В 1944 году я жил на Новой Гвинее, в деревне Тофмора, что находится в долине у верховьев реки Маркхем[5]. Я служил в австралийской армии, но работал там по своей гражданской специальности — в области социальной антропологии. Во время войны подобные сочетания вовсе не были редкостью, но на Новую Гвинею я попал случайно. В конце второго года пребывания в армии я, как и многие мои друзья, которых при приближении угрозы японского вторжения переправили на север Австралии, увидел, что война отодвигается все дальше, а о нас как будто забыли. В это время мне попалось в газете сообщение, где один из моих прежних учителей упоминался в связи с исследованиями на островах Малайского архипелага, имеющими военное значение. Я написал ему и спросил, не найдется ли у него работы и для меня. Вскоре после этого меня отозвали в Мельбурн, а через месяц я уже был на Новой Гвинее, в Лаэ. Там я жил до тех пор, пока не пришло время отправиться вверх по течению Маркхема.
В Тофморе я провел около десяти месяцев. Хотя номинально я числился в администрации Австралийской Новой Гвинеи[6], за весь этот период я не видел и десяти европейцев. Моя работа состояла в том, что я собирал информацию о реакции местных жителей на войну и японскую оккупацию. Эта задача предполагала всестороннее и глубокое исследование большинства аспектов жизни людей, о которых идет речь.
У антропологов редко бывает такое плохое снаряжение для полевых исследований, какое было у меня. Все необходимое для поддержания жизни и для работы я имел в минимальном количестве. Я располагал небольшой стопкой писчей бумаги, одним комплектом военной формы, двумя ящиками тушенки, кульком муки, сухими бисквитами и ящиком табака для обмена. Я взял с собой наличными десять австралийских фунтов, а жалованье капрала (по моему званию) мог получить только по возвращении на побережье. Когда продукты и деньги кончились, я три месяца прожил на добровольные даяния местных жителей. Тем не менее это был один из счастливейших периодов моей жизни.
Оглядываясь назад, я вижу много причин, в силу которых пережитое принесло мне такое удовлетворение, но тогда у меня не было времени анализировать свои реакции и задаваться вопросом, почему я так легко, не прилагая ни малейших усилий, двигаюсь по течению дней. С выбором места мне повезло. Долина реки Маркхем, начинающаяся у залива Юон, тянется в северо-восточном направлении. Это широкая полоса земли, по обеим сторонам которой возвышаются горные хребты. Самые высокие их вершины всегда скрыты за облаками. Поскольку уклон к морю невелик (разница в уровнях между обоими концами долины составляет меньше тысячи футов)[7], река представляет собой лабиринт часто перемещающихся протоков, мелеющих в сухой сезон настолько, что их легко перейти вброд. Но в периоды проливных дождей, когда поступающая из притоков вода не умещается в русле, река становится яростной, разрушительной силой и затопляет огромные пространства. Любая попытка переправиться через нее в это время сопряжена с исключительным риском. Когда люди были вынуждены переправляться через реку, они, подняв вещи над головой, бежали через поток по диагонали и достигали другого берега на несколько сот футов ниже по течению. Плавать они не умели, их судьба зависела исключительно от того, сумеют ли они удержаться на ногах в воде, бурлящей на уровне шеи. Но в разгар сезона дождей[8], когда опасность переправы усугубляли унесенные течением камни, даже храбрецы не решались приблизиться к реке. Громкий стук ударяющихся друг о друга камней, который будил меня по ночам, не оставлял сомнений в том, что они переломают ноги каждому, у кого хватит глупости сунуться в стремительный поток.
Как и большинство селений в этой местности, Тофмора лежит в северной части долины. Она — Центральное звено в цепочке из пяти деревень, протянувшейся на узкой полосе плодородной земли, где горы Финистерре вплотную подходят к травянистым лугам. Тропинки, связывающие жилища между собой, пересекают густые насаждения кокосовых пальм, чьи кроны, соединяясь на высоте тридцати — пятидесяти футов над землей, образуют сводчатый потолок. Он чуть колышется, но свет почти не пробивается сквозь него, и даже в полдень в деревне царят тень и прохлада. Кажется, что молчаливая деревня знать не знает о всесокрушающем солнце, которое трепещет над открытой долиной. По ту сторону пальм на холмы с разбросанными на них посадками батата, ямса и таро[9] карабкаются светло-зеленые рощи банановых деревьев, которые в свою очередь уступают место многоярусным джунглям, покрывающим вершины холмов.
В этой чаще берет начало река Бурубвард, которая, скользя вниз по складкам холмов, приближается к деревне на двести ярдов[10]. Ее глубокие затоны под естественными навесами листвы, где на песчаном дне отливают золотом чешуйки слюды, служили мне ванной. Едва я выходил из дому с полотенцем, за мной сразу увязывался какой-нибудь мальчуган, которому я поручал в случае необходимости предупреждать женщин, идущих с соседних огородов, о моем присутствии. Пока я плавал, он сидел на берегу в нескольких футах от моей одежды и прилежно смотрел по сторонам.
Речку пересекала большая дорога к довоенному административному пункту Кайяпит. Дальше она несколько миль[11] поднималась по голым холмам, пока не достигала точки, где из огромного ущелья низвергалась река Яфац — главный приток Маркхема. На этом пустынном, каменистом месте не росло ни былинки — все смывала река, которая в половодье десятками водопадов неслась со склонов горы. Отсюда открывался необычайно красивый вид на долину. Пробродив целый день в горах, усталый, с ожогами от солнца, я часто садился здесь, опустив ноги в воду. Душа и тело постепенно освобождались от напряжения, и ландшафт вставал передо мною во всей своей красоте, волнующей, как доносящийся издалека крик. Мне вспоминалось детство на берегу моря, вспоминалось, как я, стоя на оголенном рифе, глядел в неподвижную воду и любовался переливами яшмовых, изумрудных и кобальтовых тонов, миниатюрными лесами, повинующимися ритму океана, и песчаными долинами, трепещущими в сетях рассеянного света. Это настроение не покидало меня, когда я вставал, чтобы дойти до дому. День уже умирал над моей головой, и я спускался по склонам, двигаясь сквозь нереальный мир; в гармоничной последовательности текли мимо меня охра лугов и варьирующиеся зеленые оттенки джунглей и плантаций.
