ГЛАВА ПЕРВАЯ Деревня

Вернись я теперь в Сусуроку, деревню, где жил Макис, я, возможно, не узнал бы ее. Когда я там поселился, это было новое селение, заложенное лишь год назад. Вокруг него не росло ничего, кроме рыжеватой травы кунаи, и только у поворота тропинки, которая вела вниз, к главным огородам, виднелся небольшой островок высокого бамбука. На полмили дальше по гребню отрога в густой тени казуариновой рощи стояло селение Гохаджака, от которого отпочковалась Сусурока. Роща эта, как и молодые деревья позади домов в Сусуроке, была посажена Помимо полос кустарника по берегам многочисленных речушек, в долине не было естественного леса.

Казуарина растет быстро, ей нужно совсем немного времени, чтобы подняться над крышами круглых хижин и закрыть вид на окружающий ландшафт и небо. Деревья придают старым селениям обманчивое очарование, атмосферу покоя и романтическую уединенность леса. Звуки там затихают медленно, они повисают в воздухе, не имея возможности вырваться в широкий мир, и в любое время дня, даже когда в деревне никого нет, в ней чувствуется какое-то призрачное оживление.

Иногда молодость Сусуроки оборачивалась минусом. Земля, открытая лучам солнца, в сухой сезон покрывалась слоем пыли. Перед значительными событиями около хижин ставили наспех сбитые навесы, но тень от них оказывалась для всепроникающих лучей солнца не более чем легкой дымкой. Под этими навесами жители деревни коротали бесконечно тянувшиеся послеполуденные часы, лениво следя за очагами, которые благодаря тонким, напоминающим перья струйкам дыма походили на миниатюрные бездействующие вулканы. Жара часто бывала невыносимой, но, даже тоскуя по спасительной сени деревьев, я отдавал себе отчет в том, что их отсутствие выделяет деревню среди ее сестер и придает ей особую прелесть. Я это понял, едва ступив на ее землю: у меня было такое ощущение, словно я очутился в центре кристалла и парю в преломленном свете, подобно тому как тихоокеанский атолл, скрепленный с поверхностью земли невидимым каменным или коралловым острием, парит в мире неба и моря, будто созданном из драгоценных камней.

Открывавшийся из Сусуроки вид, вероятно, чаще, чем я думал, внутренне поддерживал меня. Он был не просто фоном для наблюдаемых мною событий. Производимым ими впечатлением они хотя бы отчасти были обязаны своему окружению, которое создавало настроение и помогало эстетическому восприятию, словно удачные декорации и освещение в театре. С этим окружением связаны почти все мои воспоминания: о приближающейся к деревне процессии танцоров, видной издалека благодаря их перьям, поднимающимся над травой, подобно фантастическим цветам; о музыкантах со священными флейтами[20], идущих по гребню отрога, у которого, будто умоляя о чем-то, простерлась долина; о странной музыке[21], резко вскрикивающей в контрапункте с певучим цветом неба. Даже жест руки оратора представится иным, если я скажу, что за его спиной встают горные склоны, а на перламутровом ожерелье, висящем на обнаженной груди, сверкает солнце.

Но в отличие от декораций, обретающих смысл лишь в сочетании с действием пьесы, природное окружение Сусуроки было величиной самостоятельной. Пронизывая своими чарами все происходящие события, оно не требовало в ответ ничего от людей, и, когда мне нужно было хоть на время уйти от напряженной жизни в селении, я мог забыть о ней, наслаждаясь ландшафтом.

Утро в Сусуроке нельзя сравнить ни с чем. В деревне, где я провел детство, рабочий день начинался рано; то же было и здесь. Хотя я очень уставал, я любил вставать и выходить из дому до того, как по деревне начнут сновать ее жители. Надев свитер (по утрам бывало очень свежо), я шел к забору, который Макис построил вокруг моей хижины, чтобы защитить огород от деревенских свиней. Лестница, перекинутая через забор, вела на безлюдную улицу, где перед рядом круглых хижин валялись остатки ужина. Хижины производили в этот час какое то странное впечатление: они казались больше, чем обычно, может быть, из-за того, что рядом не было ни одного живого существа. Дома будто спали — их узкие входы были заставлены досками, а тени под аккуратно обрезанными свесами кровель напоминали линию темных ресниц на фоне щеки.

Я чувствовал себя незваным пришельцем, который стоит перед безмолвными памятниками, оставленными некоей великой цивилизацией.

Атмосферу нереальности и одиночества усиливали реки тумана, текшие по сторонам отрога, на котором стояли хижины. Лишь узкий гребень возвышался над белым потоком, который растекался и ширился, пока утренний воздух, столкнувшись с туманом далеко в глубине долины, не прогонял его вверх. И тогда он, обтекая деревню снизу и сверху, угрожал поглотить ее. Когда вставало солнце, облако пара начинало светиться, переливаться сотнями оттенков — бледно-лиловых и розовых, искрящихся золотом и пылающих багрянцем, который временами пронизывает сердцевину опала. В иные дни туманы не исчезали допоздна, но обычно они оставляли деревню к девяти часам утра.

Даже в сезон дождей в начале дня чаще всего бывала ясная погода: в это время тучи высоко в горах копили силу для послеполуденных ливней. Мало-помалу туманы отступали, и постепенно открывался вид на окрестности Сусуроки. Прежде всего появлялась роща остроконечных казуариновых деревьев в Гохаджаке, на верхних ветвях которых висели клочья тумана, привнося в пейзаж что-то от одиночества горных вершин. Дальше на юг над обрывом повисла скрытая под кронами деревьев, но хорошо знакомая мне по многим посещениям деревушка Экухакука — пять или шесть полуразрушенных домов, которые, казалось, вот-вот сорвутся на дно долины, лежавшее тридцатью футами ниже. Отсюда было не больше пятнадцати минут ходьбы до Менихарове. Самое большое селение на отроге, оно располагалось ниже остальных и поэтому производило меньшее впечатление: лишь пологий спуск вел от него к реке Асаро.

В каком бы месте я ни сошел с середины улицы, я видел под собой почти одно и то же. По обоим склонам отрога сразу начинались огороды — аккуратные прямоугольники, придававшие вид стеганого одеяла крутым склонам и узким террасам, нависшим над притоками реки Асаро. Обычно грядки разделялись неглубокими канавками, шедшими под уклон; канавки уводили глаз вдаль, вниз по склонам холмов и вверх по противоположной стороне лощины. Утренние тени усиливали впечатление объемности. Каждый участок был огорожен забором; яркие листья на стеблях батата покоились на ложе из собственной тени.

На площадках террас кое-где виднелись шалаши, разделенные высокой травой или казуаринами. Между деревьями и дальше вниз по скалам вилось несколько узких тропинок, спускавшихся к одетым густой растительностью берегам речки. Ступив на них, ты будто захлопывал за собой дверь, ведущую в долину. Волнистая линия отрога на фоне неба и солнце, горящее на голых скалах, выскальзывали из поля зрения и превращались в воспоминание, в образ, лежащий в глубинах сознания и ожидающий своего времени. Перед тобой вместо простора деревни оказывался мир, наполненный как бы нежелавшими вторгнуться в тишину звуками: еле слышным позваниванием тонких игл на деревьях, которое было не более чем воспоминанием о беспокойном живом воздухе наверху; глухим эхом шагов по сырой земле, пружинящей под ногами пришельца; мечтательным журчанием воды, посеребренной одинокими горными истоками, огибающими гладкие камни и скользящими в молчании подернутых зеленью заводей. Даже свет был приглушен, его поперечные лучи не без труда пробивались между вертикалями деревьев. У гигантских таро (выше среднего человеческого роста) листья образовывали хрупкие своды, будто сделанные из тончайшей яшмы; каждая их прожилка рисовалась так же ясно, как деталь на архитектурном чертеже. Причудливые силуэты кустов кротона и драцены составляли неподвижные группы, подобные наивным символам какого-то первобытного культа природы.

