Хотя он не прошел инициации, волосы у него были короткие, без добавления характерных для подростков искусственных кос. Носил он только лап-лап. Это была новая для гахуку одежда, вытеснявшая традиционные набедренные повязки и обязательная для всех, кто служил у белых. Мужчина, тянувшийся к миру, который представляли белые, непременно носил лап-лап.

Это одеяние было скромнее прежнего, но не гигиеничнее. В деревне трудно было достать мыло, и, когда лап-лап дополняла грязная майка, это производило крайне неприятное впечатление. Асемо удавалось держать в чистоте свою одежду, но, несмотря на хорошее сложение, веселую, приветливую улыбку, в его фигуре не было живописности ровесников, чьи длинные косы, следуя каждому движению, подчеркивали их живость и непоседливость. По сравнению с ними Асемо казался более вялым. Однако он вовсе не был глуп, и его спокойствие и внешняя сдержанность скорее всего отражали лишь его более ясное представление о будущем и о том, чего он ждал от него. Так по крайней мере я начал думать, понаблюдав за ним. Это впечатление подтвердилось, когда Асемо стал служить у меня и мне пришлось встречаться с ним ежедневно.

В приготовлении пищи мне должен был помогать Хуторно, но его никогда не оказывалось на месте, когда он бывал нужен. Поэтому после женитьбы Хуторно я воспользовался этим поводом, чтобы освободиться от него на том основании, что новые обязанности помешают ему уделять достаточное внимание моим нуждам. Я не собирался никого брать на его место, но мне следовало знать, что после учреждения должности почти невозможно объяснить, почему она больше не нужна. День или два спустя Хунехуне сказал, что подыскал мальчика на место Хуторно. Я хотел было ответить, что не собираюсь нанимать нового слугу, но, когда Хунехуне добавил, что это Асемо, я снова дал возможность другому решить, что для меня лучше.

В последующие месяцы Асемо не давал никаких поводов для жалоб. Он был даже добросовестнее Хунехуне, который как старший по возрасту сумел переложить на него многие свои обязанности и таким образом получить больше досуга. Асемо неизменно спрашивал моего разрешения, собираясь отлучиться на час или больше, а когда я уходил из дому, он, как правило, предпочитал идти со мной, чем оставаться в пустой деревне. Хунехуне проводил эти часы растянувшись на полу кухни и напевая колыбельные.

Сначала нам почти нечего было сказать друг другу, как в те дни, когда мы сидели в тени бамбука. Мне хотелось ближе узнать Асемо, и я снова и снова напоминал себе, что нужно сделать необходимое усилие, по за другими, более спешными делами не успевал. В конце концов Асемо взял инициативу на себя и характер наших отношений в корне изменился.

Однажды я работал в хижине и уже почувствовал желание вырваться на воздух, когда у стола появился Асемо с замусоленной тетрадкой в руках. Он явно колебался, показать ли мне тетрадку, и, беря ее, я видел, как борются в нем гордость и застенчивость. Двенадцать грязных страниц были сплошь исписаны карандашом. Детские каракули при всей их беспомощности говорили о сосредоточенности и целеустремленности. Очевидно, это была школьная работа — простые фразы на языке гахуку, написанные фонетическими знаками. Как любые детские каракули, они странно волновали, напоминая о далеком прошлом. По здесь этому воспоминанию сопутствовало и нечто иное. Тетрадка говорила не только о неизбежных переменах в жизни человека, но также о силах и событиях, формирующих новый мир. Ясно, будто оно было изображено на открытой странице, мне представилось положение гахуку, оказавшихся в состоянии неустойчивого равновесия между прошлым, где медленное течение дней нарушали лишь редкие, вскоре стиравшиеся из памяти перемены, и будущим, возраст которого был меньше возраста одного поколения, но которое неумолимо толкало их в историю. Каракули Асемо были символом судьбы всех без исключения жителей Сусуроки, но именно его сверстникам (а не старым, самым молодым или даже двадцатилетним) суждено было испить до конца чашу горечи. Именно на его поколение, поколение подростков, легла задача достигнуть трудного равновесия между реальностью и надеждой.

Когда я оторвался от тетради и взглянул па Асемо, я испытывал непривычную подавленность от сознания того, что видел дальше Асемо и не мог ему этого сказать. Эта подавленность отныне не покидала меня. В тетради были упражнения, результат нерегулярных посещений в течение года с лишним так называемой миссионерской школы[37] в деревне Гехамо. Обучение вел новогвинейский евангелист[38], представлявший лютеранскую церковь. Ее штаб в лице белого американца и его жены находился па противоположном берегу реки Асаро. Учитель не был гахуку. Он родился на берегу моря, которого никто в Сусуроке не видел. Там он посещал лютеранскую школу, прошел крещение и научился кое-как читать и писать на диалекте кате[39] — одном из двух языков (из нескольких сот, распространенных в Новой Гвинее), используемых миссией для пропаганды своего учения. Как и другие евангелисты, он по окончании учебы был направлен в селение. Там он выучился местному языку и в конце концов стал главным деятелем миссии в доверенном ему районе. Он жил в деревне, жители которой кормили его, но обслуживал гораздо больший приход, который увеличивался по мере расширения района, находившегося под контролем администрации.

В стране, где люди всю свою жизнь проводили в пределах нескольких квадратных миль, такой евангелист оказался чужаком почти в той же мере, что и я. Он не становился своим в деревне, если не женился на местной женщине, и в конечном счете зависел от добровольных подаяний местных жителей, хотя официально считалось, что это жалованье за его работу. Эта работа заключалась в просвещении местных жителей священным писанием и спасении путем крещения, но, возможно, для тех, кто предоставлял ему землю и строил хижину, гораздо важнее было, что в его обязанности входило учить их детей. Для многих людей старшего поколения грамотность представлялась мистической, чуть ли не магической способностью. Они еще не понимали, какие социальные и экономические последствия имеет для человека цвет его кожи, но все сильнее ощущали кастовые барьеры, и грамотность казалась им чудодейственным мостом, который даст им богатство, привилегии и власть, сосредоточенные в руках европейцев. Мост, возведение которого поручалось мирянам-евангелистам миссии, неизбежно оказывался химерой, ибо эти люди могли дать лишь ничтожные крохи знания, едва достаточные для того, чтобы ученик мог написать с ошибками несколько фраз и прочитать запинаясь несколько текстов священного писания на языке, понимать который не находил нужным ни один белый.

Асемо сам понял, что миссионерская школа ничего не дает. Ему явно было приятно, что его работа вызвала у меня интерес, но, когда я оторвался от последней страницы, он взял тетрадь и с недовольным вином закрыл ее. Глядя мне в глаза, он попросил, чтобы я учил его английскому, и его настойчивый тон странно контрастировал с неуверенным видом. Его мысль была сформулирована как требование. Это была обычная для гахуку форма просьбы, к которой я постепенно привык, но теперь она вызвала у меня опасения совсем иного рода. Удовлетворению его просьбы мешали непреодолимые препятствия. Даже если бы я смог урвать время от остальной своей работы, у меня не было необходимых методических знаний и навыков. Но объяснить это было невозможно — Асемо бы и в голову не пришло сомневаться в моей способности дать ему то, что он хотел.

Я вновь почувствовал себя не в своей тарелке: мне казалось, что, куда бы я ни направился, во мне, как в фокусе, концентрируются невысказанные надежды. Доказательством этого служили трудно уловимые проявления, часто не более чем искорки в пристально глядящих карих глазах, изучающих все мои движения, или тон, которым задавался вопрос, а то и просто смутное ощущение, что в моем ответе усматривают скрытый смысл.

Сильнее всего я ощущал от этого неловкость, общаясь с Макисом, но она висела в воздухе моей комнаты и тогда, когда я пытался убедить Асемо, что не могу удовлетворить его просьбу. Даже когда он соглашался, что я очень занят и не в состоянии взять на себя дополнительную нагрузку, взгляд его говорил, что мои объяснения ему непонятны. Видя, что бороться с иллюзиями относительно моей персоны бесполезно, я согласился и обещал в свободное время помогать ему.

Наши уроки были крайне нерегулярными. Соглашаясь давать их, я надеялся, что Асемо быстро потеряет интерес к занятиям и таким образом избавит меня от необходимости соблюдать наш уговор — но этого не случилось. В середине дня он прямо-таки с ритуальной точностью появлялся в моей комнате с тетрадью и карандашом, полученными от меня, и садился на пол в ожидании момента, когда я смогу заняться с ним. Казалось, он готов был ждать до бесконечности. Он сидел, скрестив ноги и опершись локтями на колени, и его пристальный взгляд отрывался от меня, лишь когда кто-нибудь проходил по улице мимо открытой двери. Время от времени доносившийся издалека голос, вязнувший в жарком воздухе, заставлял его прислушаться, и тогда выражение его лица как бы приглашало меня к тому же. Он молчал, пристально глядя на меня, а я работал. Временами наши взгляды встречались. В них было взаимопонимание и чувство товарищества, которых я почти не знал в отношениях с гахуку, и тогда я под влиянием порыва откладывал работу и начинал урок.

Мы достигли немногого. Он садился на стул, а я рядом на перевернутый ящик. Я водил его рукой, помогая писать буквы алфавита, и произносил каждую гласную и согласную. Потом мы перешли к словам, означающим простые предметы в комнате, но глаголы оказались мне не под силу, и, когда наши занятия прервались, Асемо умел произносить лишь несколько предложений на ломаном английском.

Я ни на минуту не сомневался в том, что при правильном обучении он способен овладеть знаниями, но особое впечатление на меня производила его тяга к ним. Почти каждый житель деревни мечтал иметь какие-нибудь предметы из мира белых людей, но Асемо хотел большего, чем стальной нож, топор, табак или дешевая ткань. Дело не в том, что он был меньшим материалистом, нежели другие гахуку. Если бы он высказал свои желания, то оказалось бы, что он хочет иметь все, чем в изобилии обладали белые, но искал он того, для чего деньги и вещи были лишь материальным выражением, символом. Он надеялся обрести нечто неуловимое, неосязаемое, лежащее по ту сторону вещей и делающее их возможными. Речь шла просто-напросто о стремлении к знаниям.