Жизнерадостность, которая ни на один день не покидала меня, была вызвана не только окружавшей красотой. Я испытывал чувство глубокого удовлетворения: я был вознагражден сверх всяких ожиданий и в работе, и в более глубоком, чисто личном плане. Хотя общество людей мне приятно, я не склонен к стадности и мне нелегко дается вежливое поверхностное общение с окружающими. Я опасался, что сдержанность, помешавшая мне обзавестись множеством друзей, окажется серьезнейшим препятствием, поскольку успех моей миссии зависел от того, смогу ли я установить с жителями деревни хорошие отношения. К тому же я не имел представления о том, чего они от меня ожидают и как мне следует вести себя с ними. Я не знал ни одного слова на их языке, а их жизнь была настолько же далека от всего мне знакомого, насколько далек от нас каменный век.
Первые несколько дней в Тофморе относятся к числу самых трудных в моей жизни, и даже несколько месяцев спустя меня нередко охватывало отчаяние. Однако постепенно я начал различать индивидуальные черты характера жителей деревни и соответственно вести себя. Трудно сказать, когда это произошло впервые (возможно, в тот вечер, когда, сидя рядом с одним человеком, я понял, что искал его общества не ради информации, а ради него самого), но так или иначе это открытие я считаю одним из самых важных в своей жизни.
Теперь я понимаю, что одно из преимуществ моей профессии в том, что она дает возможность испытать такие чувства к людям, чье мировоззрение и условия формирования кардинально отличались от моих. Многих жителей деревни я помню лучше, чем друзей, с которыми познакомился совсем недавно, и вспоминаю их имена без всякого усилия. Мало с кем чувствовал я себя так хорошо. И однако я не был и никогда не смог бы стать одним из них. Даже находясь среди них, я жил совсем иначе, чем они, и не рассчитывал на то, что многие глубоко волновавшие меня явления хоть сколько-нибудь их затронут. Глядя с огорода на протянувшуюся внизу деревню, я понимал, что мое эстетическое восприятие открывавшегося вида совершенно чуждо человеку, который стоял рядом, обняв меня за плечи; и хотя я мог научиться видеть его глазами, вряд ли он когда-либо будет видеть моими. Однако тяжесть его руки не становилась от этого менее приятной; нам не требовалось родиться в одной среде, чтобы стать друзьями. И надо сказать, что обычаи людей, среди которых я жил, не принуждали их подавлять в себе такие эмоции и держаться на расстоянии друг от друга.
Оглядываясь назад, я понимаю, что в Тофморе почти все время испытывал необычайный душевный подъем — иначе нельзя назвать состояние духа, когда уверенность в своих силах и открытие заново самого себя сочетаются с интересом к другим и с благодарностью за преподанные мне уроки терпимости.
Временами я переставал думать о работе и об окружавших меня людях. К концу дня мне иногда хотелось побыть одному, и я шел в луга неподалеку. Когда я, выйдя из-под пальм, попадал на открытую долину, свет ударял мне в лицо, вынуждая закрыть глаза. Когда я наконец открывал их, огромная долина казалась мне бурным морем с высокими валами, разбивающимися, как о мол, о южную цепь гор. Ничто не производило на меня такого сильного впечатления — даже зеленое молчание джунглей, где редкий птичий крик, как стрела, пронизывал тишину.
Залитый пульсирующим светом, я, как никогда, ясно представлял себе всю страну, второй в мире по величине (после Гренландии) остров и людей, которые живут на нем. Одни племена, разделенные барьерами языка, верований и нравов, заперты в отдаленных районах, которых можно достигнуть, лишь пройдя сквозь облака. Другие живут над морем, где воздух напоен запахом водорослей, и первое, что видит там, появившись на свет, младенец, — это движущиеся блики, отсветы морских волн на плетеных крышах и стенах домов. Долина напоминала также о вражде и подозрениях, увеличивавших расстояние между этими группами населения, — здесь, в долине, жители Тофморы и соседних деревень еще не так давно ходили в кровавые походы и через высокую траву подбирались с подветренной стороны к своим жертвам.
Все чаще и чаще я думал о людях, живших недалеко от Тофморы. Люди из Ибиаги не носили ничего, кроме набедренной повязки, и вели образ жизни, который в Тоф-море помнили лишь старики. Некоторые из них спускались с северных гор, чтобы торговать с гахуку. При их появлении собаки начинали лаять, и тогда более опытные и просвещенные из моих друзей бросали огороды и спешили взять под свое покровительство гостей, которые явно чувствовали себя не в своей тарелке.
Но не леса, в которых жили эти люди, были главным предметом моих размышлений. Когда я оглядывал долину, глаза мои неизбежно упирались в массивный барьер, ограничивший ее с юга. За ним переплетались и громоздились один на другой бесчисленные хребты, похожие на комок глины, измятый пальцами гигантского скульптора. Первый европеец проник по ту сторону гор лишь десять с небольшим лет назад. Из книг я знал, что в начале тридцатых годов группа белых старателей сделала важное открытие. В поисках золота они поднялись к истокам реки Раму и вышли на горное плато[12], лежавшее на высоте пяти-шести тысяч футов над уровнем моря, где плодородные долины, следуя одна за другой, образовывали гигантскую цепь, пересекавшую центр острова. Предположительная численность населения страны сразу увеличилась в два раза. Даже к 1944 году у истоков Раму успело побывать относительно мало европейцев, большая часть области оставалась неисследованной, а населявшие ее племена никому не подчинялись.
Может быть, тогда-то я и решил, что побываю за истоками Раму. Я знал, что, если после войны не брошу своей специальности, она неизбежно приведет меня опять на Новую Гвинею, а там мне, конечно, хотелось оказаться среди людей, соприкасавшихся с европейцами меньше, чем жители долины Маркхема. Но это было в лучшем случае неопределенным обещанием самому себе, которое в ближайшие годы заведомо невозможно было выполнить. Раз мне предстояло уехать из Тофморы, было бессмысленно строить конкретные планы на будущее.