По мере того как за отступающими туманами открывалась долина, становились видны и другие селения: Горохадзуха, лежавшая на другом берегу реки, на западной стороне отрога, и Асародзуха, находившаяся над обрывом с восточной стороны. Первая была к Сусуроке ближе, чем даже Гохаджака. Между моей деревней и Го-рохадзухой существовали тесные связи, и я хорошо знал ее. С жителями Асародзухи люди Сусуроки почти не общались (их разделяла традиционная вражда), но через Асародзуху вел кратчайший путь к административному пункту, и я часто ходил этой дорогой за покупками, срезая таким образом не меньше двух миль.

Дорожка начиналась недалеко от моего дома и, огибая огороды человека по имени Захо, на протяжении нескольких сот ярдов спускалась по склону к речушке. У подножия склона земля была болотистая, и после сильного дождя рекомендовалось идти другим путем, более длинным, но и в таких случаях я иногда предпочитал вступить в борьбу с болотом, лишь бы насладиться прекрасной дорогой.

Удовольствие начиналось, когда я достигал речки, широкой и очень мелкой там, где я переходил ее вброд, и изумительно чистой. Ее зеленая вода с гребешками белой пены стремительно неслась по каменистому дну. На другой стороне тенистая роща тянулась до основания ступенчатых скал, поднимавшихся к деревне, которая стояла футов на сто выше.

Асародзуха была в три раза больше Сусуроки и, несомненно, намного старше ее: здесь двойной ряд домов скрывался в тени густых и высоких казуарин и бамбука. Деревня стояла у большой дороги и постоянно оказывалась в поле зрения властей, может быть поэтому она содержалась в необычайной чистоте и растительность вокруг нее была оформлена в самом популярном у европейцев стиле декоративного садоводства: аллея с газоном, окаймленным вездесущими кустами ярких цветов. Деревня имела две достопримечательности. Одну мне показали в первое же мое посещение: апельсиновое дерево, выросшее из семечка, которое его владелец извлек из мусора около дома европейца, полагая, что это нечто ценное. Жалким кислым плодам с этого дерева так и не суждено было созреть и покрыться позолотой, но я не смог отказать хозяину и купил их: не хотелось пошатнуть его уверенность в том, что белым людям очень нравятся эти плоды. Другую достопримечательность я бы и не заметил, не привыкни мой глаз постоянно искать различия в планировке деревень и характере построек. Мое внимание привлек забор, стоявший немного в стороне от других домов. За ним рос кустарник, но при ближайшем рассмотрении оказалось, что это сделанная руками человека небольшая платформа высотой четыре фута. Ее вертикальные стойки пустили корни в земле и покрылись листвой, а она скрыла челюстные кости свиней, подвешенные по углам горизонтальных планок. Когда я спросил о назначении платформы, мне бойко ответили, что это «стол». Лишь через несколько месяцев, сопоставив различные отрывочные сведения, я понял, что это такое.

Платформа была построена для ритуала плодовитости, распространенного в различных формах во всех селениях долины. У гахуку ритуал назывался «озаха нета» — «стариковское», — возможно, потому, что он совершался лишь раз в поколение и люди молодые редко знали его во всех подробностях. По своему значению он уступал только большому празднику свиньи, столь важному для престижа племени, и несколько дней, пока он совершался, всем приходилось соблюдать строгие ограничения: поститься, воздерживаться от зажигания огня и от половых сношений. От ритуала плодовитости зависело благополучие всего населения. Он обеспечивал плодовитость людей и животных, давал силу для борьбы с врагами, содействовал физическому развитию подрастающего поколения, укреплял в коллективе, надежду на будущее и уверенность в том, что найдется все необходимое для продолжения жизни на много лет вперед.

Апельсиновое дерево и «озаха нета» без каких-либо оснований к этому стали символизировать для меня жизнь долины. Они были прошлым и будущим, старым и новым, как бы комментарием к положению народа, с апокалиптической беспощадностью заброшенного в современный мир.

Последней за отступавшими облаками белого тумана открывалась северная гряда гор, а среди них — деревни, стоявшие в одиночку и группами на возвышенностях или разбросанные в зеленых чащах долин, которые уходили все дальше и дальше в глубь гор, чьи хребты становились все уже и круче между сходящимися линиями леса. Деревень было много, и знать их все по названиям я не мог.

Когда я глядел на вершины, мне казалось, будто ландшафт застыл в неустойчивом равновесии, а ряды давивших на него невидимых гор на миг отступили, набираясь сил для толчка, после которого весь мир кувырком полетит мимо меня в долину. Мерцающие вспышки света, пробивавшиеся сквозь облака, усиливали иллюзию хрупкости и неустойчивости, создаваемую горами, а возвышенность, на которой стояла Сусурока, отрезанная от основных гор темной полосой тени, представлялась крохотным островком, яркой пылинкой, повисшей со смешной самоуверенностью за щитом каменных стен.

Через несколько недель после моего прибытия я знал долину не лучше, чем знает незнакомый город человек, впервые в него попавший. Он постепенно знакомится с названиями улиц и архитектурным стилем, начинает подмечать различия между районами и особенности города в целом, но его познания лишены субъективной окраски, в отличие от местных жителей, которые видят дома и предместья сквозь призму событий своей жизни. Но именно такого рода знание я надеялся приобрести, пытаясь разобраться в сложных переплетениях социальной ткани долины. На решение этой задачи ушло все время моего пребывания в Сусуроке, ибо даже основные связи вовсе не были очевидными и мне приходилось снова и снова пересматривать результаты своих попыток определить место деревни во всем комплексе взаимоотношений.

Центральную часть долины, то есть территорию между административным центром и рекой Асаро, населяло около пяти тысяч человек, говоривших на одном языке и следовавших одним обычаям. Хотя у них было много общего с соседними народностями, даже случайному путешественнику бросались в глаза различия в манере одеваться, украшениях и языке. Были и другие различия, главным образом ритуального характера, но, чтобы обнаружить их, требовалось более широкое знакомство со всем районом. Группы населения в центре долины были склонны подчеркивать скорее различия, нежели сходство со своими соседями, хотя сами эти группы еще не выкристаллизовались в одно целое. У них не было ни общего названия, ни централизованной власти, они постоянно враждовали между собой.

Таких групп — племен — было двенадцать. Члены их имели лишь смутное представление о том, что они произошли от общих предков, и могли рассчитывать на признание своих прав лишь в пределах строго ограниченной территории. Они были лишены центральной организации, иерархии вождей или других органов власти, которые можно было бы определенно назвать системой управления. Каждое племя состояло из нескольких меньших групп, также имевших свои названия, — родов и подразделений родов, принадлежность к которым определялась Происхождением от предка по мужской линии. По неписаным нормам в самом племени должен был царить мир. Если между двумя родами возникал спор, по принципам морали он должен был разрешаться в духе дружбы, без применения силы. Члены племени считались как бы «братьями», и, следовательно, им не полагалось драться между собой.

Внешние сношения каждого племени строились главным образом на основе традиционной дружбы или вражды с другими группами. Каждая группа признавала некоторые племена своими друзьями. Узы эти были традиционными в том смысле, что «так было всегда». Друзья вступали в смешанные браки, обменивались излишками продуктов, предоставляли друг другу убежище, когда это требовалось. При спорах между ними дело иногда доходило до драки, но в общем предполагалось, что спорные вопросы разрешаются мирным путем. Драки не считались войной, война велась лишь между враждебными племенами. Вражда тоже была традиционной; враждующие племена находились в состоянии непрекращающейся войны друг с другом, для нее не требовалось специальных поводов. Правда, часто причиной столкновения служило конкретное событие (убийство, колдовство, угон скота), но для начала военных действий достаточно было и того, что другое племя по традиции являлось врагом, к которому уместно применять силу в самой явной форме.