Он всем сердцем тянулся к миру Хумелевеки с его безобразными европейскими домами, где комендантский час вскоре запретил людям цвета его кожи появляться на улицах после наступления темноты. Ему не приходило в голову, что цвет его кожи может обратиться против него. Он еще не знал, как унизительно быть чернокожим в своей родной стране, и простодушно верил, что белые будут готовы поделиться с ним тем, что они имеют и чего он хочет.

Я начал наши уроки нехотя, но проходили недели, и мне становилось все труднее не думать о том, на каком уровне я их вел… Наблюдая в полутьме загроможденной вещами хижины за карандашом в неумелых пальцах Асемо, я внутренним зрением видел, как склоняются под палящими лучами солнца метелки травы и блекнут казуарины на отроге снаружи, и голова Асемо, склонившаяся над тетрадью, казалась мне беззащитной, не знающей о нависшей над ней угрозе.

Я был вынужден признать глубокое различие между Асемо, с его усидчивостью и сосредоточенностью, и длинноволосыми юношами, которых я встречал во время прогулок.

Крохотный мирок этих мальчиков, стоявших на пороге зрелости, предвосхищал бескомпромиссный антагонизм, разделявший взрослых. Они еще не считались мужчинами, но уже принадлежали к привилегированной половине гахуку, и если в обществе старших они пока испытывали скованность и неуверенность, то в своем кругу, в привольной и в основном беззаботной жизни на отроге, обнаруживали полное понимание своей значимости и уготованных им привилегий. Главным связующим звеном между ними была мужественность. Заносчивость и агрессивность, умерявшиеся незрелостью, обеспечивали им уважение ровесников.

На меня произвели большое впечатление две церемонии, особенно красноречиво говорившие о том, как представляли себе гахуку будущую жизнь мальчика: на одной праздновалась первая беременность женщины, на другой группа юношей-ровесников, вместе прошедших инициацию, получала разрешение на половые сношения с девушками, с которыми они были помолвлены. Первый обряд я наблюдал однажды к концу дня в Гохаджаке. Утром ближайшие родственники Горасо — у нее была шестимесячная беременность — и ее мужа пошли охотиться на крыс, водившихся в траве на склоне отрога, а вернувшись с добычей, сели пировать. К вечеру Горасо, надев широкий пояс для беременных, села перед ними на землю, а между ее ног уселся маленький мальчик с детским луком и стрелами. Сначала родные мужа, а потом родные Горасо стали наворачивать на сидящих ткань из древесной коры, так что она образовала кокон, скрывший обоих. Потом эта процедура была совершена в обратном порядке. Когда последний кусок ткани был снят, мальчик выскочил из своего гнезда и осыпал взрослых стрелами.

Второй обряд знаменовал создание семей группой сверстников. Мужчины немного старше двадцати лет, помолвленные несколькими годами раньше во время инициации, не имели права приближаться к будущим женам, пока старшие не сочтут, что они достигли физической зрелости и готовы к половой жизни. Во время завершающей брачной церемонии девушки выстраивались на деревенской улице в ряд и выставляли голое бедро, обратив его к мужу. Вооруженные луками мужчины становились каждый против своей жены. В луки их были вложены стрелы «гнев» — небольшие трезубцы для охоты на птиц и мелкое зверье, не представлявшие опасности для сколько-нибудь крупного животного. Стрелы выпускали в голые бедра с расстояния нескольких шагов, и, хотя они не могли нанести серьезное увечье, напоминание о формальном подчинении мужу нередко на всю жизнь запечатлевалось на коже девушки.

В промежутке между этими двумя ритуалами мальчик путем постоянных наблюдений составлял себе представление об идеальной жизни мужчины. С первых лет жизни символом будущего служил для него клубный дом. Все, что относилось к коллективной жизни деревни, подчинялось нитям, сходившимся в этом месте, где ночевал его отец, и, еще будучи ребенком, он уже начинал чувствовать всю значимость разделения между взрослыми членами его семьи.

Традиционный взгляд мужчины гахуку на жизнь, взгляд из клубного дома, был мировоззрением, которое должен был усвоить мальчик. Если он усваивал преподанные в детстве уроки, он верил в абсолютную ценность интересов, объединявших его пол, и стремился проявить качества «сильного» человека. Это мировоззрение сочеталось с судорожными усилиями во что бы то ни стало сохранять дистанцию между мужским и женским началами, ибо за внешней властностью мужчин скрывалась неуверенность, которая часто казалась не менее глубокой, чем выражаемая ими убежденность в своем превосходстве. Целям и безопасности мужчин противостояла в их глазах женская сексуальность. Легкомысленные увлечения женщин, приводившие к отмене помолвок и к частым разводам, их нежелание рожать детей ставили под угрозу продолжение рода. Согласно легенде гахуку, самые священные и тайные символы были сначала открыты женщинами, а потом уже мужчины отняли и присвоили их, запретив женщинам под страхом смерти даже смотреть на них.

Эта жизнь с резкими контрастами, почти лишенная полутонов, казалось, проникала в мою комнату через ослепительно яркие щели в бамбуковых стенах, когда Асемо склонялся над тетрадью. Наш урок часто продолжался почти до конца дня, когда улица за стенами хижины наполнялась голосами людей, возвращавшихся в деревню. Абсолютная увлеченность Асемо занятиями была как бы вызовом, брошенным жизни, чьи звуки доносились с улицы. Она трогала меня, тем более что я не питал никаких иллюзий относительно своих преподавательских способностей. Но было и нечто другое, и это было еще труднее объяснить: будущее, которого мальчик надеялся достичь с моей помощью, было абсолютно недостижимым для Асемо и его сверстников. Он уже вышел из того возраста, когда есть смысл тратиться на обучение ребенка, а без этого ни одна, даже самая скромная, надежда Асемо не могла осуществиться. Противоречие между будущим, к которому он тянулся, и прошлым, от которого пытался оторваться, все громче и громче заявляло о себе во время наших уроков в тихие предвечерние часы. Асемо еще не чувствовал этого и, возможно, мог бы не почувствовать еще много лет, но события, в которые он скоро оказался вовлеченным, весьма драматичным образом напомнили о том, что его ожидало.

Начались они примерно через шесть месяцев после того, как Асемо стал служить у меня. Был сухой сезон года, период самого активного общения между деревнями, когда устраивалось большинство празднеств. Те дни были какими-то особенно бодрящими, и, когда я просыпался, все мои чувства были обострены, как никогда.

Утро часто начиналось без обычного низкого потолка облаков и туманов, окутывавших деревню просвечивающей опаловой ватой, и ясные ночи мирно сменялись столь же ясными днями.

Однажды я проснулся с ощущением, что в хорошо знакомом окружении появилось нечто новое. Деревня безмолвствовала, однако воздух, казалось, вибрировал около моего уха, дразня память ворвавшимся в мой сон звуком, происхождение которого я не мог установить. Я лежал, внимательно вслушиваясь, надеясь, что звук обретет известную мне форму — но ключа не было. День едва только занялся. Было слишком рано для какого-либо движения в хижинах, и звук, оставивший во мне свой след, очевидно, происходил не из селения, а откуда-то извне. Я уже начал думать, что все это плод моего воображения, как вдруг звук раздался снова, заставив меня приподняться на локтях.

В последующие месяцы эти ноты слышались по многу раз в день, но для меня в них навсегда осталось что-то от этого первого утра — предрассветного воздуха, холодящего мои руки и плечи, брезжущего света на пустой улице, долины, открытой взгляду и не подозревающей об этом во сне. Звук этот трудно описать. Слишком много было в нем разнородных элементов и диссонансов, и совсем чужим был для меня лад этой музыки. Чистый воздух прекрасно проводил звук, и ноты, доносившиеся издалека, совершали на своем пути через откликающуюся эхом пустоту такие капризные витки и повороты, что их источник оказывался надежнейшим образом скрытым. Это была гулкая пульсация в басовом регистре, непрекращающийся взрыв нот, рвущихся из надорванного горла. На этом ритмическом фоне развертывался контрапункт более высоких нот, состоявший из повторяющихся секвенций, которые через известное время начинали восприниматься как мелодии. Оба элемента были соединены таким образом, чтобы они, контрастируя и дополняя друг друга, создавали единый эффект.

Как только первые звуки разрезали утренний воздух, люди зашевелились. Через деревню пробежали токи, которые постепенно превратились в настороженное молчание. За стенами моей хижины светало, когда странные звуки прекратились так же внезапно, как начались.

Потом, выйдя на улицу, я обнаружил, что люди только об этих звуках и говорят. У жителей Сусуроки не было никаких сомнений по поводу того, что это за звуки и откуда они исходят. Это были священные флейты гама, и их появление в это время года могло означать одно: гама решили провести самое значительное из празднеств гахуку — «идза нама».

Во время этих празднеств исполнялись разные ритуалы. Главными из них были инициация подростков и церемониальный обмен свиньями, которые являлись основным традиционным мерилом богатства. Устраивались они не часто, с интервалами в пять-семь лет, когда очередная группа подростков достигала возраста инициации. Кроме того, устройство праздника зависело от состояния ресурсов группы, ибо он был соревнованием, демонстрацией силы, прославлением ценностей, придававших жизни гахуку ее окраску и форму. «Идза нама», как никакой другой праздник, требовал долгой подготовки, собирал большое число людей и вызывал оживленный обмен визитами. Церемонии, связанные с ним, знаменовали завершение различных стадий подготовки и служили как бы преддверием главных — заключительных — торжеств. Все они давали возможности для хвастовства своими достижениями и предоставляли мужчинам случай снова напомнить о господстве мужчин, об узах, объединяющих их пол, а также похвалиться достатком племени и рода и добиться увеличения своего престижа и влияния. В ходе празднеств находил свое выражение весь уклад жизни гахуку, воплощенный в ярких кричащих перьях и в украшениях, высившихся величественными башнями в несколько футов на головах у людей.

Подчеркивая экстраординарность событий, более того — поднимая их над повседневностью и освящая, флейты наделяли их магической сверхъестественной силой. С того момента, как их предрассветные крики впервые оповестили о решении провести праздник, зов их отмечал рождение каждого дня, бил по тугому сухому воздуху полудня и вился волшебной нитью в серебристом молчании ночи. Гахуку не философы и не теологи. У них нет священников, которые толкуют доктрину, сохраняют догму или совершают обряды. Их религиозные верования не заключены в точные формулы, не образуют сколько-нибудь связной системы, доступной объективному рассмотрению и обсуждению. Ни одна сторона жизни гахуку не оказалась столь труднодоступной для понимания. Их религию невозможно свести к точным формулам, и в то же время она пронизывает всю жизнь гахуку и неотъемлема от их понимания мира. Только путем догадок я доходил здесь до истины.