Мне всегда нелегко покинуть место, где я прожил некоторое время, а уезжать из Тофморы, зная, что у меня нет надежды снова увидеть ее, было вдвойне тяжело. Не то чтобы я хотел остаться в этой деревне навсегда, но у меня было чувство, что там я прошел испытание и открыл в себе качества, в наличии которых сомневался. Я знал теперь, что способен жить продолжительное время вдали от своих соотечественников, что отнюдь не изъян характера или неправильная реакция не позволяют мне радоваться тому, чему радуется большинство моих знакомых. Правда, не на все свои вопросы я получил ответы, но понял, что некоторые из них могу найти, и чувствовал себя лучше подготовленным к тому, чтобы искать их. У меня возникли прочные дружеские связи, повлиявшие на меня тем глубже, чем меньше, казалось бы, было оснований для установления личных отношений такого рода. Хотя с этими друзьями пришлось расстаться, я уже не мог забыть их. Они стали частью моей жизни, и мало кому я обязан столь многим в своем развитии.
— Когда ты уедешь, — сказал мне однажды Манамута, вождь Тофморы, — для меня это будет как твоя смерть. Я отрежу себе палец и покрою голову грязью. Потом я сожгу твой дом, чтобы не видеть его каждый день.
Он выражался метафорически, но вряд ли его слова были рассчитаны только на эффект. В день моего отъезда ему стало плохо. Я пришел прощаться к нему домой. Вождь лежал в полутьме на полу. Я опустился на колени, чтобы еще раз взглянуть на него. Когда я ушел, мне сказали, что вождь подполз к двери хижины и зовет меня, но я не хотел оглядываться. С тех пор я не видел его.
Я вернулся в Лаэ к своей обычной армейской жизни. Здесь, среди своих соотечественников, я обнаружил, что нам почти нечего сказать друг другу. Я старался забыть о Тофморе и хотел одного: как можно скорее уехать. Предшествовавшая этому волокита выводила меня из себя.
С момента перевода на материк и до конца 1945 года я преподавал в армейской Школе гражданского управления в Канберре и Сиднее. Затем провел два года в Лондоне. Вернувшись в Австралию, я преподавал в Школе Тихоокеанской администрации, а позднее-в созданном незадолго перед этим Австралийском национальном университете. В 1950 году я стал научным сотрудником университета и вновь оказался в Лаэ, а оттуда направился в долину реки Асаро на Центральном нагорье, то есть именно в тот район, который так манил меня шесть лет назад, когда я глядел из Тофморы на травянистые луга.
Лаэ, как и другие прибрежные поселения на Новой Гвинее, был местом не очень привлекательным. Это куски австралийского захолустья, пересаженные в чужеродную среду. Я всегда смотрел на эти поселения как на промежуточные пункты и был рад как можно скорее миновать их.
В 1950 году в Лаэ была одна-единственная гостиница — несколько бывших армейских бараков за пределами городка, который тогда перестраивался. Удобства в гостинице вполне соответствовали плачевному виду полуразрушенных построек: комнаты отделялись одна от другой доходившими до плеч перегородками, ванную заменял жестяной навес с холодным душем. На постельном белье, москитных сетках, полотенцах виднелась широкая стрела — штамп министерства обороны. Пахло сыростью: дождь начинался регулярно после полудня и продолжался почти до утра.
Ничто так не сковывает меня, не внушает столь сильного чувства одиночества, как дождь на побережье. Два дня подряд он свинцовыми полотнищами стекал со свесов домов и барабанил по крышам. Грозы моего детства, проведенного в деревне, были для нас драматическими событиями. Они шли с западных равнин и низвергались вместе с потоками холодного воздуха, которые словно обновляли мир. Но здесь дождь не освежал. Даже листья, пресытившиеся влагой, с неприязнью отворачивались от него.
Последнюю часть путешествия я должен был совершить на специально зафрахтованном самолете. Раннее утро — наиболее благоприятное для полетов время на Новой Гвинее, и мы условились вылететь из Лаэ в восемь часов. Около половины седьмого я отправился из гостиницы в аэропорт. В этот час все казалось иным. Как обычно, дождь ночью прекратился, ветер стих, и мир наконец стал свежим и молодым. Главная улица, следовавшая изгибам береговой линии, была безлюдным туннелем между рядами нависших деревьев с огненно-красными цветами, тянувших ветви к горным склонам по ту сторону городка, где знамена тумана чуть колыхались в поднимавшихся с суши потоках воздуха. Этот час вызывал какое-то мучительно сладкое чувство, которое делалось еще сильнее от сознания того, что он так скоротечен.
Поднявшись в воздух, мы сделали круг над морем, отупело лизавшим ржавеющие остовы кораблей, которые казались застывшим криком отчаяния. Когда мы взяли курс к истокам Маркхема, сверкающая полоска которого служила нам постоянным ориентиром, я с высоты нескольких сот футов бросил последний взгляд на городок — ряды новых бунгало, тесно усеявших вершину небольшого холма над пустынным берегом.
Мы летели над Маркхемом, и мне казалось, что прошедших шести лет как не бывало. Я искал глазами взлетную полосу около Тофморы, где в свое время приземлился, и вспомнил, какой прохладный прием был мне оказан в первый вечер, как неуверенно я себя чувствовал.
Я был совсем близко от Тофморы. Так близко мне, наверное, уже никогда не придется быть, и в моей голове мелькали имена ее жителей. Показался знакомый ландшафт: склоны, по которым я взбирался, селения, где я бывал. Но наш маршрут вел к южной стороне долины, и Тофмора была лишь крохотным зеленым пятнышком где-то на краю расстилавшихся под нами коричневых просторов. Едва она показалась за окном кабины по правую руку от меня, как мы повернули на запад и, набрав высоту, вошли в облака над хребтом Кратке, расчленяющим Центральное нагорье.
Около получаса мы летели вслепую. Хотя мое снаряжение, прикрученное к фюзеляжу, ограничивало поле зрения пилота, он пристально вглядывался в вихрящиеся белые дымки, которые поглотили нас, когда долина осталась позади. Я знал, что мы должны быть недалеко от места, где предполагали совершить посадку, и уже почти примирился с мыслью, что придется вернуться назад, как вдруг пилот знаком дал мне понять, что впереди — просвет. Самолет резко накренился. Еще около минуты (казалось, что прошло гораздо больше) облака неслись мимо нас, потом они остались позади, и мы, не меняя высоты, вышли в чистое небо.