В то время как считалось недопустимым, чтобы традиционно дружественные племена становились врагами, с враждебными племенами часто заключались союзы при помощи посольства (чтобы заручиться их поддержкой против общего врага). Тем, чьей помощи добивались, предлагали скот и ценные раковины[22]. Если предложение принималось, враги устраивали совместный пир, чтобы ознаменовать перемену в отношениях между ними. Однако союзы эти не были прочными. Какое-то время союзники жили в мире, бывали в гостях друг у друга, иногда устраивали совместные празднества, но между ними редко заключались браки. Нежелание обмениваться женщинами свидетельствовало о непрочности подобных союзов. Браки считались естественными лишь между теми, кого связывали давнишние узы дружбы. Мужчины, однако, не могли брать в жены женщин из собственного рода — последние считались их «сестрами» — и искали себе подруг в других родах или в дружественных племенах. Эти женщины, хоть и не принадлежали от рождения к группе своего мужа и, по-видимому, в душе хранили верность своему роду, все же не представляли большой угрозы безопасности мужчины. Дело в том, что жена могла передать семя своего мужа колдуну, который желал повредить ему, и вероятность, что к ней обратятся с подобной просьбой, была больше, если ее родичи принадлежали к его традиционным врагам. Некоторые мужчины пренебрегали риском, но обычная судьба таких союзов — они распадались в результате супружеской измены — заставляла думать, что это было крайне неосмотрительно.

Непрекращающаяся вражда не оставила незатронутым ни одного уголка долины, и каждой группе за ее недавнюю историю, естественно, пришлось пережить многие превратности судьбы. Когда брали верх враги, ее членам приходилось бросать огороды и искать убежища у друзей и союзников, иногда очень далеко от насиженных мест — в горах на юге и на западе от реки Асаро. Мужчины, женившиеся там, иногда оставались навсегда с сородичами своих жен, но чаще считали свое изгнание временным, рассматривали его как период, который следует использовать не только для восстановления сил и возмещения потерь, но и для привлечения (путем дипломатических акций) союзников, чья помощь позволила бы им вернуться на собственную территорию. Окончательное завоевание вовсе не было целью военных действий, так что в большинстве случаев победители не присваивали себе земли разгромленного врага. Более того, по истечении некоторого времени они нередко приглашали изгнанников вернуться. Но такое великодушие вовсе не означало перемены в отношениях. Если даже за приглашением следовал период относительного мира или союза, в конечном счете стороны почти всегда снова становились врагами. Казалось, что гахуку нуждаются во врагах не меньше, чем в друзьях. У друзей можно было брать женщин, с друзьями обменивались скотом и ценностями, что вмело большое значение для престижа. Но и враги были необходимы, ибо война позволяла проявить высоко ценившиеся силу и агрессивность. Не случайно у каждого племени были общие границы по меньшей мере с одним другом и одним традиционным врагом.

История Суоуроки наглядно иллюстрировала эту систему отношений. Жители деревни входили в племя нагамидзуха — небольшую группу в центральной части долины. В племени было два главных рода — озахадзуха и менихарове. Большинство озахадзуха жили в селениях на гребне отрога, а менихарове — на дне долины. От менихарове было рукой подать до территории дружественного племени гама, которое было в три раза больше, чем нагамидзуха. На юго-западе, между рекой Галамука и рекой Асаро, жили враждебные ухето. Их ближайшее селение находилось на расстоянии всего лишь получаса ходьбы от Сусуроки, но дальше, чем Горохадзуха, жители которой принадлежали к племени гехамо и теперь дружили с нагамидзуха, своими недавними врагами.

Нагамидзуха считали, что, хотя они не хуже своих соседей, с территорией им повезло меньше, чем другим, Они находились «в середине», и их с трех сторон окружали враги. Этим стратегическим минусом они объясняли ряд поражений, значительно уменьшивших их силу. Последний удар был нанесен им за несколько лет до того, как в долину пришли белые. Он явился результатом нескольких нападений гехамо и ухето, которые, будучи старыми врагами, все же заключили союз, чтобы сокрушить своего общего недруга. Под их давлением нагамидзуха оставили свои деревни, удержав лишь одну — на юго-востоке территории менихарове, около границы с гама. От поражения больше всего пострадал род озахадзуха, чьи земли были ближе других к гехамо и ухето. Члены рода разбились на небольшие группы и искали пристанища у своих друзей в отдаленных частях долины — одни перешли на южный берег реки Асаро, другие нашли приют в северных предгорьях у племени котуни.

Установить длительность их изгнания трудно, но известно лишь, что еще до появления европейцев гехамо предложили озахадзуха вернуться. Эта перемена в судьбе его народа непосредственно коснулась Макиса. Его бабушкой по линии матери была гехамо из Горохадзухи — его дедушка женился на ней в период дружбы между ее племенем и нагамидзуха. Жители Горохадзухи приходились, таким образом, ближайшими родственниками матери Макиса по материнской линии, что давало ей право рассчитывать на такую же любовь и внимание, как если бы она была их собственной дочерью. Ребенком она, очевидно, часто посещала Горохадзуху, а когда вышла замуж за Увайзо, отца Макиса, часть выкупа за нее досталась жителям Горохадзухи (обычное возмещение за отказ от прав на невесту, являющуюся дочерью одной из жительниц деревни).

Связь с Горохадзухой обеспечивала защиту Макису и его матери в случае войны между гехамо и нагамидзуха, но после поражения последних семья бежала к границам земель гама. Там вскоре Увайзо пал от руки ухето.

Новый период семейной хроники начался с того, что сородичи из Горохадзухи, озабоченные судьбой вдовы, убедили ее расстаться с народом мужа и поселиться у них. Она взяла с собой сына, и Макис вырос и возмужал среди гехамо. Когда в шестнадцать лет он прошел инициацию и стал полноправным членом мужского коллектива, было уже ясно, что он пойдет по стопам своего знаменитого отца и еще более знаменитого деда. Связей с нагамидзуха он за это время не потерял. Впрочем, нет никаких сомнений в том, что Макис все равно вернулся бы в ту группу, где должен был по наследству получить свои права. Ему, однако, даже не пришлось выбирать, потому что гехамо, вступив в конфликт со своими союзниками ухето, направили посольства к нагамидзуха и пригласили их вернуться на прежнее место. Тогда-то, очевидно, и было основано селение Гохаджака.

Роды нагамидзуха и гехамо начали против ухето военные действия. К моменту прихода белых в долину нагамидзуха установили гегемонию над этим районом. Маятник, наверное, снова качнулся бы в другую сторону, но запрет на межплеменные распри, наложенный., европейцами, помешал ухето прибегнуть к обычным мерам возмездия, и, хотя к 1950 году они получили назад всю свою территорию, им приходилось терпеть насмешки нагамидзуха. Сусурока была основана Макисом, когда он достиг вершины своей карьеры, а его способности получили признание не только его народа, но и белых из Хумелевеки, которые его поддерживали. К тому времени Гохаджака уже страдала от избытка населения, да и разросшиеся деревья давали сырость. Деревня была расположена не очень удобно для тех ее жителей, чьи огороды лежали ближе к северной оконечности отрога. Кроме того, важную роль играли соображения престижа: основание новой деревни служило лучшим доказательством умения привлекать и удерживать последователей.

Сусурока отнюдь не была крупным селением: лишь тринадцать круглых хижин стояло напротив моей. Некоторые из них являлись лишь временными жилищами, большинство мужчин были озахадзуха (род, к которому принадлежал Макис), но к ним присоединилось несколько менихарове, продолжавших сохранять за собой дома и в родной деревне. Хижины давали кров сорока пяти жителям, включая детей, но часто приходили гости, остававшиеся ночевать, а многие являлись по делам, так что мимо моей двери по тропинке двигался непрерывный поток мужчин и женщин.

Я решил поставить свой дом в центре деревни, чтобы мне было удобнее наблюдать за ее бытом. Последуй я совету Макиса поселиться на пригорке в стороне от селения, моя жизнь сложилась бы легче, я хотя бы частично был избавлен от физического и эмоционального напряжения, порождаемого полной невозможностью уединиться; но тогда очень многое ускользнуло бы из поля моего зрения — не только детали быта, но и неожиданные события, разбивающие нормальный ритм жизни, — и я бы не ощутил, что такое день в деревне начиная с тихого рассвета и кончая напряженным молчанием ночи.