У гахуку нет богов, которых боялись бы люди, и мало злых духов, если не считать нескольких страшилищ — ужасных в своем безобразии подобий человека, которых иногда видят одинокие путники. Однако мир и все в нем сущее зависят от сверхъестественной силы, безликой власти без названия, не локализованной нигде, проявляющейся в силе жизни, как-то связанной с предками и являющейся в конечном счете источником всякого успеха, необходимого для осуществления чаяний человека. Религиозные искания оказываются, по существу, поисками этой силы, попыткой подчинить ее своей воле, обнаружить ее источник и заручиться ее помощью для обеспечения благополучной жизни. В поисках этих приходится иметь дело со многими неизвестными величинами. Природа искомой силы не выяснена, и, кроме того, неизвестно, каким путем следует идти, чтобы она подчинилась человеку и принесла лучшие плоды. Индивиды и даже целые группы населения могут применять различные методы, по-разному оценивать источник силы, в разной мере подчинять ее себе, но нужду в ней испытывает каждый. Сила эта не злая, она не карает и не осуждает. Существуют, однако, духи, которые могут приносить вред. Они сманивают женщин с огородов или тропинок, соблазняют, а потом плюют им в лицо, тем самым выдавая себя. Такие встречи влекут за собой смерть. Духи недавно умерших, чувствующие, что ими пренебрегают, или недовольные недостаточно уважительным отношением к ним при жизни, насылают иногда болезни.

Средством, которым люди пользуются, для того чтобы подчинить себе источник силы и заставить действовать в нужном для человека направлении, является ритуал. Периодически, через промежутки времени свыше половины жизни поколения, люди при помощи ритуала обновляют свою жизнь, строя «озаха нета». Мне было очень трудно установить его назначение. Неказистое сооружение из кольев и необтесанных досок — это как бы отводной желоб, конец которого, погруженный в невидимый поток, отводит к людям его содержимое и создает сверхъестественный резервуар. Мистическое влияние последнего должно поддерживать их в последующие годы. Этот обряд — высший акт веры и надежды, двуединого порыва слабой человеческой натуры, лежащего в основе любой религии. Но простой стол и побелевшие кости, почти скрытые за молодой листвой, менее красноречиво говорят о непрекращающейся погоне за силой, чем пульсирующие звуки флейт, эхом отдающиеся утром на тропах.

Женщинам говорили, что это крики мифических хищных птиц «нама», которые периодически селятся в мужском доме и уносят подростков во время инициации. И действительно, звук этих бамбуковых инструментов производил именно такое впечатление, и тем, кто запирался в хижинах, когда на улице играли флейты, должно было казаться, что по воздуху бьют невидимые крылья. Однако «нама» — нечто большее, чем символ мужского господства, чем способ напомнить женщинам об их месте. И то обстоятельство, что здесь имел место простой обман, который мог ввести в заблуждение разве что детей, не играло никакой роли.

Я понял это, когда с процессией из двадцати человек поднимался по отрогу в Сусуроку из деревни, где мы весь день до обеда пировали в уединенной хижине на огородах. Мужчины болтали или спали в тени, а «нама» лежали попарно внутри хижины на ложе из ярких листьев и цветов. В этих инструментах не было ничего примечательного: полые колена бамбука, закрытые с одной стороны, примерно в два с половиной фута длиной и в полфута диаметром, с небольшим круглым отверстием, которое прикладывалось ко рту. Лишенные каких-либо украшений, они не представляли собой ценности, и в конце праздника их ломали и сжигали. Их клали на ритуальное ложе, кормили (через отверстие вкладывали соль и вареную свинину), и все же трудно было поверить, что именно от них исходили необычайные волнующие звуки, возвещавшие в разгар сезона празднеств начало и конец каждого дня. По особенно насыщена символикой была их музыка.

Итак, несколько часов спустя после полудня мы возвращались из нижней части долины на гребень отрога. Подъем к Экухакуке был недлинным, но крутым, и, когда мы достигли гребня, я уже ловил ртом воздух и был рад короткому отдыху, пока люди выстраивались гуськом за полуразрушенным безлюдным селением. Примерно на протяжении мили, почти до самой Гохаджаки, гребень отрога был узким, и по обеим сторонам тропинки круто падали вниз склоны. Трава во многих местах росла скудно. Недавние оползни, рассекшие склоны красными и шоколадными шрамами, унесли с собой кусты кротолярии и совершенно оголили тропинку, словно парившую чудодейственным образом в свете и воздухе и настолько открытую взгляду, что любого, кто шел по ней, можно было видеть снизу, с огородов, так как фигуры четко вырисовывались на фоне затаившего дыхание неба. На этой-то тропинке те, кто был ближе всего к флейтистам, закрыли их ветками с листьями, чтобы спрятать от постороннего взгляда, хотя эта попытка наверняка должна была показаться жалкой уловкой любому, чьи любопытные глаза, привлеченные звуками музыки, поднялись бы из огородов. Мужчины были поглощены игрой и вступали в разговор лишь тогда, когда передавали флейты новой группе. Я не мог сказать, что именно они чувствовали, хотя ослепительный солнечный свет подчеркивал экстатическое выражение их лиц. Вдруг мне пришла в голову мысль, что они, возможно, хотят быть увиденными, что они хорошо понимают, какое впечатление производят. Я подумал, что каждый шаг наполняет их растущей гордостью и теснее сплачивает в общем для всех порыве.

Когда мы уже приближались к Гохаджаке, Гапириха, державший в руках огромную палку, пошел вперед, чтобы очистить дорогу нашему шествию. В селении он, пробегая мимо запертых хижин, бил по дверям палкой, разгоняя перепуганных кур, сидевших на плетеной кровле, и вездесущих свиней, копавшихся в кучах отбросов у очагов. Флейты зазвучали еще пронзительнее; музыканты, казалось, удвоили свои усилия, будто вдохновленные страхом невидимых слушателей за стенами хижин, гортанными криками мужчин и ответным приветствием старой Алум. Преклонный возраст давал ей право оставаться снаружи, и она стояла, опершись на трость, лицом к «нама». Глаза ее были крепко зажмурены, худое, сгорбленное тело сотрясалось от пронзительного крика.

У меня в хижине музыканты осторожно положили флейты на пол. Мужчины походили на участников состязания, для которого им потребовалось напряжение всей сил. Они словно опьянели от возбуждения, хотя силы их были на исходе. Нервная энергия, совсем недавно испытавшая такой взлет, постепенно успокаивалась. Этому помогала непрестанная болтовня. Глаза Хунехуне горели. Его голос дрожал, как и рука, покоившаяся на паре флейт, когда он пытался объяснить мне, какие чувства вызывает в нем их волшебная музыка. Испытываемое им эстетическое наслаждение было тесно связано с тем, что для этой музыки всегда требовались две флейты, бас и дискант, пункт и контрапункт, мелодия и ритм, которые были двумя частями единого целого. Одна без другой они не несли абсолютно никакого эмоционального заряда, но, когда играли вместе, дополняя друг друга и чередуясь, общий эффект был волшебным, и эту загадку Хунехуне не мог объяснить. Беспомощно жестикулируя, он повернулся к Бихоре и сказал, что игра того так на пего подействовала, что, будь он женщиной, он пришел бы в дом Бихоре. Его слова (их невозможно было истолковать иначе) приписывали «нама» сексуальное значение. Мужская сексуальность была проявлением могущества, жизненной силой, основой существования; флейты не только символизировали силу в самом широком смысле этого слова, но также связывали ее со всей структурой отношений между мужчиной и его собратьями.

У каждого подразделения рода, то есть группы мужчин, имевших по мужской линии общего предка, была своя определенная мелодия. Она передавалась от поколения к поколению, символизируя бессмертие группы, нерушимость господствующих в ней отношений, внутреннюю гармонию, взаимозависимость ее членов и их солидарность перед лицом остального мира. В мелодиях «нама» каждое подразделение рода выражало и видело, как в зеркале, свой облик и свои цели, прославляло их и невидимую силу, которая помогала достигнуть их.

В последующие недели не было дня, на ткани которого звуки «нама» не нарисовали бы свой узор. В Сусуроке хорошо были слышны флейты людей гама, но потом другие племена и деревни заявили о своем намерении устроить празднества, и по утрам казалось, что флейты из десятка селений переговариваются между собой: жестко-настойчивые — с травянистых пространств юга; тонкие и тревожные, как последние звуки эха, — с высокогорных долин в западных горах. Хотя крики флейт стали привычными, я не мог спать, когда они раздавались. Я всегда просыпался, когда они начинали биться о порог зари, все время помнил о них, ожидая их возвращения через золотисто-голубой воздух вечера. Их неслышная вибрация днем пульсировала в солнечном свете и в пурпурной подкладке облаков, проносилась вслед за ветерком по листьям тростниковых оград, наполняя весь ландшафт биением жизни.

В Сусуроке не прекращались разговоры, вызывавшиеся флейтами гама, хотя люди старались показать свое полное безразличие. Они пожимали плечами, когда я спрашивал, собираются ли гама провести кроме церемониального обмена свиньями инициацию. Возможно, они и не могли дать ответ, но, кроме того, явно старались любой ценой преуменьшить значение событий. «Идза нама», очевидно, затрагивали самые уязвимые их места, их гордость и репутацию, и вызывали стремление принять вызов, чтобы утвердить свое равенство с другими, которого требовало общество гахуку. Флейты утром и вечером, казалось, ставили под вопрос это равенство, как бы предлагая другим деревням показать свою силу или, если они этого не смогут, признать хотя бы временное поражение. Неизбежно люди начинали обсуждать, смогут ли ответить на вызов.