Мы находились над центром долины шириной примерно двадцать миль. Горы огибали ее по сторонам двумя огромными дугами, которые, смыкаясь вдали, массивной синей стеной отгораживали ее от остального мира. Долина, напоминавшая у северных лесистых склонов огромное корыто, на юге упиралась в крутые безлесные предгорья. Они походили на застывшую на фоне неба волну, каждый выступ и углубление которой были испещрены фиолетовыми тенями. Дальше, насколько хватал глаз, сплетались и громоздились один на другой хребты цвета кобальта и темной морской зелени. Их самые высокие пики были покрыты клочьями пены облаков. Дно долины выглядело ровным, как хорошо ухоженный газон, а из него, наподобие геральдических пучков перьев, торчали росшие группами кусты и деревья. Я сразу различил тонкий рисунок бамбука, но деревья не смог узнать. Они были мягкой окраски, с редкой кроной в форме шпиля, наподобие сосен в умеренных широтах. На миг мне даже показалось, что эта долина — где-то в Европе, но в зеленом углублении не было домов и даже признаков присутствия человека.
Кривая спуска понесла нас дальше между горами, пока деревья на ближайшей вершине не оказались вдруг выше, чем самолет. Я глядел на четкие тени, лежавшие на красноватой земле, и вдруг поразился удивительно сильному ощущению интимности, которое вызывала эта долина. Северные склоны рассекались рядом параллельных потоков, придававших им сходство с листом с яркими прожилками. Потоки текли на юг и вливались в серебристый изгиб реки Асаро. Отроги гор выглядели как парящие в воздухе опоры вершин, крутые вверху, но расширяющиеся и распластывающиеся там, где они касались дна долины. Среди высокой травы вилась тонкая, как нить, линия. Она кончалась в небольшой рощице, где падавший сверху свет разгонял тени и открывал взгляду крытые пальмовыми листьями хижины, тесной, как пчелиные соты, кучкой стоявшие у края поляны. Теперь я знал, как обнаружить человеческое жилье. Дома были в каждой рощице. Там, где деревья еще не выросли настолько, чтобы прикрыть своими кронами конические крыши хижин, можно было видеть иногда новые поселения.
Но больше всего поражало освещение. Трудно было понять, откуда оно исходит. Казалось, каждая деталь ландшафта имеет свой собственный источник света такой ослепительной яркости, что я не решался оценивать его, исходя из обычных мерок. Какое расстояние отделяло нас от вершины южных гор, где на фоне неба так четко вырисовывалось каждое дерево? Казалось, что сады на их склонах находятся совсем рядом и что я мог положить руки в их тень. Я видел оловянный блеск капель на сухих камнях, поднимавшихся над поверхностью воды в потоке, бурлившем между соседними отрогами.
Это напомнило мне картину XVI века, где каждая, даже самая мелкая, деталь выписана тщательнейшим образом. Вы видите на ней дорогу с цветами на обочине, поля, где работают жнецы, горы, на которых высятся замки, брод, около которого в тени отдыхают путники, а в отдалении горные склоны, где идет сражение и геральдические флажки мелькают стайками нарисованных эмалью птиц. Весь окружающий мир передан на небольшом полотне с такими исчерпывающими подробностями, что они поднимают зрителя над реальностью и позволяют ему одним взглядом охватить целый уклад жизни.
Мы приземлились на длинной взлетной полосе, выкошенной среди высокой травы на дне долины. Пучки бамбука и пышный кротоновый кустарник мраморной расцветки понеслись мимо окон кабины — самолет, гася скорость, катился по взлетной дорожке. Через несколько минут я шагнул в наполненный светом мир и вдохнул в себя немного резкий от утренней свежести разреженный высокогорный воздух, вполне соответствовавший состоянию подъема, которое я испытывал.
У взлетной дорожки меня встретил помощник окружного инспектора Дадли Янг-Уитфорд и отвез на джипе к себе домой, на вершину холма — местные жители называют его Хумелевека, а белые — Горока[13]. Потом я очень часто проделывал этот путь, но никогда больше он не казался мне таким нереальным, как в первый раз. Мы проехали мимо двух деревень, где в тени прятались ряды круглых, крытых пальмовыми листьями хижин. Потом дорога пошла под гору, миновала мост с настилом, нависший над прозрачной водой, резко взметнулась к свету и вынесла нас на зеленое плато у края долины.
Ложась спать в этот вечер, я испытывал приятное облегчение, но в то же время — странную усталость от непривычной для меня высоты. Плетеные стены комнаты напоминали мой дом в Тофморе, но, кроме них, ничто не говорило о Новой Гвинее, которую я знал когда-то. В лицо мне дул холодный ветер. Он звенел между тонкими иглами казуариновых деревьев — в моих воспоминаниях о тропиках такого звука не было.
Помимо своей воли я все измерял прежней меркой. Прошедшие годы усилили мое желание узнать на собственном опыте первобытную жизнь, до того как она изменится от соприкосновения с Западом. Это стало для меня личной потребностью, не менее существенной, чем желание внести вклад в науку. Я понимал, как серьезны стоявшие передо мной профессиональные задачи, но ясно чувствовал, что мне надо не вновь открывать нечто открытое для себя прошлый раз, а убедиться, что оно имеет тот смысл, который ему приписывает моя память.
Сначала меня постигло некоторое разочарование. Я увидел, что жизнь долины быстро меняется, следуя пожеланиям всех, кто осчастливил своим посещением эти высокогорные районы с умеренным климатом. Неподалеку от взлетной дорожки поднимались новые бунгало, точные копии обычных для австралийских ферм домов. Эти ящики, в которые вложено много здравого смысла и ни капли воображения, вытесняли живописные, но неопрятные дома из местных материалов, скромно притулившиеся среди деревьев Хумелевеки. Аккуратные улицы поселения были размечены землемерными колышками — окружное управление уже предусмотрело в перспективном плане города, где будут торговые центры, а где — жилые массивы. Я не выношу языка цивилизации даже на его родной почве, здесь же он казался абсолютно неуместным. Отсутствие вкуса, навязавшее этот язык совершенно чуждой среде, так бросалось в глаза, что даже пламенеющие кротоны, пригнувшиеся на фоне высокой травы кунаи в прямоугольных клумбах и бордюрах, как украшенные перьями воины перед атакой, казались напыщенно-вульгарными.