В ранние часы туманного утра я видел, что деревня пробуждается к жизни в почти неизменной последовательности. Начинался день сухим стуком деревянных досок, невидимые руки то здесь, то там открывали плотно закрытый лаз, ведущий в хижину, и оттуда, нетерпеливо хрюкая, выскакивали свиньи и тут же кидались к кучам отбросов с жадной целеустремленностью, которая руководила ими весь день. Вскоре после этого из улетучивавшегося тумана начинали появляться темные фигуры, похожие на тени. Иногда первым выходил Намури, чья хижина стояла прямо напротив моей. Он был на несколько дюймов выше среднего гахуку — рост его составлял почти пять футов одиннадцать дюймов — и сложен вполне пропорционально. С тлеющей головешкой в руке он выползал на четвереньках через лаз своей хижины, а потом, присев на корточки у края улицы, сгребал в кучу сухие листья и обуглившиеся щепки и разжигал между коленями небольшой костер. Через минуту, когда дым, обещая тепло, уже гладил его грудь, к нему присоединялись жена и девятилетний сын Гиза. Прижавшись к бедру отца, он спросонок очумело смотрел на огонь, зажимая подбородок руками, сцепленными на затылке. Женщина, тоже еще не совсем пробудившаяся ото сна, сидела, вытянув ноги, в нескольких шагах за его спиной. Часть ее лица скрывалась под намазанными жиром кудрями, выбивавшимися из-под сетки, свободно облегавшей волосы.

Я не заговаривал с ними. Близость дома, из которого они появились, с его интимным полумраком, человеческим теплом и смесью запахов служила как бы заслоном, отделявшим семью от остального мира, и нарушить ее уединение казалось бестактным. Они также не обращали внимания ни на меня, ни на других людей — около каждой хижины появлялись одна за другой фигуры, садившиеся в таких же позах на пыльную землю. Казалось, даже звуки не посягают на невидимый барьер, отделяющий каждую группу от ее соседей. Возможно, благодаря каким-то свойствам разреженного утреннего воздуха голоса не смешивались в обычный для людных мест однородный шум. Все они были легко различимы: недовольные интонации старой Хоре (ее груди превратились в лоскутки сухой сморщенной кожи), напоминавшие жалобы ребенка (особенно ее собственной внучки Алихо, с которой она делила хижину в дальнем конце деревни); ласковый тон Гума’е, жены Макиса, журившей их дочурку Люси (ее рождение чуть не положило конец моей работе в долине) за то, что та кричала и билась, потеряв сосок матери; бас добряка Бихоре (никто не верил, когда он делал вид, что сердится), который резал бамбуковым ножом кусок холодного вареного таро и одновременно негромко разговаривал с двумя обоими сыновьями. Те, стоя на коленях, следили за ним с напряженным вниманием и вздрогнули от неожиданности, когда мать вдруг рассмеялась на одно из замечаний отца. Каждая сцена вырисовывалась так же четко, как вечером на улице пригорода ярко освещенная виньетка на незанавешенном окне. И как у одинокого прохожего в этот час, сердце мое охватывала грусть — и от тоски по обществу мне подобных, и от сомнения, что невидимые барьеры когда-нибудь раздвинутся и позволят мне перейти на другую сторону улицы.

Как правило, первым мое одиночество нарушал Макис. Я жил в деревне по его приглашению, и он, видимо, считал, что несет ответственность за меня. В первые недели он каждый вечер приходил ко мне и, скрестив ноги, садился на полу около моего складного стула. Блестящими глазами он следил за моими движениями или рассматривал вещи в хижине. Я не без удовольствия встречал Макиса, но его присутствие было для меня обременительным. О пиджин-инглиш он имел самое отдаленное представление, а я совсем не знал его языка, так что мы быстро исчерпывали скудный запас тем и сидели (во всяком случае, я) в напряженном молчании, когда даже тихое шипение моей лампы казалось громким гудением. Впоследствии вечера стали мне нужны для обработки данных, собранных днем, и я с нетерпением ждал ухода Макиса. Тем не менее, когда однажды он отсутствовал несколько вечеров подряд, мне его стало не хватать и я искренне надеялся, что он не почувствовал моего раздражения. В свой следующий приход он меня успокоил. Затягиваясь полученной от меня сигаретой, он заметил, что не приходил потому, что видел из своего дома на другой стороне улицы, как ко мне заходили другие. Это радовало его, сказал он, так как показывало, что меня больше не считают «новеньким». Я сразу же понял, что он приходил ко мне не только из каких-то своих побуждений, но и ради меня, чтобы я чувствовал себя увереннее в новом окружении и меньше страдал от одиночества и отсутствия собеседников. Это было первое из тех прозрений, которые породили во мне все более крепнувшее чувство благодарности, не покидающее меня по сей день.

Возможно, именно чувство долга по отношению ко мне побудило его однажды окликнуть меня по имени, которое он же мне и дал (Гороха Гипо — «Красный Сын»), и пригласить к своему дому. С этого наблюдательного пункта, сидя на доске, служившей по ночам дверью (Гума’е пододвинула ее к самому костру), я смотрел, как утро ускоряет свой шаг.

В этот час жители деревни ели очень мало: холодные остатки главной трапезы вчерашнего дня и неаппетитный жесткий початок кукурузы или кусок таро, чуть подогретого в горячей золе. Отведя глаза от Макиса, длинными ногтями соскребавшего землю с батата, я увидел, что со стороны Гохаджаки на улице появилась женщина по имени Алум. Она была такой же старой, как Хоре, ноги ее едва ли были толще палки, которую она держала в левой руке, и тем не менее очень часто она уходила на работу первой, а возвращалась последней. Иногда она являлась ко мне, чтобы обменять продукты на соль или горсточку бус для сына ее дочери, жившего с матерью в деревне гехамо. Я неизменно брал все, что она предлагала (мне не так уж были нужны эти товары, но хотелось облегчить ее ношу), и давал взамен больше, чем она просила, из-за ее худых рук и вмятин на спине, в которых мог поместиться мой кулак, — следов многолетнего ношения тяжестей. Когда она проходила мимо, Макис обратился к ней с неприличным приветствием; крайне непристойный ответ Алум — она его обронила, даже не повернув головы, — вызвал волну хохота. Макис принял ее ответ добродушно: пожилые люди имели право на вольности.

Смех, как долгожданный сигнал, снес последние барьеры. Теперь уже голоса встречались и смешивались. Неподвижные группы начали распадаться, люди заполнили пространство между хижинами и двигались по всей улице в разные стороны. Мимо прошли в обнимку, хихикая, две девушки. Одна была Сесуе. Когда она со смехом повернула голову, чтобы бросить в мою сторону быстрый взгляд, ее язычок показался мне неправдоподобно розовым. Недавно она явилась в дом своего отца и заявила, что не желает возвращаться в деревню, где жил ее жених. Теперь следовало ожидать прихода его родственников, которые заявят свои права. Глядя, как она идет и как при ходьбе разлетаются фалды ее передника из свободно висящих волокон, открывающего ноги от бедер, я почувствовал, что Сесуе совершенно безразличен предстоящий скандал. В это время кто-то обратился к Макису. Повернувшись, я увидел, что у костров уселся Намури со своей семьей. Они собирались на работу, но Гизе, очевидно, не хотелось идти: он держал отца за руку, ожесточенно вздымая пыль левой ногой, как это делают дети во всем мире в виде протеста против тирании взрослых. Там, оде от детей требуют строгой дисциплины, Гизу сочли бы избалованным, как, впрочем, и любого другого мальчика-гахуку его возраста: до мучительных испытаний инициации их захваливали, баловали, предоставляли им почти полную свободу. В это время его мать Изазу изливала свои чувства на грудную Люси. Сидя на земле, она вытянула руки в призывном жесте (ладонями вверх, сжимая и разжимая пальцы). Она положила девочку себе на колени, осыпала ласками и попыталась всунуть ей в рот грудь, но, когда это не удалось, подняла Люси, как блюдо, одной рукой поддерживая ее ягодицы, другой — шею, и стала быстро и звучно целовать между ног. Она отвлеклась от своего занятия, только когда Намури позвал ее.