Такое обсуждение шло и в Сусуроке. В нем не было ничего официального — просто осторожное зондирование общественного мнения, проводившееся людьми, которых бесило щекотливое положение деревни, вынужденной оставаться пассивным наблюдателем, в то время как гама утверждали свою силу. Действовать приходилось крайне осмотрительно, избегая оскорбительных упоминаний о событиях у границ селений гама. Главным источником информации для меня был Макис. По его сведениям, было очень мало шансов на то, что и наши флейты, флейты нагамидзуха, запоют. Устройство празднеств зависело от многих обстоятельств. Необходимо было заручиться согласием всех ветвей племени, а получение согласия в свою очередь зависело от точной оценки индивидуальных ресурсов и обещанных вкладов. По мнению большинства, вряд ли люди нагамидзуха в этом году могли взвалить на себя такое бремя. Им приходилось ждать другого, более подходящего времени, хотя некоторые жители деревни выступали против такого решения.

В Сусуроке все оставалось неизменным и месяцем позже, когда рука прошлого протянулась к Асемо, чтобы утвердить над ним свою власть. Я работал один у себя дома. Была уже поздняя ночь. Этим вечером ко мне никто не пришел, и круг света от моей лампы был одинокой поляной в наступавшем со всех сторон лесу тьмы. Движение у двери заставило меня резко поднять голову, и через какую-то долю секунды я понял, что это Макис и его брат Маниха. Их темные тела рассекли поле желтого света, и, слегка наклонившись вперед, они расположились на полу рядом с моим стулом. Даже когда Макис не двигался, было невозможно не видеть в нем великолепного оратора, с блеском выступавшего на собраниях рода. Его ногти, если и не такие ухоженные, по длине не уступали ногтям женщины; от них мой взгляд перешел на державшую сигарету руку с чуть согнутым запястьем, приготовившуюся к одному из тех энергичных жестов, которыми Макис размерял свой словесный поток. В профиль на фоне света его спина казалась пружиной, готовой распрямиться, готовой к внезапному рывку, как мускулистые бедра скрещенных ног. Подняв подбородок, он смотрел на меня сквозь мраморные завитки синего дыма. Позади него, тоже лицом ко мне, сидел Маниха. Было видно, что он старше. На его коже кое-где уже начали появляться морщины, и под белым как мел пушком она казалась блеклой. Как всегда молчаливый, он предоставил говорить Макису и вставлял короткие фразы, лишь когда хотел увериться, что я понял.

Я слушал не очень внимательно — мне хотелось поскорее вернуться к работе. У меня из головы не выходило незаконченное предложение, и, когда наступила обычная в разговорах с гахуку пауза, я уже почти не мог скрыть свое нетерпение. Я посмотрел на часы, но потом вспомнил, что этот жест абсолютно ничего не говорит им. Мне оставалось или перестать обращать на гостей внимание, или лечь спать — ничто другое не подействовало бы на них до тех пор, пока они сами не захотели бы уйти. Макис снова заговорил.

Я чуть было не пропустил его слова мимо ушей, когда до меня дошло, что гама решили провести инициацию группы мальчиков. Забыв обо всем па свете, я забросал Макиса вопросами, желая узнать как Можно больше об этом обряде, которого мне еще не довелось увидеть. Я был так поглощен вопросами, что почти не замечал возраставшей сдержанности Макиса. Чем настойчивее я требовал у него подробностей, тем туманнее становились ответы. Поняв наконец, что их визит связал с празднествами гама, я стал ждать, чтобы они раскрыли свои карты. А ночь все надвигалась на круг света, который отбрасывала моя лампа. Мне показалось, что атмосфера доверия исчезла, и я уже стал думать, как бы мне ее восстановить, когда Макис опередил меня, спросив, что думают белые об этих обычаях.

Я ответил, тщательно взвешивая слова и подчеркивая, что мое личное отношение не имеет ничего общего с позицией миссионеров или административных служащих. Макис внимательно слушал, время от времени оборачиваясь, чтобы ответить на вопрос Манихи, который, очевидно, плохо понимал мой ломаный гахуку. Когда я кончил, оба как будто были удовлетворены моим ответом, хотя я вовсе не уверен, что они поняли, в чем различие между мной и властями. Проблема не была чисто языковой. Трудность скорее заключалась в том, что они не могли видеть отличия между отдельными категориями белых и были склонны приписывать всем белым общие цели и полную взаимную поддержку во всем, что касалось местного населения. После недолгого размышления Макис переменил позу, поднял глаза и, глядя на меня в упор, спросил, не буду ли я возражать против того, чтобы Асемо тоже прошел инициацию.

Застигнутый врасплох, я был совершенно не в состоянии понять, о чем практически идет речь. Видя мои колебания, они заговорили, но так быстро, что мне трудно было следить за смыслом слов. Маниха хотел, чтобы его сын прошел инициацию. Он еще до этого выступал против решения Сусуроки не устраивать праздника и гово^ рил, что в деревне есть несколько мальчиков, которым пора пройти инициацию. Он предлагал внести в фонд празднеств четырех больших свиней (этим проявлением щедрости он надеялся склонить общественное мнение к своему предложению). Один из самых консервативных людей в Сусуроке, он не одобрял перемен, которые несло с собой влияние Хумелевеки. Вероятно, он подозревал, и не без оснований, что организация мужчин начинает хиреть из-за того, что перед мальчиками в возрасте Асемо открылись новые возможности. Работа его сына у меня указывала, куда направлены их интересы и стремления, и Маниха знал, что, если я уеду, Асемо найдет работу у другого белого. И тем не менее Маниха считал необходимым узнать мое мнение, прежде чем устраивать инициацию сына. Я был наставником мальчика в выбранной им жизни и, возможно, в некоторых отношениях был ближе к нему, чем отец, который хотел теперь знать, возможно ли примирить наши представления о жизни.

Я не мог односложно ответить на его вопрос и отвел глаза в сторону. Маниха никогда не был среди тех, кто раздражал меня постоянной навязчивостью и бесцеремонными вторжениями. За все время я не сказал ему больше десяти слов, а он тоже никогда не обращался ко мне прямо. И, однако, я всегда интуитивно чувствовал, когда Маниха приходил или уходил, и часто испытывал непреодолимое желание посмотреть на него. Я тоже ловил на себе его взгляд, и тогда он сразу отводил его. Мне казалось, что его сдержанность проистекает от безразличия, но теперь я понял, что она следствие скрываемых эмоций и что это они вызывали во мне тягостное чувство, когда я ловил на себе его пристальный взгляд. Почему-то у меня не было ощущения, что Маниха испытывает ко мне неприязнь или недоволен моими отношениями с Асемо, хотя он должен был считать меня своим противником. Не я лично, а образ жизни, который я представлял, будил его настороженный интерес. Он смотрел на меня, как бы оценивая своего врага и пытаясь представить себе исход борьбы.

Подобные ситуации возникали и раньше. В конце беседы собеседник нередко задавал мне вопрос, с которым сейчас обратился ко мне Макис. Каждый раз, когда это случалось, у меня создавалось впечатление, что наш разговор как бы открывал ставни в душе моего собеседника, что неожиданно для себя, рассказывая об обычаях гахуку, он бросал на них взгляд со стороны и пытался объективно оценить. В глазах, смотревших на меня, всегда была некоторая растерянность от непривычного переживания. Объяснить Манихе, что моя позиция не имеет ничего общего с позицией миссионеров и администрации, казалось в данных обстоятельствах совершенно недостаточным. Его вопрос возник не только потому, что внезапно он потерял чувство уверенности. Он требовал большего, чем успокоительные разговоры, потому что распахнувшиеся ставни открыли перед ним неожиданную возможность переоценки ценностей. Глядя, как он, подавшись вперед, молча ожидал ответа, я испытал такое чувство, будто он просил меня предсказать будущее. Он сам мог видеть, куда клонились события, и как человек, предчувствующий свое поражение, швырял инициацию Асемо в маячащую впереди грозную фигуру, надеясь найти в меняющемся мире место для своей традиции.

Если бы я ответил откровенно, мне пришлось бы сказать, что уже поздно рассчитывать на желательный для него исход. Достоинства, создавшие ему репутацию, традиционные знания, за которые его уважали, цели, которых его учили добиваться, не могли остаться прежними, ввиду изменений, принесенных белыми. Таким людям, как он, неспособным или не желающим свернуть в сторону, будущее несло лишь все увеличивающуюся изоляцию и горечь от сознания того, что руководство ускользает от них. Но я не хотел подтверждать его опасения, не хотел брать, предложенную мне роль и вступать в конфликт из-за Асемо. Отступив на нейтральную почву, я категорически отказался высказаться по этому вопросу.

Больше я не думал об Асемо до наступления утра, когда меня снова разбудили крики флейт. Тень и тишина комнаты и контрастирующая полоса света, падавшая через дверной проем, стали уже привычным фоном для этой музыки, но сейчас, прислушиваясь к спящей деревне, я почувствовал, что мелодия звучит ближе, чем раньше, и ее настойчивость вдруг напомнила мне о последних минутах беседы с Макисом и Манихой. Я спросил, часто ли нагамидзуха посылали своих подростков для инициации к гама. Макис ответил, что не может вспомнить другого такого случая. Потеряв вдруг уверенность, он задал этот вопрос Манихе, и тот ответил, что об инициации Асемо позаботится брат его матери, принадлежащий к гама. Это отступление от обычного порядка окончательно убедило меня в том, что я правильно истолковал мотивы действий Манихи. Крики флейт стали голосом судьбы Асемо и всех тех, кто был зажат между прошлым и неясным будущим.

Примерно через час я узшал, что накануне Асемо ушел из Сусуроки в Менихарове, где был дом одной из его старших «сестер». Внезапное исчезновение означало, очевидно, протест против планов отца, но могло быть и средством избежать смущения, стыда, который испытывали на людях подростки. На кухне мальчики считали правильным второе объяснение. Я узнал также, что несколько дней я был единственным человеком в деревне, не посвященным в планы Манихи.

Давно уже прошел час, когда люди обычно уходили на огороды, но они продолжали сновать по улице. В них чувствовалось сдержанное возбуждение, как будто решение, принятое ночью, было приятным сюрпризом, и они предвкушали теперь удовольствие, на которое прежде не рассчитывали. Никто не говорил об Асемо, мне оставалось только гадать, как он чувствует себя в Менихарове.