Следуя совету, который мне дали в Австралии, я собирался работать с гахуку, группой племен численностью около семи тысяч человек, занимавшей территорию между Хумелевекой и рекой Асаро. Кроме этого, я о ней почти ничего не знал и еще из Австралии написал в окружное управление и попросил помочь мне выбрать подходящее селение. Письмо было передано Янг-Уитфорду и оказалось у него на бюро, когда к нему зашел один из вождей гахуку — Макис из племени нагамидзуха.
Могу себе представить, как Макис, склонный театрализовать все свои поступки, вошел в контору. В прямоугольнике солнечного света появился сначала его темный силуэт в сияющем нимбе, прогнавший тени в тот момент, когда он переступил порог и стал по стойке «смирно», щегольски отсалютовав и браво звякнув украшениями из ракушек[14].
В последующие месяцы он часто являлся ко мне подобным образом, когда я работал один ночью. Он неожиданно возникал в свете керосиновой лампы и заполнял всю комнату своим присутствием. Предметы теряли цвет и объемность в резком свете лампы, но с Макисом было иначе. Его кожа поглощала безжалостно яркий свет, и, когда он приближался ко мне, черты его лица, контуры обнаженной груди и бедер четко рисовались в радужном сиянии. С него можно было писать портрет царя, жившего на заре истории человечества, какого-нибудь шумерского правителя, надменность и гордость которого увековечены в терракотовой фигурке или на каменном барельефе.
По западным стандартам мужской красоты он был невысок, но все его движения выдавали чувство собственного достоинства, компенсировавшее недостаток роста. Из-под век, изгибавшихся в том же направлении, что и поднимавшиеся вверх при улыбке утлы губ, глядели карие глаза. Скулы и переносица резко выделялись на фоне теней, скользивших по его лицу при каждом повороте головы. На уровне плеч качалась грива из туго сплетенных косичек.
Когда Янг-Уитфорд спросил, в чем дело, Макис поспешил заверить его, что у гахуку все благополучно. Он пришел один и по собственной инициативе, сказал он, чтобы попросить правительство направить к ним белого человека. Сначала Янг-Уитфорд предположил, что вождь имеет в виду одного из европейцев, присматривавших себе землю в долине, но Макис ответил, что ему нужен не такой человек. Выяснить точнее, чего же именно он хочет, так и не удалось Макис смутился и сказал, что правительство само должно знать, какой человек ему нужен. Тут Янг-Уитфорд вспомнил о моем письме. Он прочитал его и объяснил Макису, что в нем говорилось о прибывающем в Хумелевеку через несколько дней белом человеке, который хочет жить в какой-нибудь местной деревне. У Макиса сразу поднялось настроение, и он тут же попросил Янг-Уитфорда привезти меня в его селение.
Узнав об этом разговоре, я усомнился, целесообразен ли такой визит. Я не знал мотивов просьбы Макиса и боялся оказаться с самого начала в ложном положении, в роли, которая не доставила бы мне удовольствия и не была бы полезной для моей работы. Но поскольку просьба вождя могла быть совершенно безобидной, я согласился встретиться с ним.
В после дующие Два года я порой усматривал в нем только корысть, хотя и тогда сознавал, что несправедлив к нему, что он заинтересован не столько в очень скромных материальных выгодах, которые я мог ему дать, сколько в чем-то большем. Значительное различие между мной и другими европейцами давало его группе и ему самому, как моему наставнику, выгодный престиж, и скоро я понял, что мне надо остерегаться поползновений спекулировать на влиянии, которым я якобы пользовался в управлении округа. Мне приходилось отвечать отказом на лестные просьбы писать письма в суд по поводу предстоящего судебного разбирательства — Макис обращался ко мне с ними на том основании, что я, по его словам, знал местные обычаи. Но и это было отнюдь не самым важным из того, что он надеялся получить. Я вовсе не ожидал, что он сможет выразить свои чаяния словами (он принадлежал к народу, который не предается интроспекции[15] или абстрактным размышлениям), но понимал, что его отношение ко мне было для него залогом будущего, попыткой ступить на одну из нехоженых троп, ведущих к завтрашнему дню. Не было никаких сомнений в том, что Макис — последний из своего народа, кому удалось достигнуть положения и влияния единственно традиционными путями, и что те его способности, которые создали ему репутацию и привлекли последователей, уже теперь все меньше содействуют поддержанию авторитета вождя. Я думаю, он знал или понимал, что для него есть только один путь, что путь этот ведет к миру Хумелевеки и что в непрерывной конкуренции между людьми его ранга преимущество у тех, чей взгляд обращен к горизонту.
Если это действительно так, меня связывали с Макисом более тесные узы, чем если бы он видел во мне только источник материальной выгоды. Подростки и молодые люди могли приобщиться к новому миру, нанимаясь к европейцам в качестве домашних слуг и рабочих. Это давало им возможность, пусть ограниченную, приобрести новые познания и, быть может, раскрыть тайну власти и могущества белого человека. У тридцатишестилетнего мужчины выбор был ограничен. Решение, принятое Макисом, великолепное в своей простоте, Создавало и скрытую напряженность в наших отношениях: он питал надежды, которых не мог высказать, и предполагал, что я пойму их без слов, я же знал, что не смогу оправдать его ожиданий.
Но я еще и не догадывался о существовании этой проблемы, когда в конце дня мы с Янг-Уитфордом уселись в джип и выехали в деревню Макиса. С высот Хумелевеки мы нырнули в золотисто-голубой воздух, то круто спускаясь в овраги, то взлетая по волшебным кривым туда, где горные породы на западных склонах отбрасывали ослепительно яркий свет. У дороги было очарование, которого совершенно лишены полосы бетона, с безупречной точностью рассекающие нашу страну. В ней было что-то от людей, мимо которых мы проезжали: мужчин с длинными волосами, гордо державших в руках луки, женщин, вереницами несших в корзинах на голове собранные за день овощи и фрукты, детей, которые, разинув рты, остолбенело глядели на нас из-за изгородей. Дорога напоминала о прежних временах, когда путешествия волновали, когда приветливо манящая тропа могла обернуться опасностями, когда смена событий давала путнику по возвращении домой неисчерпаемую тему для разговоров.