Улица уже почти опустела. Под навесом, служившим мне кухней, как обычно толпились голые дети и подростки, в домах же почти никого не осталось, и их окна слепо глядели на валявшиеся повсюду отбросы и черные пятна на пыльной земле — остатки утренних костров. Макис тоже собрался уходить. Мозолистой ногой он разгреб тлеющие головешки, поднимая быстро рассеивавшиеся облака желтоватого дыма, в то время как Гума’е готовила ребенка, чтобы взять с собой на огороды. Она разложила у себя на коленях плетеную сумку и устлала ее увядшими листьями пандануса, потом грязным, зловонным тряпьем. Положив туда Люси, она затянула сумку и рывком подняла себе на голову. Она легко встала с этой тяжестью, и Макис послал ее закрыть дверь. Я тоже было встал, но Макис. уходя, повернулся ко мне и не допускающим возражения тоном сказал: «Мы уходим, ты остаешься!»

Когда ничто не удерживало меня дома, я съедал невкусный завтрак — его готовил мой юный повар Хуне-хуне и подавал прямо на складной столик, за которым я работал, — и уходил. Я отправлялся в путь вскоре после ухода жителей деревни, и хотя к этому времени солнце уже разгоняло утреннюю прохладу, воздух еще оставался опьяняющим, а вода в реке — прозрачной и свежей. Узкая и неровная тропинка через гребень отрога — по ней мог идти только один человек — начиналась у последнего дома, там, где кончалась улица. Тропинка эта представляла собой борозду глубиной несколько дюймов в черной земле, становившуюся после дождя отвратительно скользкой. Она бежала между пышно разросшейся травой кунаи и живой изгородью из питпита (разновидность тростника), окружавшей огороды. И метелки травы и мечевидные листья тростника были выше моей головы, извивы и повороты тропинки повторяли контуры отрога, и часто я не мог видеть дальше, чем на два-три ярда перед собой. За поворотами я часто сталкивался лицом к лицу с женщиной, согнувшейся под грузом батата, — она сразу же сходила с тропинки в траву и уступала мне дорогу — или мужчиной с луком, который останавливал меня, чтобы в знак приветствия ощупать мои чресла и задать неизбежные вопросы о том, куда и с какой целью я направляюсь. Открытая дорога безусловно нравилась мне больше, но даже эта похожая на туннель тропинка обостряла мои чувства, проясняла мысль и увеличивала способность к восприятию, так что, даже глядя себе под ноги, я одновременно видел пену светло-золотых цветов кротолярии на фоне синего неба и ряды темно-зеленых ползучих растений с металлическим блеском.

Когда я выходил на открытое место, мною овладевало чувство свободы, какое испытывает пловец, который, рассекая поверхность моря, подымает дождь сверкающих капель. На открытых солнцу и ветру высотах мне нередко казалось, что я стою на вершине мира. Солнечное тепло пробуждало запахи, не ощущавшиеся в другое время, и воздух был словно напоен неуловимыми ароматами травы и медовой кротолярии. Тишина была такой же просторной, такой же безграничной, как долина, но глубоко под ней, слышные лишь какому-то внутреннему уху с необычайно тонким строением, катились широкими волнами звуки, издаваемые всем живым, что было между этими горами.

В подобные моменты я, как ни странно, был доволен тем, как прошло мое детство, хотя с тех пор утекло столько воды! Я вырос в сельской местности, среди равнин, где светлые зимние ночи ежатся от холода, а летние дни безжалостно жаркие и сухие, как пыль, желтой дымкой застилающая небо. С девяти лет я большую часть года проводил в интернате, но дома меня по-прежнему ожидал сельский уклад жизни, подчинявшийся смене времен года, нуждам урожая и скотоводства. Лучше всего из тех лет мне запомнились звук насосов, подающих зеленую речную воду на поля люцерны, запах смолы, маслянистые на ощупь пряди только что состриженной овечьей шерсти на сортировочных столах под навесом, едкая пыль на скотном дворе, лай собак около овечьей отары, потные седла и тонкие голубые тени листьев эвкалиптов, пробегающие по шее моей лошади.

Говорить об этих воспоминаниях детства с жителями Сусуроки было бы так же бесполезно, как пытаться объяснить им цель моего пребывания у них. Но совершенно неожиданно для себя я обнаружил, что опыт моего детства помог мне понять ритм жизни гахуку — ибо их тоже кормила земля. Когда они говорили об огородах и свиньях (а временами казалось, что они вообще больше ни о чем не говорят), лишь способ выражения мысли и конкретные задачи, которые они перед собой ставили, отличали их от людей, собравшихся где-нибудь в баре, сидящих у забора или в невыносимо жаркий летний вечер на складных стульях у себя дома. В том, как они видели ландшафт, как оценивали человека и судили о его достатке, трудолюбии и даже, может быть, морали по состоянию его огородов, мне слышались отзвуки чего-то очень знакомого. Они обсуждали достоинства своих свиней с неослабевающим интересом, — такой же я не раз наблюдал у толпы, медленно движущейся среди стойл для племенного скота на сельскохозяйственной выставке. И точно так же они делали выводы о качествах почвы по высоте диких трав и чуть заметным различиям растительности.

В чужой обстановке я неожиданно обнаружил в своей душе отклик на то, что напоминало давно минувшие дни. Вначале, возможно, мне пришлось заставить себя проявлять интерес к этой стороне жизни гахуку, — нужно было любой ценой выйти из изоляции и победить отчаяние, овладевавшее мной при мысли о том, что время мое истечет, а я так ничего и не сделаю. Но когда я убедился, что опыт моего детства помогает мне лучше понять внешне неприметные детали обыденной жизни гахуку, мой интерес стал естественным. И вот по утрам, идя по тропинке на гребне отрога, я прислушивался к бьющимся за стеной молчания звукам, как бы пульсу долины, и, взирая на себя со стороны, впервые понимал, сколь важно мое прошлое для настоящего.

Мне редко удавалось одному уйти из деревни. Стоило мне выйти из дому, как несколько голых ребятишек с тонкими ногами и вздутыми животами тут же отделялись от группы, окружавшей очаг на моей кухне, и бросались ко мне, отталкивая друг друга и наперебой добиваясь права нести мой фотоаппарат. Они горели желанием быть моими гидами, их общество придавало моим прогулкам характер пикника. Я любил слушать болтовню детей — и однако часто их присутствие раздражало меня. Они, конечно, не знали, что я садился после трудного подъема не только для того, чтобы успокоить сердце, бившееся, казалось, в моем горле, по и чтобы в тишине возобновить контакт с долиной. Когда он восстанавливался, их присутствие снова доставляло мне радость. Узнав, что меня все интересует, они взялись научить меня названиям деревьев и других растений. Они бросались в траву за ягодами и яркими насекомыми или останавливали меня, чтобы я услышал, как по траве пробирается крыса.

Даже когда я стал старожилом и уже мог сам ориентироваться в Сусуроке, мне редко удавалось надолго остаться одному. Каким бы безлюдным ни казался ландшафт, почти не было случая, чтобы трава у тропинки не расступилась и оттуда не появилась стайка мальчишек, сразу же окружавших меня. Их запачканные ручонки стискивали игрушечные луки, которыми они угрожали девочкам-ровесницам. С полным безразличием к причиняемой ими боли они сжимали конец гибкой полоски расщепленного бамбука, привязанной к истерзанной шее пойманной птицы или к большому зеленому жуку, заставляя их взлетать и описывать в отчаянии безумные круги. С раннего утра до самого вечера (а в лунные ночи гораздо позже) они носились по долине. Встречая их в опустевших деревнях, в яшмовых тенях посадок таро, среди скал на крутых и узких тропинках, пронизанных солнечными лучами, слыша их смех и крики, далеко разносившиеся над рекой, я постепенно начал понимать, что такое их детство.