Прошло две недели, прежде чем я снова увидел его. Отсутствие его я ощущал сильнее, чем мог бы предположить. Оказалось, что время, которое мы проводили вместе в полуденные часы, приятно нарушало однообразную рутину моей жизни, и теперь, возвращаясь в пустую хижину, я чувствовал, как мне этого недостает. Тропинка на гребне отрога, по которой я возвращался домой, казалась бесконечной. Мои глаза, даже защищенные темными очками, болели от невыносимо яркого света, а подступавшая с обеих сторон трава затрудняла дыхание. Только мысль об ожидающей меня хижине и об облегчении, которое я испытаю, когда ее тень сомкнется вокруг меня, давала мне силы передвигать ноги. Из-за усталости я был особенно подвержен сомнениям и чувству одиночества. Мне казалось, что работа идет слишком медленно, а людей я знаю не лучше, чем в день прибытия в деревню. Но эта тревога служила лишь ширмой, за которой скрывался более важный личный вопрос: живу ли я так, как хотел? Сомнения эти были вызваны отсутствием у меня интереса ко многим формальным аспектам академической науки и усиливающимся чувством изоляции, заставлявшим меня усомниться, могу ли я находить контакт с другими людьми, как это требуется для моей профессии.

После начала занятий с Асемо я не испытывал подобных упадочнических настроений. Сначала я занимался против своей воли, меня даже раздражало, когда я находил Асемо у себя дома, но постепенно я смирился и с удивлением обнаружил, что стоило мне сесть рядом с мальчиком, как усталость покидала меня. Мы говорили только о том, что относилось к занятиям, а когда он работал, часто вообще молчали — он был поглощен своим заданием, а я отключался, прислушиваясь к доносившимся с улицы звукам, как бы слабому эху или смутному воспоминанию о другой жизни. Его спокойная фигура помогала мне бежать от работы и сомнений, переполнявших меня, когда я пытался заглянуть вперед, в жизнь, к которой мне предстояло вернуться после отъезда из долины. Его интерес и прилежание помогали мне забыть о собственных трудностях и создавали между нами взаимное доверие.

После внезапного исчезновения Асемо я всюду искал его глазами. Натолкнувшись неожиданно на группу мальчиков или видя издали их стройные фигуры, я сразу начинал приглядываться, нет ли среди них знакомого силуэта. Однажды, возвращаясь с Макисом из Менихарове, я понял вдруг, что ходил туда лишь в надежде увидеть Асемо и все время, пока был там, искал мальчика. Он не появился, а непонятное смущение удержало меня от расспросов. Возможно, его отсутствие вовсе не было вызвано нашим появлением, но он мог и намеренно избегать нас, сознательно поступать против своего желания, интуитивно считая, что мир, который я представляю и в который он надеялся войти, должен хоть ненадолго уступить его прошлому, упорно борющемуся за существование.

Сквозь призму этого чувства я смотрел на каждую последующую деталь инициации Асемо. Я следил за приготовлениями издалека, расспрашивая о них служивших у меня мальчиков. Откровенные рассказы об ужасах, выпавших на их долю, когда они проходили инициацию, усилили мое сочувствие к Асемо и увеличили тяготившее меня бремя сомнений и ответственности. Было мало утешительного в том, что мальчики преувеличивали угрожавшие ему опасности, что инициируемые редко умирали от обрядов. Я не мог не задаваться вопросом, знал ли он, что его отец предоставил решение мне, а если знал, то, что думал о моем ответе и как он повлиял на его представление о будущем. Проходили дни, меня не покидало беспокойство, но вообще-то в Сусуроке все успокоилось. Маниха редко появлялся в деревне — видимо, большую часть времени он проводил у гама, где жизнь подчинялась теперь ритму, отличному от повседневной рутины Сусуроки. Я чувствовал себя совсем одиноким и неправомерно ожидал от гахуку такого же напряженного интереса к приближающимся событиям, какой испытывал сам. На наших отношениях пагубно сказалось взаимное раздражение, вызванное у них моими бесконечными расспросами о том, когда Лсемо, наконец, станет членом мужской организации, а у меня — растущим недовольством по поводу их уклончивых ответов. В конце концов оказалось, что я мог не беспокоиться, так как о предстоящей церемонии в Гаме мне сообщили лишь накануне вечером.

Впервые за много недель утром этого дня флейты молчали. День брызнул фонтанами света, и облака сбились высоко над вершинами гор, открыв небу всю долину, огромную зеленую арену, в нетерпении ожидавшую событий, к которым так долго готовились. Одеваясь, я слышал звуки приготовлений, и на Хунехуне, когда он принес мне завтрак, вместо хлопчатобумажного лап-лапа была новая яркая мужская юбка. Эта мода пришла сюда с востока, от бена-бена[40]. Во время торжеств некоторые гахуку отдавали предпочтение этому одеянию. Позднее, уже на улице, мужчины надели свои лучшие украшения. Они терпеливо стояли, пока мальчики расчесывали их длинные волосы, или, как Макис, поставив между коленями купленное в лавке зеркальце, изучали размещение перьев на голове. На перламутре, слегка смазанном жиром малинового цвета, играло солнце. Над лицами, только что умащенными жиром и блестевшими, как темное стекло, трепетали на ветру перья, переливаясь светло-желтыми, красными, зелеными, синими тонами. Знакомые черты совершенно преобразились под слоем краски, и я с трудом узнавал их за украшениями из кости, вставленными в носовые перегородки. Лбы были украшены диадемами из жуков изумрудного цвета и белых ракушек, которые резко контрастировали с глубоко посаженными глазами, возбужденно блестевшими в темных впадинах. Когда я вышел на улицу, на меня посыпались приветствия. Их сердечность и экспансивность как бы приглашали меня разделить общее чувство. Тронутый оказанным мне приемом, я сел рядом с Макисом, желая выразить своей близостью к нему благодарность, которая всегда сжимала мне горло, когда люди проявляли ко мне сердечность. За головами жителей Сусуроки, юго-восточнее Асародзухи, зеленое корыто долины уже поблескивало в утреннем солнце, и действительность начала отступать перед миражами палящих лучей. Можно было разглядеть не меньше десяти селений гама, вернее, казуариновых рощ, над которыми поднимался столб бледно-голубого дыма. Безмолвие ландшафта, столь отличное от шума приготовлений, происходивших тут же, рядом, усиливало мое возбуждение. В это утро, когда Асемо должен был стать мужчиной, все мои мысли были заняты им, и я желал ему большего, чем он мог на самом деле достигнуть.

Мужчины очень долго одевались, мы с опозданием вышли в путь и сразу взяли такой шаг, что я, лишь напрягши все силы, не отставал от других. Макис — он шел впереди меня — намотал на правую руку длинный церемониальный билум[41], который носил как плащ, и высоко поднял его, словно женщина, спасающая юбку от росы.

Прошел почти час, прежде чем мы достигли ближайшего селения гама и вступили в него, миновав новый клубный дом, готовый принять инициированных. Я ожидал шумного приема, но деревня безмолвствовала. Мои спутники смело вступили на улицу с двумя рядами домов по сторонам, уходившую в изгибы отрога. Я перестал бояться, что мы опоздаем, когда увидел возле хижин группы женщин. Они бросили нам несколько приветствий, не двинувшись с мест, и глаза их снова устремились к повороту улицы. Многие — матери инициируемых — вымазали свои тела белой глиной в знак траура по поводу расставания с сыновьями, переходящими в мужскую организацию.

Мы шли дальше, и казалось, что молчание превращается в сжатую пружину. Глаза женщин были темными невидящими провалами на масках из серой глины. Вымазанные глиной неподвижные фигуры походили на сосредоточенно прислушивающиеся скелеты. Мужчины из Сусуроки ответили на их приветствия, потом ускорили шаг и вдруг — как будто донесшийся до нас шум послужил сигналом — стремглав бросились вперед, и мы вмиг оказались в конце улицы, скрытом до этого от наших глаз.

Шум и скопление народа здесь ошеломляли. Пронзительные голоса женщин надрывались в ритуальных стилизованных причитаниях, исполненных подлинного чувства; они, как острые лезвия, вонзались в оглушительный шум. Воющие звуки мужских голосов сплетались с ухающими криками; глухой барабанный бой — для воспроизведения этого звука люди расширяли легкие — ритмически чередовался с ударами босых ног по земле; и все это заглушали крики флейт, которые я впервые слышал так близко. Они били огромными крыльями по барабанным перепонкам и трепетали где-то в полостях черепа.

Предоставленный самому себе, я попытался отвлечься от всепоглощающего звука флейт и разобраться в том, что происходило передо мной. На расчищенной площадке стояло не меньше пятидесяти мужчин в военных доспехах и украшениях. Их грудь и лица были вымазаны краской или смесью сажи со свиным жиром. Одни держали в руках щиты, другие — лук и стрелы. На их темной коже эффектно выделялись белые ракушки и желтые плетеные браслеты на руках и ногах. Развевавшиеся украшения из перьев попугаев и райских птиц, будто порхавшие над головами людей, сверкающей, переливающейся массой двигались в такт их движениям, то падая вниз, когда люди наклонялись, то взлетая вверх, когда они выпрямлялись, и все время кружа между рядами домов. Из-под стремительно двигавшихся ног поднималась пыль и обволакивала дымкой сначала нижнюю часть тела, затем грудь и плечи, потом шею и, наконец, лицо, в экстатическом приобщении к невидимой силе утратившее почти всякое выражение.

Асемо и его ровесники были где-то в середине толпы, почти наверняка ослепленные пылью, уносимые вперед потоком более сильных людей. Как и я, они, наверное, испытывали головокружение от шума и надрывного крика флейт. Другие юноши рассказывали мне, как в эти первые минуты длившегося целый день испытания они боялись быть растоптанными, какой ужас наводили на них флейты (их музыка, судя по всему, не становилась менее впечатляющей оттого, что юноши знали о незамысловатом обмане, рассчитанном на женщин). Я мог только мучительно гадать, пытаясь преодолеть расстояние между нами (неизмеримо большее, чем различие в возрасте), что именно чувствует Асемо. Внезапно барьер, ненадолго исчезнувший в последние месяцы, опять вырос между нами, и я не видел возможности встретиться с мальчиком по одну его сторону.