Примерно в трех милях от Хумелевеки мы резко повернули к центру долины. Я прижался к сиденью, чтобы не сорваться с него, пока мы тряслись по еле намеченному проселку, который был немногим шире джипа. Направо, прямо над нашими головами, поднималась вершина хребта, которую хлеставшая по лицу и рукам высокая трава кунаи заслоняла от меня. Впервые после приезда я испытал чувство, которое, должно быть, испытывает заключенный. Во время пребывания в Тофморе я избегал ходить через эту траву, ненавидя ее удушливые коридоры, где часами нельзя было увидеть ничего, кроме потной спины человека, идущего непосредственно перед тобой. Я очень легко обгораю: жара и свет, отражающиеся от метелок травы, причиняли мне такие страдания, что я весь словно сжался и напрягся, как мышцы моего лица и губы, которые больно обжигал воздух. Неожиданно кунаи расступилась, и, набирая скорость, мы скатились под гору. Осев на один бок, машина остановилась в деревне.
То ли от жестокой тряски, то ли от непривычного ощущения высоты мне показалось, когда мы вырвались на открытое место, что небо и горы вдалеке качаются. Земля как будто поднялась навстречу мне, словно я ступил сначала на непрочное сооружение из стелющихся растений и тростника. Я увидел перед собой на вершине отрога расчищенную площадку ярдов шестидесяти длиной и двадцати шириной. По обеим сторонам склоны круто спускались в долину, которую в этот поздний час трудно было различить.
Контуры дна уже скрылись под глубокой дымкой, пронизанной яркими полосками там, где заходящее солнце зажгло над рекой верхние террасы. С одной стороны на фоне вечернего неба рисовались темные контуры стоявших в ряд пятнадцати или двадцати круглых хижин. На вершине каждой конической крыши торчала длинная палка, которая выглядела так театрально, что я почти ожидал услышать приветственное пение труб и увидеть, как развертываются и полощутся на ветру бесчисленные разноцветные знамена.
Когда мы прибыли, большинство жителей деревни ужинали у своих хижин. У меня осталось расплывчатое воспоминание о том, как люди вскакивали на ноги, а визжащие свиньи бросались врассыпную от очагов, оставляя на земле испражнения, от которых поднимался пар. Вокруг кишели голые дети, не обращавшие никакого внимания на сердитые окрики мужчин, спешивших пробиться к нам через толпу. В суматохе я не услышал, как Янг-Уитфорд позвал Макиса, но при виде темного улыбающегося лица сразу догадался, кто это. Он быстро проговорил несколько слов, потом обнял меня и прижал к себе — это установленное обычаем приветствие.
Мы пробыли в селении Макиса не больше десяти минут. Янг-Уитфорд сказал ему через переводчика, что, если я соглашусь там жить, мне понадобится дом. Макис закивал головой и, положив руку на мое плечо, указал на небольшой пригорок невдалеке от деревни. Я объяснил ему, что предпочел бы жить в самом селении. Тогда, подобрав щепку, он подвел меня к краю площадки напротив ряда хижин, наклонился и очертил на земле круг. Это был чертеж тростниковой хижины, которая потом стала моим домом.
Когда я возвращался в сумерках в Хумелевеку, у меня было чувство, что начало обнадеживающее — особенно по сравнению с приемом, оказанным мне десятью годами раньше в Тофморе. Там в первый вечер, когда я понял, что я в деревне нежеланный гость, мною овладели усталость, смущение, чувство неполноценности. Местные жители были вежливы, но совершенно беззастенчивы в своем любопытстве. Они набились в комнатушку, где я распаковывал свое имущество, и, усевшись вокруг на полу, наблюдали и комментировали все, что я делал. Ушли они только поздно ночью. После нескольких часов этого невольного общения я устал улыбаться, меня тошнило оттого, что мои гости непрерывно сплевывали. Я впервые соприкоснулся с грязью и нечистоплотностью, составляющими неотъемлемую часть первобытного образа жизни, и, когда я заметил, как женщина, утерев рукой нос ребенку, вытерла испачканную руку о свое голое бедро, оставив на нем густую желтую слизь, я не мог предположить, что эти люди когда-нибудь покажутся мне привлекательными. Кроме того, мне хотелось остаться одному, чтобы обдумать ультиматум, который фактически был мне предъявлен жителями Тофморы. Как только я появился, меня спросили, долго ли я намерен пробыть в Тофморе, и я ответил, что месяцев девять. Ответ мой стал, очевидно, предметом широкого обсуждения. Через некоторое время один из мужчин помоложе, знавший пиджин-инглиш[16], сообщил, что старейшины решили позволить мне остаться на «две луны», после чего, по их мнению, мне следовало перейти в другую деревню, выше по долине. Вообще говоря, они предпочли бы, чтобы я ушел на следующий день, но был сезон дождей, река разлилась, и они не могли перевезти меня на другой берег.
Прошло два месяца, я оставался на месте, и вопрос о моем уходе больше никогда не возникал. К тому времени я понял причины поведения жителей Тофморы в нашу первую встречу. Судя по их прежнему опыту, появление европейцев не сулило ничего хорошего, а ничто не говорило о том, что я не похож на своих соотечественников. Прошло время — и большинство моих новых знакомых поверили, что я отношусь к ним хорошо, хотя до последнего дня моего пребывания в Тофморе оставались и такие, которые упорно отказывались помочь мне в работе и старались поддерживать в других недоверие ко мне.
Как не похож на это прием, оказанный мне людьми гахуку! И все же время, что я провел среди гахуку, было не таким счастливым, как месяцы в Тофморе. Возможно, все дело в том, что гахуку на Новой Гвинее я узнал не первыми. Жизнь в Тофморе предстала передо мной в такой первозданной свежести и новизне, которых мне, вероятно, не дано было наблюдать снова. Кроме того, я был моложе, и, хотя моя неопытность создавала трудности, тем большее удовлетворение я испытывал, когда преодолевал их. У гахуку многое казалось мне уже само собой разумеющимся, не требующим открытия заново. Я знал, что приобрету друзей и найду смысл и порядок в незнакомой жизни. Я знал также, что время и терпение помогут мне найти в людях нечто общее с собой, что не могут истребить даже самые большие различия в мышлении и интересах.