Мир этих детей наводил на мысль о водяных насекомых, то падающих на широкую гладь воды, то уносящихся на прозрачных крыльях к солнцу. В нем было так же тесно, как в летний день над прудом, он не оставлял места для ребенка, любящего уединение или безразличного к азарту соревнования. Хотя границы этого мира были лишь слегка намечены, они соответствовали тем более четким и бескомпромиссным линиям, которые определяли жизнь взрослого гахуку. Стрелами из твердых стеблей травы кунаи они из игрушечных луков чаще стреляли и точнее попадали в обнаженные руки и ноги людей, чем в маленьких зверьков и птиц, неизменно успевавших спастись бегством. Под грубостью в играх скрывалась страстность, с которой добивались превосходства и мстили за поражение. Всегда надо было свести какие-то счеты — ни один удар не прощался, — и если восстановить равенство или добиться преимущества удавалось обманом и хитростью — тем лучше.

Это была свободная республика, но в ней уже прослеживались черты мира взрослых. Уважаемыми ее гражданами были мальчики старше десяти лет. Еще худые и незрелые, узкобедрые, с плоскими животами, они стояли на пороге ошеломляющих переживаний инициации, которой официально заканчивалось детство. Их было не трудно отличить по головным уборам — «гене», узким полоскам белой с красными крапинками коры. Со временем они приобретали цвет темных волос, к которым прикреплялись в виде искусственных кос. Длинные полоски спускались ниже колен и придавали худым фигуркам, когда те не двигались, своего рода театральное достоинство. Но как смешно выглядели эти ленты, взлетая вверх во время потасовки или дополняя ухмыляющиеся физиономии мальчишек, которые повисали вниз головой, обхватив ногами ветку дерева! Дети полновластно командовали предшествующей возрастной группой. Ее члены были обязаны оказывать старшим различные услуги до тех пор, пока, много лет спустя, освободившись от большинства долгов, сделанных от их имени, не заводили собственную семью. Увеличение независимости, связанное с этим шагом, часто выражалось в переселении подальше от дома старшего брата. Это свидетельствовало о тлеющей враждебности. Выражать ее открыто считалось неприличным для близких родичей, но она обнаруживалась у детей в угрюмом озлоблении или сдавленных криках вслед за резким ударом и, напротив, в удовлетворенности, написанной на лице молодого самца, осуществляющего свое право карать.

Очень немногое ускользало от внимания детей. Их любопытство было безграничным, их тела, полные неуемной энергии, почти никогда не оставались в покое. Мне редко удавалось застать их врасплох. Иногда в полуденную жару, когда облака, казалось, сводила боль, а долина простиралась в тупом оцепенении, я видел где-нибудь в огородах шесть или семь прижавшихся к земле фигурок. Наклоненные головы образовывали круг, сливавшийся с неподвижными стенами кунаи, а длинные вымпелы искусственных кос свисали по обе стороны спин. Мне казалось, что каучуковые подошвы моих ботинок совершенно бесшумно ступают по пыльной земле, но, как правило, я успевал сделать не больше двух-трех шагов к детям, как одна из голов поднималась и настороженные глаза, светлевшие на темном лице, начинали искать источник шума. Как только они обнаруживали знакомую им фигуру, неуверенность и настороженность исчезали, уступая место приветливому, узнающему взгляду. Поток слов сразу же поднимал на ноги всю группу, всполошившуюся, как стайка розовых и серых птиц, которых прогнал с голых ветвей камеденосного дерева предупреждающий, крик часового.

Когда я встречался с ними наедине, они вели себя с фамильярностью, которую обычно пресекали старшие (руководствуясь скорее нежеланием обидеть белого человека, чем каким-то особым уважением к моей персоне). Одаривая детей табаком и сигаретами, я часто спрашивал — себя, сколько полезной информации может скрываться за их улыбающимися рожицами. Мне казалось, что они, целыми днями рыская по отрогу, стали своего рода добровольными разведчиками, наблюдающими за скрытыми сторонами деревенской жизни. Именно они обнаружили в Экухакуке повесившуюся Рагасо. Перед смертью она угрожала покончить самоубийством из-за жестокого обращения мужа (бездетная Рагасо обвиняла его в том, что он хочет взять себе вторую жену). Когда дети забрались в хижину, чтобы полакомиться свиным салом, которое она недавно достала (их проступок был забыт в последовавшей сумятице), она была уже мертва. Стоило Камахое не явиться к золовке готовить ужин, как дети сообщили, что видели ее на пути в Гаму; она вела двух свиней и несла все свои пожитки. Это подтверждало давнишнее подозрение, что она недовольна Лотувой, юношей, выбранным ей в мужья. Дети знали, что Ипаха из гехамо побыл наедине с Илиа, женой Михоре, на ее плантации таро и что Хасу опередил своих ровесников, добившись обладания Гумилой до официального разрешения старших. Большинство того, что видели дети, в конце концов становилось известно взрослым, и весьма вероятно, что Михоре бил свою жену, потому что его подозрения возбудила сплетня, распространившаяся в то утро, когда дети увидели Илиу на огородах с Ипахой.

Мой распорядок дня почти не менялся. При всех из ряда вон выходящих событиях я старался присутствовать, но жители деревни не всегда сообщали мне о них. Вообще-то говоря, это не имело такого уж значения — обычно аналогичная возможность представлялась позднее, но на первых порах, когда я страдал от неуверенности в своих силах, подобные случаи увеличивали мое разочарование. В остальное время я был занят картографированием деревни и ее окрестностей, а также изучением местной практики земледелия.

Теперь, когда я оглядываюсь назад, мне трудно поверить, что один за другим проходили дни без событий, а я не скучал. Я действительно очень часто не замечал монотонности будней. Большую часть времени я проводил в огородах одних и тех же людей: Макиса, Захо, Иханизо, Гесекунимо и позднее Голувайзо. Знакомство с ним началось с жаркого спора и взаимного недоверия, но впоследствии я убедился, что он, пожалуй, самый сложный из моих друзей. В первое время я и днем и вечером чаще других видел Макиса. Казалось, не было ничего естественнее, чем выделить его и извлечь из наших отношений всю возможную пользу. Он явно ожидал этого, тем более что я испытывал к нему признательность за то, что вошел в Сусуроку под его эгидой, благодаря чему мне легче было навязывать жителям деревни свое общество. Макис, однако, не выказывал обиды, если я предпочитал общество других. Я понимал, что Макис возлагал на меня невысказанные надежды — одного моего присутствия в деревне было достаточно, чтобы возбудить их, — и часто я был готов бросить всё, пойти к нему и выразить свою благодарность, если не словами (даже на родном языке для меня нет ничего труднее), то просто своим присутствием. Порой, когда, изрядно порыскав по отрогу, я находил его, я чувствовал, что он понимает мое настроение. По крайней мере сердечность его приветствия снимала часть бремени с моей души.

Если я не скучал в будни, то потому, что именно тогда завязал самое тесное знакомство с некоторыми жителями деревни. Я чувствовал себя весьма неуютно в круглой хижине гахуку, представлявшей собой просто-напросто разделенную пополам круглую комнату. Одна ее часть примерно на фут подымалась над землей, а другая еле вмещала всех членов семьи и домашних животных. Единственным отверстием в стенах был вход, и, когда он закрывался, в хижине воцарялась тьма: плетеные стены не пропускали ни дождя, ни света. Очагом служил выложенный из камней круг, в котором ночью (а если снаружи было сыро, то и днем) горел огонь. Кровельные балки были грязные и задымленные, воздух — всегда спертый, часто водились блохи. Раньше в семейных жилищах спали лишь женщины, девочки и не прошедшие инициации мальчики, а взрослые мужчины уходили на ночь в общий дом. Этот уже почти забытый обычай возродился в Сусуроке при мне: Макис сам построил дом на моем участке и разрешил юношам и некоторым женатым мужчинам пользоваться им.