До конца дня я носил в себе это чувство, какую-то странную смесь близости и отстраненности от событий, последовавших за первым взрывом звуков в деревне гама. Когда группа переживала кризис, я чувствовал себя чужим, посторонним, меня переставали замечать. В остальное время я находил общий язык с отдельными гахуку, преодолевая границы, проложенные различиями в нашем прошлом; интенсивность обнаруживаемых ими чувств вовлекала меня в общие переживания группы. В этот раз такого не произошло, быть может отчасти потому, что события того дня вызвали у меня отвращение. Я отдавал должное драматичности и театральности обрядов и шествия по долине, сумел смотреть на них как на великолепный спектакль и разглядеть под внешними проявлениями более значительную символику, имевшую смысл не только для гахуку, но и в общечеловеческом плане. Однако насилие, ненужная агрессивность неизбежно вызывали у меня отрицательное отношение к виденному, как это было не раз за время моего пребывания в долине, когда подобные явления снова и снова вынуждали меня отгораживаться от жизни гахуку.

Не могло быть более резкого контраста с теми часами, что я проводил наедине с Асемо. Быть может, ничто не смогло бы столь наглядно продемонстрировать неизбежность нашего расставания. Более того, наблюдая за событиями, я чувствовал, что расставание уже произошло, что я уже получил все, что мог хотеть получить от наших отношений, и теперь вынужден стоять в стороне, в то время как поток жизни уносит Асемо все дальше от меня.

Когда мужчины выскочили на арену долины, я, немного отстав, последовал за ними. Звуки флейт и крики, вырвавшись из плена деревьев, взлетели к небу и поплыли над травянистыми просторами к далеким горам. Люди неслись по еле вмещавшей их тропинке между высокими изгородями. Тех, кто бежал по краям, толпа придавливала к изгороди. Их ноги и плечи крушили тростник. Мне казалось, что даже пространство над нашими головами в безумном танце раскачивается в ритм музыке.

Когда последний клочок обработанной земли остался позади, толпа резко свернула с тропинки и бросилась вниз по склону. Остолбенев, я на миг задержался. Далеко опередив меня, люди спускались наискось по крутому склону, высоко поднимая ноги, чтобы пробиться через траву, стлавшуюся за ними широкой, все удлинявшейся полосой. Казалось, что земля дрожит от их стремительного бега. Яркие кротолярии ломались под их ногами, разбрасывая желтые цветы по смятой траве. Молодые деревца сгибались до самой земли. Я стоял в нерешительности на краю тропинки и слушал, как из других мест долины несется топот ног как бы в ответ па вскрики флейт и гомон толпы. Внутренним зрением я внезапно увидел роды гама, стекающиеся с соседних отрогов, сворачивающие с проторенных тропинок, бросающиеся напролом через склоны и неровности рельефа, в символической демонстрации силы неудержимо несущиеся к месту встречи у реки.

Это место было больше чем в миле от меня, а по протоптанным тропинкам по верху отрога путь был еще длиннее. Я остался один и шел на звук флейт. Ноги мои скользили на вытоптанной толпой земле. Солнце стояло высоко и беспощадно жгло, обесцвечивая ландшафт, заволакивая горы туманной дымкой, которая стирала контуры и превращала складки рельефа, где лежала тень, в еле заметные углубления. Спотыкаясь и падая, я хотел одного — как можно скорее достигнуть реки. Острая трава резала мне руки, когда я хватался за нее при спуске, влажная рубашка стесняла движения, но я забывал обо всем, прислушиваясь к стекающимся вдали звуковым потокам, которые вливались в единый водоворот. Когда я достиг пригорка над водой, я почувствовал, что хищные крики вгрызаются в самые корни моего разума.

Футах в шести подо мной река огибала широкую отмель, покрытую гравием. Солнце било по воде с высоты, раскалываясь на ослепительные осколки в мелких местах, где камни взбивали белую пену, скользившую, как мираж, через речную глубь к противоположному берегу. На отмели собралась огромная толпа мужчин из всех родов гама. Большинство их стояли лицом к воде, за инициируемыми. Через их головы я увидел в неглубокой воде около берега примерно двадцать стоявших или сидевших обнаженных фигур с неприкрытыми половыми органами. Даже по стандартам гахуку, отнюдь не грешивших чрезмерной скромностью, этот ритуальный эксгибиционизм[42] был явно чрезмерным. Он, очевидно, служил демонстрацией сексуальных аспектов мужской силы. Толпа реагировала протяжными криками восхищения и одобрения.

Я не испытал ни удивления, ни возмущения. Моя реакция вообще не относилась непосредственно к мужчинам, онанировавшим в реке. Мне казалось, что сцена, которую я наблюдаю, совершенно нереальна. Казалось, весь свет с небес устремился туда, где я стоял. Отдаленные горы и волнующаяся трава стали нечеткими, смазанными, то, что происходило на отмели, как бы не было связано с этим окружением и происходило в каком-то независимом мире, близком мне и в то же время бесконечно далеком.

Не знаю точно, сколько времени я простоял на пригорке, но, когда я, наконец, спустился к толпе на отмели, нагие фигуры вышли из реки, а флейты замолчали. Невыносимая жара почти видимыми волнами поднималась с камней, острыми иглами летела мне в глаза с поверхности воды. Хотя берег и изгиб реки были открыты всем ветрам и легко просматривались с возвышенности, воздух был вязким и душным. Он пропитался потом, зловониями, густым запахом умащений, жира, едкими испарениями возбужденной толпы. Я не стал толкаться среди людей, хотя подошел к ним вплотную, и занял наблюдательный пост там, откуда молодые мужчины, только недавно прошедшие инициацию, смотрели, как старшие готовятся ко второму акту обряда. Крики прекратились, но голоса звучали возбужденнее обычного и создавали общий шум, в котором было невозможно расслышать команды и указания руководителей рода.

Постепенно в неорганизованном с виду движении толпы наметилась целенаправленность. Несколько человек выступили вперед и вошли по щиколотку в воду. Вода темными пятнами въедалась в края их малиновых плащей. Когда они повернулись лицом к берегу, я увидел, что между ними стоит юноша. Он был не старше Асемо и доставал лишь до плеча мужчинам, державшим его за руки выше локтя — так крепко, что мягкие мышцы складками выступали между их пальцами. Рядом с яркими лицами его фигура казалась тщедушнее, чем была на самом деле, а натота — трогательно детской. Ноги его были слегка согнуты в коленях; казалось, они еле могли устоять перед силой течения. Когда он поднял голову, глаза его, глядевшие на берег, выражали страх.

Вдруг (пусть на короткое время) занавес, отделявший меня от происходящего, как будто раздвинулся. Шум, запах нескольких сотен тел, ослепительный свет хлынули на меня, как спертый воздух из закрытой комнаты. Меня невольно затянуло в толпу ее возбуждение, лизавшее меня, как языки пламени. Я искал глазами Асемо, испытывая настоятельную потребность искупить свое предательство, вызывавшее во мне безотчетное чувство вины. Мне показалось, что я узнал Макиса, и я попытался пробиться к нему через толпу, но, когда мне оставалось лишь несколько ярдов, с берега раздался громкий выкрик, и вопли флейт вонзились в небо над моей головой. Мне пришлось отступить от воды вместе с толпой, которая подалась назад, чтобы очистить тропинку на краю отмели.

На этой узенькой сцене перед инициируемыми предстали несколько человек. Один из них, лет тридцати с небольшим, был Гапириха из рода нагамидзуха. Это был человек выше среднего роста, мощного телосложения; его кожа между потеками пота и жира блестела металлическим блеском, а четко вырисовывавшаяся мускулатура напоминала изображения в анатомических атласах. В чертах его лица было поразительное сходство с антропологическим типом майя[43] — толстый крючковатый нос почти упирался концом в женственно полные губы, хотя их скульптурные линии частично скрывались за костяным кольцом, продетым через носовую перегородку. «Сильный» человек, он был известен неожиданными вспышками ярости. Слишком самоуверенный и заносчивый, безразличный к мнениям других, нетерпеливый, ом не обладал искусством убеждения, которое требовалось, чтобы привлекать и удерживать последователей, но при всем том пользовался уважением за прямоту и агрессивность, принадлежавшие к числу явных мужских достоинств. Его грудь сотрясалась, а в глазах сверкала отрешенность от происходящего, как будто он взирал вокруг себя с некоей башни внутреннего опыта и находился в каком-то особом состоянии, которое заставляло вены на его шее вздуваться от нечленораздельных криков.

Я следил за ним зачарованно и недоверчиво. Как любое бурное проявление чувств, его поведение и притягивало и отталкивало меня. Он вошел в реку и стал лицом к толпе на берегу. Вокруг его щиколоток бурлила вода. В руках он держал острые как бритва листья зеленого питпита, скрученные в форме двух сигар. Манипулируя ими, как фокусник в свете прожектора, он поднял их над плечами, запрокинул голову и засунул себе в ноздри. Во мне все сжалось, как будто мои нервы разрывала боль, которая, должно быть, пронизывала его тело, когда его пальцы, держа «сигары» за выступавшие наружу концы, быстро двигали их взад и вперед. Меня охватило отвращение, мне хотелось отвернуться и не видеть этого самоистязания, которое толпа встретила хором одобрительных возгласов. Они перешли в знакомый завывающий крик торжества, когда он вынул окровавленные листья и опустил голову над водой. Из его носа хлынула кровь. Она капала и с пальцев, державших листья питпита, и вокруг его ног расплылось темное пятно. Колени его дрожали, казалось, он вот-вот рухнет в воду. Когда Гапириха, покачиваясь, вышел на берег, по его губам, подбородку и горлу бежала кровь.

Еще до того как он ступил на прибрежный гравий, внимание толпы вновь обратилось к реке. Шестеро гахуку последовали примеру Гапирихи. Это было уже чересчур, и меня охватило чувство холодной брезгливости. Я еще никак не связывал происходящее с Асемо. В ушах моих гремели крики, приветствовавшие это зрелище. К едкому зловонию толпы примешался запах крови, который напомнил мне о системе мотивов и представлений, стоявшей за безжалостной расправой с собственным телом. То, что происходило в реке, не было чем-то из ряда вон выходящим. Мужчины систематически прибегали к этой процедуре, чтобы увеличить свою силу и выносливость. Что бы они ни говорили о своем превосходстве над женщинами, они испытывали к ним некоторую зависть и в моменты отрезвления иногда проводили неблагоприятные для себя сравнения между недвусмысленными процессами созревания у презираемого пола и не столь очевидными признаками мужского развития. Естественные преимущества женщин связывались в их представлении с менструациями, и гордый самец с момента инициации стремился вызвать у себя нечто похожее; у него роль менструаций выполняли искусственные кровотечения. Познакомившись с этой практикой, мужчины, беспокоившиеся о своем здоровье, регулярно вызывали у себя кровотечения, используя скрученные листья питпита для очищения плоти, для спасения тела от губительного влияния женщин и для магической защиты от врагов.