Однако более объективное отношение было не единственной причиной того, что восприятие мое изменилось. Я не идеализировал жизнь Тофморы, но она не удручала меня и не вызывала чувства опустошенности и внутреннего протеста, которое у гахуку стало для меня обычным. Причины были не физические, хотя грязи в деревне было больше чем достаточно. Круглые хижины, выглядевшие столь эффектно, когда последний предзакатный луч рисовал по их контуру сверкающий бордюр на фоне вечернего неба, внутри были шумными, темными, пахли свиньями и немытыми телами. Мне приходилось сделать над собой усилие, чтобы, встав на колени, войти в такой дом через узкий ход, и не однажды, втиснутый в крохотное помещение с тридцатью другими людьми, я чувствовал, как мною овладевает безрассудное отчаянное стремление вырваться на ночной воздух. Необычное пение, то пронзительное, то тихое, усугубляло это желание, пока я не начинал чувствовать, что растворяюсь в звуках, как если бы моя душа превратилась в деку, чутко реагирующую на голоса. Поскольку я умею переносить физические неудобства и привык к полному отсутствию у гахуку каких бы то ни было норм личной гигиены: к коросте грязй на их коже, любовно умащенной прогорклым свиным салом, и к виду женщин, украшающих волосы лентой из окровавленного желудка животного, причину напряжения, почти никогда не покидавшего меня, следует искать в другом — а именно в том, что гахуку выдвигали на первый план как раз то, что было глубоко чуждо и даже противоположно моему темпераменту.
Я скоро понял, что это очень несдержанный, экстровертированный[17] и агрессивный народ. В Тофморе все тоже делалось открыто, — это неизбежно в небольшом обществе, где жизнь отмечена большей духовной и физической близостью, нежели у жителей наших городов. Но у гахуку эта особенность выражена настолько ярко, что мне часто казалось, что присутствие других меня душит. Дело не только в том, что они приходили и уходили, когда им хотелось, будили меня ночью, если у них возникало желание поговорить, и не в том, что я практически не мог уединиться, ибо, куда бы я ни пошел, будто из-под земли появлялись люди, желавшие сопровождать меня. Мне, скорее, было неприятно наблюдать их бесцеремонность. Они, по-видимому, испытывали постоянную потребность в том, чтобы касаться друг друга. Их обычное приветствие, объятие, при котором и мужчины и женщины теребили половые органы друг у друга, неизменно вызывало хихиканье европейцев. Даже в деревнях люди, видевшие друг друга ежедневно, то и дело протягивали руки, чтобы погладить бедро или обвить талию, а открытые, ищущие рты повисали над губами ребенка, слюнявили пенис младенца или звучно смыкались с его округлыми ягодицами.
Отсутствие сдержанности задавало тон и в общественной и в личной жизни. В мужчинах больше всего ценилась «сила». Связанная, естественно, с проявлением физической мощи, она отнюдь не сводилась только к ней. Сильным считался воин (его тело, расписанное красной и желтой красками, превращалось в странный тотем[18]), который вставал и хвастливо выкрикивал вызов врагу; но «сильным» называли и человека, убившего из-за угла, — будь его жертвой ничего не подозревавший путник, которого он подстерег в засаде у тропинки, или группа женщин и детей, которых он перебил, внезапно выскочив из-за ограды. «Сильными» слыли и ораторы клана: стоя посреди большого круга, образованного их соплеменниками, они произносили традиционные речи и сопровождали их стремительными, выразительными жестами, которые прерывались мгновениями нарочитой неподвижности, причем выброшенная в воздух рука или отставленная нога подчеркивала слова, звеневшие в воздухе, как звук вибрирующей струны. «Сила» выражалась в гордыне и вспышках ярости, в готовности прибегнуть в любой момент к насилию; она подразумевала большую уязвимость и способность реагировать даже на предполагаемую обиду или оскорбление. «Сильные» получали материальные преимущества и пользовались соответствующей репутацией. Большинство их поступков было продиктовано стремлением опередить других.
Жизнь, которую я наблюдал, была в большой мере пронизана нелепым тщеславием и чванством. Особенно ярко они проявлялись, конечно, во время празднеств, когда многое можно было оправдать эмоциональной приподнятостью, выделявшей такие события из повседневности. Я много раз сопровождал гахуку во время церемониальных визитов в другие селения, и ни разу театральность события не повлияла на мою объективность. Когда мы медленной процессией входили в деревню, ожидающие нас толпы народа становились для моих спутников как бы одним критически настроенным существом, на которое надо было произвести впечатление. Видя ритмичное покачивание их причесок, я в мерной поступи пятидесяти пар ног чувствовал гордость, заставлявшую их высоко держать головы, и надменность осанки. Когда молчание взрывали крики людей, бросавшихся к нашим рядам и оказывавшихся в ярде или двух от нас, я не мог себе представить лучшего доказательства успехов моих спутников.
Но если склонность к театрализации была вполне уместной во время больших праздников, то в повседневной жизни она становилась такой же невыносимой, как бесконечное воздействие на чувства зрителя со стороны актеров, которые не знают, что такое подтекст. В течение почти двух лет пребывания среди гахуку не было дня, когда бы я не испытывал на себе неприятное воздействие этих сторон их жизни, но только в период болезни и длительного выздоровления я начал понимать, чем, с моей точки зрения, гахуку отличаются от жителей Тофморы.
Помню, однажды ночью я проснулся в доме, построенном для меня Макисом, испытывая невыносимую тошноту. Едва я успел выбраться наружу, как меня начало рвать. На следующее утро я чувствовал слабость, а моя спина болела, словно меня избили. Я не придал серьезного значения недомоганию и, как обычно, не побоялся пройти четыре или пять миль до деревни, где девушка праздновала первую менструацию.