Жители деревни не часто бывали дома, и это избавляло меня от необходимости посещать хижины, но на улице трудно было установить сердечные отношения с людьми. Царившая на ней толкучка напоминала пляжи в воскресные дни, которые я очень не любил; и хотя ничто не предоставляло таких возможностей для наблюдений, как улица, меня там постоянно отвлекали и прерывали. Зато в огородах я часто находил большее уединение, чем даже у себя дома. Постепенно я начал считать огороды наиболее благоприятным местом для деликатного дела понимания индивидуальности тех людей, которые, по моему мнению, были готовы идти мне навстречу. В этом я не отличался от жителей деревни, которые тоже пришли к выводу, что живые тростниковые ограды служат идеальной защитой в случаях доверительных бесед.

Мое первое появление в огородах немного озадачило жителей Сусуроки и вызвало у них замешательство. Такое поведение считалось странным для белого человека. Испытывая неловкость, люди были преувеличенно приветливы, а это ставило под угрозу цель моего пребывания в деревне. Вполне типичным в этом смысле являлось поведение Захо. Он был моложе Макиса (ему было около тридцати лет) и ростом выше среднего гахуку. Его тело выгодно обрисовывалось в набедренной повязке из волокнистой коры с узкой бахромой по краям. Он пришел ко мне еще до того, как я поселился в Сусуроке. В одно прекрасное утро он появился у дома Янг-Уитфорда в Хумелевеке и, сохраняя почтительное расстояние от веранды, выжидал, пока я заговорю с ним. Он сказал, что пришел от нагамидзуха, и я около часа просидел с ним в тени казуарин, надеясь завязать знакомство, которое могло оказаться полезным в первые дни в деревне. Внешне непривлекательный, он и во всех отношениях не внушал симпатии. Прежде всего, он был невероятно грязен. Традиционная прическа гахуку (длинные пряди, намазанные жиром) крайне негигиенична, однако она придает определенный драматизм высокомерному лицу, особенно когда волосы раскачиваются в такт со стремительно движущимся телом. Захо не мог даже этим похвастать. Из-за очень пышных волос, окружавших голову неопрятным, серым от пыли облаком, лицо его казалось неестественно маленьким. Грязь застревала в бровях и липла к тонким, почти невидимым волосам на ногах и груди, отчего он выглядел так, словно только что вывалялся в мусоре. Даже костяное кольцо, украшавшее его нос, было бесцветным.

Из-за отталкивающей внешности я не заметил тонкого изгиба его губ и вопрошающей мягкости взгляда. Когда он заговорил, моя неприязнь к нему только усилилась. Оказалось, что приход его отнюдь не бескорыстен. Захо не был нагамидзуха. Находясь в близком родстве с Макисом, он, однако, принадлежал к племенной группе гехамо и постоянно жил в Горохадзухе. Почти сразу же он попытался вовлечь меня в племенные распри гехамо и нагамидзуха. Детали выяснились лишь намного позже, но суть спора, по-видимому, сводилась к тому, что белая администрация признавала Макиса официальным представителем некоторых деревень гехамо, а это последним очень не нравилось, потому что Макис не принадлежал к их племени. Это было тем более обидно, что ко времени прихода белых в долину мощь и авторитет гехамо быстро возрастали. Захо хотел, чтобы я помог изменить унизительное для гехамо положение. Он сказал, что гехамо надеются иметь собственного официального представителя и назвал Голувайзо, с которым я познакомился позднее.

Я не хотел участвовать ни в каких местных дрязгах, и, хотя Захо просил побывать у гехамо и поговорить с другими людьми, у меня не было ни малейшего желания принимать его приглашение. Кроме того, мне казалось, что он принадлежит к типу «масляных людей» (выражение на пиджин-инглиш, обозначающее человека, который добивается своих целей лестью и выклянчиваньем). Я решил избегать Захо.

После переселения в Сусуроку я вскоре увидел его. Он обрабатывал огород, который был виден от дверей моей хижины. До него было рукой подать, к тому же мы с Захо были хоть немного знакомы, и он оказался одним из первых, у кого я побывал. В последующие месяцы я много раз являлся на этот огород, а также на открытую площадку на склоне холма, где в тени клещевинных деревьев стояла хижина Захо. Вспоминая о нем теперь, я вижу его сидящим на холме рядом со мной, под узором из зубчатых листьев и ярко-красных плодов, или идущим навстречу мне в то первое утро, когда я к нему пришел.

Он был на огороде с женой Плато и тещей Хелазу, когда я без предупреждения появился у перелаза через забор. Плато подняла глаза от борозды, — сидя на корточках между молодыми стелющимися стеблями, она выпалывала сорняки, — увидела меня и выкрикнула слова, обозначавшие (я уже знал это): «белый человек». Захо работал на некотором расстоянии сзади нее. Его скрывал наполовину небольшой холмик. Он вскочил со стремительностью, всегда восхищавшей меня в гахуку, бросил расщепленный тростник, которым чинил ограду, быстро перешагнул через грядки батата и, встретив меня в нескольких ярдах от женщин, сразу же обнял за талию и привлек к себе. Отпустив меня, он быстро заговорил с Плато, которая бросила работу и, широко улыбаясь, смотрела на нас. Она ответила слегка обиженным сварливым тоном. Этот тон мне пришлось слышать так часто, что я стал воспринимать его как естественный для женщин гахуку. Он как бы ставил поп сомнение верховенство мужчины и утверждал волю женщины даже тогда, когда она подчинялась, как это сделала сейчас Илато, подав Захо пустую сетку, которую он расстелил между грядками, чтобы я мог сесть.

Мне не нужны были подобные знаки внимания, но, не зная, как сказать об этом, я сел на указанное место и достал сигареты. Это были сигареты с фильтром, и мне пришлось показать, с какого конца их закуривать. Я обжег себе спичкой пальцы, пока Захо неуверенно вертел сигарету перед тем, как взять ее в рот (такие ошибки, говорившие о неискушенности, неизменно вызывали хохот подростков — они всегда внимательно смотрели, когда я угощал мужчин сигаретами). Закурив наконец, Захо сел на корточки и стал затягиваться с таким шумом, что я испугался, как бы он не проглотил сигарету. Он держал дым в легких невыносимо долго, а потом, широко улыбаясь, выпустил мне его прямо в лицо, так что я чуть не задохнулся. Женщины, не спускавшие с нас глаз, моментально протянули ко мне руки в жесте восхищения. Сжимая и разжимая пальцы, они засыпали меня вежливыми фразами о том, что бы они сделали с различными частями моего тела. Каждая эта фраза была как будто специально придумана для того, чтобы шокировать людей, привыкших избегать в обществе упоминания половых органов или выделений тела.

Захо имел более чем элементарные познания в пиджин-инглиш, и этого было недостаточно для поддержания беседы. Сказывалось и мое неумение чувствовать себя непринужденно с незнакомыми людьми, усугублявшееся огромными различиями в нашем воспитании и антипатией к собеседнику. Трио это не было приятным. Женщины гахуку вообще казались мне непривлекательными. Некоторые черты их лиц иногда соответствовали моим представлениям о красоте, но в целом они производили неприглядное впечатление. От бедер до потрескавшихся мозолистых ступней голые ноги казались зернистыми от грязи и пыли. Лица часто были раскрашены смесью сажи и жира, подчеркивавшей ширину щек и плоского носа, проколотого в мясистых частях у ноздрей (в этих отверстиях носили целые наборы мелких украшений, начиная с использованных спичек и кончая цветными перьями). Даже волосы не производили такого впечатления, как у мужчин. Они свисали вдоль ушей нечесаными прядями, по цвету неотличимыми от поношенных плетеных сеток на их головах. Кое-кто из мужчин хоть изредка купался, женщины не мылись почти никогда. От них исходил запах дыма, застарелого пота и прогорклого сала, становившийся невыносимым, когда я шел позади них в жару по узким и душным коридорам в высокой траве.