Только когда последняя окровавленная фигура вышла, покачиваясь, на берег и внимание толпы переключилось на шеренгу ожидающих мальчиков, я вдруг понял, что происходящее имеет самое прямое отношение к Асемо. В момент появления Гапирихи в воде я почти дошел до места, где стоял Асемо. Его руки, как и всех его ровесников, держали двое — Макис с одной стороны и Бихоре с другой. Контраст с их украшениями из перьев и яркой краской на лицах придавал его наготе почти жертвенную невинность. Я вспомнил, что рассказывали мне юноши о своих переживаниях в этот момент, когда у них внутри все цепенело от страха перед болью, а стремление вырваться и убежать сдерживалось лишь еще большим страхом позора. Асемо весь был во власти одного желания — защититься от приближающегося акта насилия — и не мог знать, что я всей душой с ним. Но не только мысль о его страданиях заставила меня на время забыть обо всем, так что мы оказались наедине друг с другом в мерцании света и воды, по сторонам бездны, в то время как шум и запахи толпы где-то вдалеке безуспешно ломились в двери сознания. Ко мне вернулось, приобретя более яркие краски за недели разлуки с Асемо, все, что я постепенно узнал о нем в последние месяцы, и я вдруг понял, какую пустоту создало его внезапное исчезновение. Эта утрата ранила меня тем сильнее, что я видел его теперь на фоне событий, для которых его личная судьба не имела никакого значения.

Я, вероятно, последний представитель своей расы, которому довелось увидеть то, что происходило на берегу реки. Поколениям гахуку моложе Асемо суждено было только из рассказов старших узнать об этом, как о частице прошлого, которое в минуты трудностей и разочарований они могли идеализировать и оплакивать. Мне редко удавалось соблюдать требуемую дистанцию между собой и жителями деревни, а в этот момент мои отношения с Асемо позволили мне по-особому истолковать всю ситуацию. Асемо был символом неясных устремлений парода, которому пришлось без лоций плыть по морю времени, и внезапно меня охватило острое чувство бессмысленности происходящего. Сочувствие к тем, кто вел себя так, будто у прошлого еще были какие-то права на будущее, смешалось с глубокой болью за тех, кому картины возможного будущего мешали понимать ограничения, налагаемые сегодняшней реальностью. Именно таково было положение Асемо. Когда в его ноздри вонзались очистительные листья питпита, он был скрыт от меня фигурой своего наставника-гама; но, когда тот отступил в сторону, ярко-красная кровь, которая текла с опущенной головы Асемо, представилась мне отчаянной мольбой о примирении двух борющихся противоположностей.

Как ни странно, мои воспоминания о последующих событиях дня мало эмоциональны, хотя фактически напряженность и масштаб насилия непрестанно увеличивались, пока не завершились дикой погоней. Но все, что имело для меня личное значение, было сказано в тот момент, когда вода окрасилась кровью Асемо. То, что он испытал потом, казалось ненужным повторением, одним из проявлений раздражающей склонности гахуку к излишествам.

Было уже за полдень, когда закончилось первое испытание инициируемых. Свет и жара, усиливаемые отражающими поверхностями камней и воды, почти ослепляли. В неглубокую воду вновь вошли человек двенадцать, чьи черты стали совершенно неузнаваемыми под маской из краски и спекшейся крови. Пальцы человека, стоявшего ближе всех ко мне, высвободили прут, дважды опоясывавший его талию над широким плетеным поясом, поддерживавшим набедренную повязку. Я часто видел такие прутья (некоторые мужчины носили их постоянно), но никогда не придавал им значения. Мне не приходило в голову спросить, зачем они нужны. Тут мне стало вдруг не по себе, когда я увидел, что человек согнул прут вдвое, так что он принял форму длинной узкой буквы U. Наклонившись вперед, он положил закругление в рот, выпрямился, запрокинул голову назад, вытянул шею и стал заталкивать прут себе в желудок. Мое горло спазматически сжалось, а желудок напрягся и заставил меня отвернуться в сторону. Когда я снова повернулся, снаружи оставались только два кончика прута, выступавшие из углов рта.

Не знаю, сколько времени человек простоял в этой напряженной позе. По его груди и напрягшемуся животу пробегала частая дрожь. Я и так уже чувствовал приступы тошноты от этого зрелища, но буквально оцепенел, увидев, что он обеими руками схватил концы прута и начал быстро двигать его вверх и вниз, каждый раз почти целиком вытягивая изо рта. Возбужденная толпа шумела все громче и громче, ее вибрирующие крики накатывались на меня, словно волны. Последняя из них совпала со вздохом облегчения, который я испустил, когда человек бросил прут, согнулся над водой и его вырвало.

К перегретым запахам на берегу прибавилась теперь новая кислая вонь. Ладони мои были влажными, во рту стоял вкус рвоты. Только усилием воли я заставил себя смотреть, как мужчины повторяют эту процедуру на мальчиках. Лишь сознание того, что инициируемые подвергаются опасности, вынудило меня подавить желание отвернуться. Эта процедура была наверняка менее мучительной, чем первая, но, если бы мальчики вырывались, когда их заставляли проглатывать тростник, они могли бы нанести себе внутренние повреждения. К счастью (а может, это даже было предусмотрено), они слишком устали и ослабели, слишком были ошеломлены, чтобы сопротивляться, но я с замиранием сердца ждал следов крови, когда наставники держали головы мальчиков между коленями. Когда процедура кончилась, у меня кружилась голова от света, шума, кислых запахов и отвращения — столь сильного, что мне пришлось повернуться спиной к реке.

Все это время я не видел Асемо, которого потерял из виду в перерыве между испытаниями. Только когда все вновь вышли из воды, я опять увидел его между Бихоре и Макисом; он явно нуждался в поддержке их рук, на которые опирался. Смущение помешало мне приблизиться. Я не знал, что он чувствовал или что ему полагалось чувствовать, — узнать это было так же невозможно, как проникнуть в чувства мужчин, проделавших на себе обе процедуры. Вероятно, проявления моего сочувствия были бы неуместны, и я остался стоять на прежнем месте, чувствуя себя более чужим, чем когда-либо.

Пронзительные звуки флейт прекратились, крики замолкли, но люди продолжали суетиться на берегу, явно готовясь к последнему акту зрелища. Около мальчиков, имевших жалкий вид, важно прохаживались старшие. Взмахи их красных плащей, казалось, говорили о том же, что и слова, которыми они возбужденно обменивались, о том же, что и быстрые пристальные взгляды, которые они бросали на высоты, вздымавшиеся над ними. Впервые за много часов я вспомнил о существовании мира за пределами узкой прибрежной полосы и, следуя за их взглядами, повернулся к отрогу, бледно-зеленой волной высившемуся на фоне неба. Ландшафт казался пустым и безлюдным, однако я в глубине души был уверен, что это впечатление обманчиво. Было что-то беспокоящее в жестах людей, в проявлениях как будто беспричинного возбуждения. Я внимательнее вгляделся в травяные просторы. Больше чем в миле от реки (а по тропинкам — еще дальше) под сенью казуариновой рощи укрылось селение гама, через которое мы прошли утром; в послеполуденной жаре контуры деревьев казались смазанными, неясными, а их верхушки — постепенно переходящими в бесцветное небо. Все, что находилось между деревней и нами, дрожало и пульсировало, а травы клонились под бременем света. В промежутке не было ни зарослей, ни тени, в которой можно было бы укрыться от жары, и, занятый мыслями о возвращении назад, я забыл, что побудило меня вглядываться в ландшафт. Сейчас меня беспокоили только трудности предстоящего возвращения на гребень отрога.

Толпа собиралась покинуть берег. Несколько мужчин помоложе и посильнее посадили инициируемых себе на плечи — те явно в этом нуждались. Остальные окружили их плотной стеной, образовав шумный кортеж телохранителей, не обращавших, судя по всему, никакого внимания на многословные и, возможно, противоречивые указания старейшим. Не было руководителя, не было отдано какой-либо ясной команды, однако все двинулись в путь по тропинке, по которой шли утром.

С виду теперь лишь немногое напоминало эффектную утреннюю процессию. Шли медленнее, флейты молчали (их даже не было видно), голоса звучали приглушенно. Однако нельзя было не почувствовать скрытой агрессивной мужественности, нельзя было не заметить согласной и ритмичной поступи голых ног, бравады в колыхании перьев, атмосферы напряженного ожидания, будоражившей душу, как вспышки света на украшениях из полированных раковин. Я следовал за толпой вплотную, благодарный ей за то, что она выбрала более легкий путь. Я слышал тяжелое дыхание людей, топот ног, звяканье украшений — мешанину звуков, которая особенно возбуждала по контрасту с тихими предзакатными часами.

Мы поднялись выше. Когда мы достигли плеча отрога, где тропа между стенами травы становилась значительно шире, река исчезла из виду. Люди пошли быстрее, потому что подъем стал менее крутым, а также и по другим причинам, о которых мне никто ничего не сказал.

Встреча произошла за одним поворотом. На нас, как дождь стрел, налетел ураган пронзительных воплей, и внезапно в траве показались орды женщин. Мужчины побежали, издавая глухие крики торжества, звучавшие в ритм с топотом их ног. В этот момент я почувствовал жалящую боль — в плечо мне попал камень. Я был ошеломлен, но не ускорил шага и стал растерянно оглядываться в поисках обидчика. Я нашел его в следующий миг, когда мужчина впереди меня, которому камень попал в шею, повернул искаженное болью лицо к визжащим женщинам и грубо обругал их.