У Плато эти недостатки хоть немного возмещались ее относительной молодостью. У Хелазу было на тысячу больше складок и морщин, служивших вместилищами для пыли и грязи. Как вообще все старухи, Хелазу была болтливее молодых, не притворялась застенчивой и, пользуясь привилегиями своего возраста, обнимала меня и гладила мои руки и ноги без малейших признаков отвращения. Захо сидел рядом на корточках, покуривая сигарету, и иногда переводил слова Хелазу. Проявления интереса к моей особе имели то преимущество, что, пока они длились, от меня не требовалось ничего, кроме пассивного согласия, и не надо было думать, что говорить. Мне было бы приятнее, если бы женщины вернулись к работе, но они явно не собирались отказываться от редкого блюда. Стать предметом безраздельного внимания женщин было само по себе достаточно неприятно, не говоря уже о том, что они вмешивались в разговор, задавая Захо вопросы, явно касавшиеся моей персоны. То Плато сморкалась и вытирала пальцы о свое выставленное бедро, то Хелазу поднимала морщинистую грудь и чесала под ней пятно экземы. Я задавал вопросы о самых простых, обыденных вещах — названиях растений и сельскохозяйственных орудий, — и Заховконце концов как будто потерял интерес к беседе. Для меня же разговор вскоре стал не менее затруднительным, чем светская беседа о пустяках. Любая моя попытка коснуться более важных предметов наталкивалась на плохое знание Захо пиджин-инглиш и на раздражающее упорство, с которым он отрицал существование верований, правил, определенных мотивов поведения. Делал он это, вовсе не желая ввести меня в заблуждение. Я еще слишком мало знал, а потому неправильно ставил вопросы, но основная причина в том, что любой уклад жизни содержит массу неписаных законов, правил и представлений, столь укоренившихся в миропонимании носителей этого уклада, что им не нужно — а иногда это и невозможно — выражать их словами. Мне пришлось снова и снова напоминать себе, что моя работа требует почти безграничного терпения, скрупулезного внимания к деталям и способностей сыщика.

Впоследствии я уже не испытывал, приходя на огороды, такой напряженности и неловкости. Прогресс стал очевиден, когда люди перестали бросать работу при моем появлении, и я мог бродить, разговаривать с женщинами, которые мотыжили грядки, и наблюдать, как мужчины ставят тростниковые ограды; иногда я тоже включался в работу, и мои неумелые усилия вызывали добродушный смех, особенно если я ненароком брался за дела женщин[23]. Я не стремился к популярности — я наблюдал и собирал информацию. Беспорядочные беседы давали лучшие результаты и больше соответствовали моему характеру, чем формальные вопросы, задававшиеся в уединении моего дома. Но эта работа требовала такого терпения и сосредоточенности, что через несколько часов я чувствовал себя совершенно разбитым. Тогда я просто-напросто позволял себе забыть о своих задачах и больше не старался запоминать и записывать. Окружающее сразу же поворачивалось ко мне другой стороной. Фигуры людей и ландшафт вступали в новую взаимосвязь. Вот так же изменяется освещение, когда туча, уходя, открывает лицо солнца. От рядов ползучих растений, огибавших холм, исходило ощутимое тепло, воздух дрожал над верхними листьями, простиравшими свою защитительную тень над землей и корнями. Ветер толкался в тростниковые изгороди и нигде не находил входа; внутри этих прямоугольников воздух был совершенно неподвижен. Люди делали свою работу замедленно-плавно, одно действие незаметно переходило в другое. Их голоса доносились ко мне словно откуда-то издалека, и каждый звучал бесконечно повторяющимся эхом — не умирая, а просто спускаясь ниже порога восприятия. Когда я закрывал глаза, мне казалось, что я плыву по долине, как по морю, поднимаясь и опускаясь в ритме ее волн.

В эти мгновения забытья казалось, что жизнь гахуку на огородах течет ровно и гладко и дни сменяются днями, а месяцы — месяцами без сколько-нибудь заметных изменений. Ничто не говорило о бурных страстях, скрытых однообразным покровом дней. Мужчины брали с собой на работу луки и красивые стрелы с тонкой резьбой, хотя прошло время, когда они могли им понадобиться для отражения внезапной атаки. Теперь они натягивали тетиву, только чтобы вспугнуть свинью, прорвавшуюся через ограду, или подстрелить крысу в высокой траве на невспаханных склонах. Прежде главным предметом охоты здесь был человек, теперь же на тропах и больших дорогах часто можно было увидеть невооруженных путников. Для многих, кто вырос в другое время, эта радикальная перемена явилась как бы символом общего поворота событий после появления белых. Старики рассказывали мне, как в их юные годы люди ходили с настороженно поднятой головой и щелкали пальцами, имитируя звук натянутой и отпущенной тетивы. «Тогда легко было узнать мужчину», — говорили они. В этих словах слышалось не только сожаление об утраченных возможностях проявления мужской доблести, но и признание (пусть нечетко сформулированное) того, что независимости больше нет, что власть уже не принадлежит им. Однако время от времени отдельные акты насилия прерывали ровное течение дней. Когда это случалось, новость моментально облетала огороды и всю округу и казалось, что воздух наполнен ее отзвуками.

Мои дни кончались так же, как начинались, в тишине, глубокой, словно ночное небо над долиной. После захода солнца тьма наступала быстро, и ужинал я уже при керосиновой лампе. Почти сразу же начинали появляться люди. Они входили через открытую дверь, даже не дожидаясь, пока я кончу есть. Иногда их набиралось человек двадцать, в основном мужчин и мальчиков, но заходили ненадолго и некоторые замужние женщины — жены Макиса, Намури и Бихоре. Постепенно все мужчины Сусуроки, Гохаджаки и Экухакуки поглядели, как я ем, и осмотрели мое небогатое имущество. И не только они, но даже жители удаленных от Сусуроки селений, например Хеуве (добрых полдня пути на запад от реки Асаро), гостившие у родственников в нашем селении или направлявшиеся по делам в административный центр. Появление чужака сопровождалось стереотипной процедурой. Он входил (неуверенно и застенчиво, наклоняясь, чтобы потереть плечи или бедра тех из присутствующих, кого он знал. Мои односельчане, считавшие меня как бы своей собственной достопримечательностью, наслаждались удивлением простака. Они ждали момента, когда тот, заметив мою лампу, в знак восхищения громко втянет в себя воздух, и следили за его взглядом, по очереди обегавшим мою кровать, жестяные коробки с припасами и одеждой, москитную сетку и портативную машинку на складном столике. Чтобы доставить жителям Сусуроки удовольствие, я включался в игру. По их просьбе я снимал ботинки и носки и смеялся вместе со всеми, когда пришелец, дотронувшись до моей босой ноги, отдергивал руку, тряся ею, как будто он приложился к раскаленной печи. Я даже привык раздеваться в их присутствии. Часто это бывало единственным способом выпроводить моих гостей, остававшихся до тех пор, пока я не гасил лампу.

Хотя Макис предостерегал меня против этого, я любил на ночь оставлять дверь открытой. Если светила луна, через дверь видна была узкая полоска улицы, серебрившаяся в неправдоподобно ярком сиянии, наполнявшем долину, как вода наполняет озеро. Скрытые за пригорком хижины безмолвствовали. Время от времени я слышал звук задвигаемой дверной доски, хрюканье свиньи, устраивающейся на ночь, голос мужчины, успокаивающего плачущего ребенка. Минуты шли за минутами. Вдруг около дома раздавался глухой и частый топот босых ног, слышались возбужденные голоса перекликающихся мальчишек. Потом снова наступало молчание, столь глубокое, что мне казалось — я слышу, как под его покровом трепещут звезды. В горах начинали собираться туманы, и отрог Сусуроки засыпал.

Загрузка...