В последовавшей суматохе было невозможно установить число нападающих. Не отставая от мужчин, они бежали по траве у краев тропы, спотыкаясь и падая, когда она путалась у них в ногах. Вокруг носились, размахивая руками и ногами, вымазанные глиной гротескные, похожие на странные скелеты, фигуры, которые мы видели утром, но главная роль принадлежала не им, а другим женщинам, вооруженным чем попало: камнями, деревянными чурками — ими можно было убить человека, даже луками и стрелами. Одна или две держали в руках топоры. Нельзя было не почувствовать подлинной ярости в этом нападении. Даже мужчины, хорошо знавшие, что их ждет, были, казалось, растерянны, ошеломлены и явно считали, что нападение угрожает перешагнуть установленные ритуалом рамки. Я задумывался об этом и раньше. Незамысловатые ритуалы говорили о глубоких противоречиях между мужчинами и женщинами гахуку, проявлявшихся не только в формальной структуре отношений между полами, но и в идеях превосходства и размежевании, часто переходившем в открытый антагонизм. Преимущество было на стороне мужчин, и они этим пользовались. У женщин было мало прямых путей для выражения своей обиды, хотя, как подозревали мужчины, существовало много косвенных. Возможно, что особенно ясно мужчины осознавали это в тех случаях, когда обычай позволял открыто демонстрировать расхождение в интересах полов. Видя со стороны, что мужчины не скупились на побои, я мог понять их беспокойство. Их тревога ясно говорила о том, что здесь происходила не только символическая церемония; мужчины хорошо знали, что предписанные границы были плохой защитой против взрывчатого потенциала, заключенного в санкционированной обычаем инсценировке возмездия женщин.

Ожесточенный характер этого нападения убедил меня в том, что ритуальное выражение враждебности к мужчинам могло закончиться трагично. Бежавшие по тропинке мужчины держались вместе, задевая друг друга руками и ногами. В центре толпы на плечах у своих носильщиков качались из стороны в сторону, еле удерживаясь, чтобы не упасть, инициируемые. Казалось, нет такого уголка, где не был бы слышен шум, пронзительные крики и брань женщин, бившиеся о стену стилизованного мужского гимна, который звучал все громче и все более вызывающе. Несколько минут обе группы держались особняком. Время от времени из группы женщин летел камень или чурка, обычно попадавшая в бегущую цель: слишком она была велика, чтобы можно было промахнуться. Разъяренные крики тех, кто оказался жертвами нападения, только раздразнили женщин посмелее. Желая вступить в рукопашный бой с мужчинами, они вышли из-под защиты травы и бросились на фланги мужской процессии, с самыми серьезными намерениями размахивая своим оружием. Несколько жертв закачались под их ударами, сбились с шага и потеряли место в строю. Разлученные с собратьями, чувствуя со всех сторон угрозу, они спаслись бегством и с безопасного расстояния осыпали руганью своих преследовательниц. На плечах и ногах некоторых мужчин появилась свежая кровь. Были все основания опасаться более серьезных ранений. Женщины, насколько я мог видеть, не пустили в ход топоры и стрелы, но чурками при прямом попадании можно было раскроить череп, а первоначальные успехи воодушевили женщин на более героические усилия. Несомненно, мужчинам полагалось и приличествовало выдержать нападение, не обращая внимания на летящие камни и палки и убедительно продемонстрировав тем свою силу и мужскую доблесть, но дело зашло слишком далеко, чтобы можно было думать о соблюдении приличий. То один, то другой оборачивался под ударами и, не ограничиваясь гневными криками, переходил к действию. Женщины, продержавшись секунду-две, бросались под защиту травы. Рассыпавшись в ней, они вскоре отстали от ядра процессии, и до самого селения его больше никто не тревожил. Когда женщины снова оказались под сенью деревьев, их беспорядочные и злые крики сменились ритуальными траурными причитаниями.

В конце дня роды разошлись по деревням, уводя измученных мальчиков. Ночью из каждого мужского дома вновь раздались крики флейт. Теперь группы инициируемых проведут там долгое время в затворничестве.

Прошло больше шести недель, прежде чем в деревне гама состоялся заключительный акт инициации. За это время я много думал об Асемо, но не навещал его в мужском доме, где он находился со своими ровесниками. Я следил за ходом дальнейших испытаний, собирая информацию об этом периоде ученичества. Увидеть Асемо было бы несложно, хотя жители Сусуроки, в отличие от гама не вовлеченные непосредственно в события, вернулись к своим делам. Я говорил себе, что не могу проводить время, которого у меня так мало, вне пределов Сусуроки. На самом же деле я боялся, что встреча с Асемо лишь усилит мою душевную боль, обострит ощущение его личной трагедии, которое вызвало во мне зрелище инициации. Я не мог не видеть вопиющего контраста между последними событиями и мотивами, которые побуждали Асемо искать у меня поддержки.

Поэтому я не только держался в стороне от Асемо, по и не испытывал особого желания видеть заключительные церемонии, официально утверждавшие его принадлежность к мужской организации. Гордость старших, шум похвал, приветствовавших принятие инициируемыми принадлежавшего им по праву статуса, были окрашены для меня непонятной присутствующим грустью, что придавало торжествам особую горечь.

Мы вошли в селение гама перед рассветом, в тот час, когда мы часто заглядываем дальше, чем позволяем себе в другое время. Возбужденное ожидание моих спутников не вызвало отклика в моей душе. Все было серым и неясным. Горы еще скрывались под покровом тьмы, море травы по сторонам тропинки казалось огромным безмолвным существом. Под деревьями, окружавшими тростниковый клубный дом гама, где большинство мужчин собралось до нашего прихода, еще стоял густой туман. В доме происходило оживленное, но бесшумное движение. Голоса звучали приглушенно, как полагалось в этот час и в этом доме, где инициируемых готовили к церемонии возвращения к жизни. Брошенный Макисом, который проделал рядом со мной весь путь из Сусуроки, я стоял в стороне и дрожал от холода — мои брюки промокли насквозь. В воздухе поднялось легкое движение, как часто бывает, когда ночь уже кончилась, а день еще не начался. Это было еле ощутимое дыхание, сдувшее с деревьев капли холодной росы. Недалеко от меня, у небольшого костра, шипевшего и дымившего на влажной земле, жались любопытные.

Свет стал ярче. Теперь он был бледно-серым и постепенно открывал взгляду отбросы трапез, усыпавшие площадку перед домом. На востоке в небе над горами зажглась узкая золотая нить. Макис подошел ко мне и предложил пойти в деревню и там ждать прихода инициируемых. Они надели украшения, сделанные их сородичами в предшествовавшие недели, и были почти готовы покинуть клубный дом.

Идти было недалеко, но, когда мы достигли деревни, мир уже облачился в одежды зари. По одной стороне улицы, между тростниковыми хижинами, плотными рядами стояли женщины. Справа и слева от нас через каждые несколько шагов над очагами поднимались перья синего дыма. Воздух был тяжелым от запахов ароматической зелени, крови и сырого мяса (воспоминание об убое множества свиней накануне и одновременно обещание горячей пищи, раздачей которой должен был завершиться день). Макис остановился, чтобы обменяться приветствиями с несколькими женщинами в толпе, а я нашел себе место у них за спиной, откуда через головы можно было наблюдать за дорогой, ведшей в деревню. Почти сразу же впереди меня был получен и передан дальше сигнал. Прислонившись к свесу крыши хижины, которая находилась за моей спиной, я не отрывал глаз от конца улицы, где в утреннем свете дрожали изгороди огородов. Над листьями тростника показались пучки перьев, переливавшихся всеми цветами радуги, как будто ландшафт расцвел за ночь невиданными цветами. Зная склонность гахуку к театральности, я не сомневался, что это был рассчитанный эффект. Мое восхищение их режиссерским талантом возросло еще больше, когда стало ясно, что процессия невидимых фигур кружит по огородным тропам, а вовсе не торопится кратчайшим путем прийти в деревню. Свет становился все ярче, и возбуждение женщин выразилось в хоре приветственных криков, звучавших все громче и громче.

Инициируемые показались в конце улицы, когда крики достигли апогея. Впереди медленно и твердо, с высоко поднятыми головами выступали старшие мужчины. В руках они держали луки со вложенными в них стрелами. Даже с далекого расстояния было видно, как гордо они шагают, и в моей душе что-то дрогнуло, когда из их молчаливой группы вырвался знакомый хвалебный возглас, возвестивший вступление в деревню мальчиков, ставших мужчинами и совсем не похожих на себя в прошлом.

Они шли по улице бок о бок с вооруженными воинами, ступая так же медленно, как и те. Шаг их еще замедляли громоздкие тяжелые головные уборы, сделанные для них этой ночью. Волосы инициируемых были плотно забинтованы полосками коры, собранными на затылке в тяжелый пучок, который заставлял их напрягать мышцы шеи. Пучок был украшен хвостами опоссума[44] и перьями казуара[45]. Женщины выбегали из рядов и бросались к инициируемым в поисках сыновей и братьев. Они делали вид, что не узнают их в новом обличье, а узнав — начинали причитать и плакать. Метнувшись в свою хижину, они выскакивали оттуда с комками жира и бамбуковыми трубками, в которых держали свиное сало. Они натирали юношей жиром и швыряли трубки на землю им под ноги. В золотом свете поднимались облака пыли, и еще долго после восхода солнца в деревне не умолкали приветственные крики.

До самого вечера не прекращались шум и топот ног. В селение одна за другой приходили на танцы группы гостей. В конце концов мне стало скучно смотреть, как повторяется одна и та же процедура: танцоры сначала стояли неподвижно, затем наклоняли корпус в сторону и галопом неслись по середине улицы. Я с нетерпением ждал конца и не уходил только потому, что считал своим долгом зафиксировать все происходящее для будущей работы. Мой личный интерес был полностью удовлетворен в самом начале праздника, когда улица ненадолго затихла и инициируемые после торжественного вступления в деревню собрались для танца.

Двенадцать мальчиков стояли залитые светом, в котором еще была мягкая ласка, как в самом начале дня. Теперь, без эскорта, они казались неуверенными и застенчивыми, ничуть не старше и не опытнее, чем в тот день, когда их привели к реке и флейты грызли небо. Неловко двигались они в своих неуклюжих украшениях, и я так и не разглядел волнующую перемену, которую видели их старшие соплеменники. Но когда они начали танцевать в медленном темпе, подражая горделивым движениям мужчин, я заметил, что они держались с чувством большего достоинства, чем прежде. Мальчики двигались даже еще медленнее из-за тяжести, которую несли на своих головах. Асемо был в первом ряду танцующих, его ноги двигались в унисон с ногами ровесников, его лицо, как и их лица, ничего не выражало, а глаза были прикованы к какой-то далекой точке, которую видел только он.

Загрузка...