Следующей ночью все повторилось с той разницей, что, когда я вернулся в постель, боль была сильнее, и через несколько часов, после второго приступа, меня начало знобить, хотя пот тек с меня ручьями. В конце концов я заснул или потерял сознание, потому что, когда я пришел в себя, было уже позднее утро. Узоры света на бамбуковых стенах показывали, что солнце стоит высоко. Через открытую дверь мне был виден кусочек пыльной улицы. Тишина вокруг говорила о том, что деревня, должно быть, уже опустела: все ушли на огороды. Я знал, что мои мальчики наверняка играют в одну из своих бесконечных карточных игр, дожидаясь меня на кухне — в небольшой хижине, построенной, чтобы свести к минимуму опасность пожара, на некотором расстоянии от дома. Желая позвать их, я сел на край кровати. Я чувствовал усталость, но боль прошла. Только когда я опустил ноги на землю и попытался встать, я понял, что болен: в этот момент светлая полоса за порогом вдруг начала подниматься, как волна. Яркие точки, казалось, сорвались со стен, и, когда они закружились в вихре и все скрылось в одной вспышке, я потерял сознание.
Только это я и помнил, когда очнулся на постели, куда меня уложили мальчики. Теперь я уже понимал, что нуждаюсь в помощи, и в перерывах между приступами головокружения кое-как нацарапал записку фельдшеру-европейцу и попросил одного из юношей отнести ее. Фельдшер прибыл через несколько часов. Осмотрев меня и задав несколько вопросов, он поставил диагноз: кровоточащая язва.
Ближайшая европейская больница находилась на побережье, а единственный дипломированный врач в округе совершал обход и был сейчас на расстоянии двух дней пути. Фельдшер решил отвезти меня к себе домой. Он велел одному из моих парней одеть меня и собрать необходимые вещи. Сам он ушел, а через час вернулся в деревню на джипе. Меня завернули в одеяло и подняли на переднее сиденье, откуда я бросил, кажется, последний взгляд на селение, где впервые встретил Макиса.
Я пролежал около двух месяцев. Врач, вернувшись, сказал, что может отправить меня самолетом в Лаэ, но в полете кровотечение может возобновиться (а я потерял уже так много крови, что вторичное кровотечение было для меня опасным). В противном случае я мог остаться там, где был, что казалось ему самым разумным (если не будет дальнейших осложнений).
Полагаясь на совет врача, я решил остаться. Жалеть об этом мне не пришлось.
В последующие недели я испытал такое чувство умиротворения, какого почти не знал. Мне не приходило в голову, что я могу умереть. Спокойствие, охватившее меня после приступа, было как бы неожиданным освобождением духа, как будто все мои невротические защитные механизмы рухнули перед этой слабостью и мне осталась лишь центральная цитадель моего «я», куда я с благодарностью отступил, вдруг осознав, что это и есть убежище, которое я всегда искал и не находил, целиком поглощенный будничными заботами и хлопотами.
Ничто не могло более благоприятствовать такому состоянию духа, чем условия, в которых я находился. Старый дом фельдшера уже начал разрушаться, но в нем были очарование, изобилие воздуха, близость к внешнему миру, которых не имели новые бунгало. Он стоял на отроге, над долиной, и был почти полностью изолирован от остальной части административного поселка, над которым возвышался как неприступная, обдуваемая ветрами крепость. В плетеной стене у моей постели находилось незастекленное окно. Его высота позволяла мне наслаждаться, даже не вставая, открывающимся видом. Сначала я много спал, и, когда просыпался, долина оказывалась первым мостом к моему возвращающемуся сознанию. Ранним утром, когда в опаловом свете четко вырисовывались контуры оврагов и лощин, долина казалась мне окруженным сушей морем, чьи мощные валы катились к горам и как бы приподнимали отрог и тихий дом на нем так же мягко, как океан поднимает судно. Позднее, днем, тучи гонялись за своими отражениями на ее поверхности и дымовой завесой вставала жара, усиливавшаяся до тех пор, пока в душе не оставалось ничего, кроме желания найти хоть крохотный кусочек спасительной тени. Но ни с чем не сравнимы были часы, когда я, проснувшись, видел белую ночь. Стены растворялись в сиянии, скользившем через мою постель. Находясь высоко над долиной, я чувствовал, как никогда, тишину вокруг себя, и преисполненная восторгом душа моя рвалась вдаль, за качающуюся сеть звезд.
Примерно через неделю после того, как я заболел, меня навестил первый гость из деревни. Когда он вошел, я не спал и не бодрствовал, а лежал с закрытыми глазами в полубессознательном состоянии, в котором тогда находился большую часть времени. Я понял, что кто-то вошел, по тому, как подался под чьим-то весом бамбуковый пол, и, прислушавшись к его протестующему треску, когда пришедший усаживался, решил, что это Макис.
Он пробыл около получаса. Я взглянул на Макиса только перед его уходом, но лицо и манеры вождя были так хорошо мне знакомы, что я и с закрытыми глазами ясно видел, как он в набедренной повязке сидит в нескольких футах от моей постели, скрестив ноги и положив руки свободно на колени. Он потянулся рукой за спину, к сумке с самыми нужными вещами, отчего плетеные браслеты тонкой работы на его запястье, задев ожерелье из ракушек, издали слабый металлический звон, вытащил шестидюймовую[19] полоску газетной бумаги и щепотку черного покупного табака для самодельной сигареты, которую он предпочитал бамбуковой трубке с комком сырого местного табачного листа. Я услыхал, как он чиркнул спичкой по гофрированной поверхности жестяной коробки и как спичка вспыхнула. Затем Макис глубоко затянулся, задержал дым в легких и медленно выпустил его, рассматривая меня.
Представляя себе по этим звукам одно за другим все его движения, я, должно быть, задремал. Проснулся окончательно я только тогда, когда он уже начал подниматься. Он улыбнулся, показав свои подпиленные зубы. Наши глаза встретились, и, сделав традиционный прощальный жест (похлопывание отведенной в сторону рукой), он легкой походкой, но на чуть согнутых ногах (должно быть, от привычки сгибаться под низким потолком своего дома) пересек пружинящий пол. В солнечном свете снаружи он выпрямился и, поправив сумку на плече, исчез из поля моего зрения.
После этого Макис приходил ко мне не реже раза в неделю, иногда один, но чаще в сопровождении нескольких жителей деревни. Мне почему-то не хотелось видеть их, и при иных обстоятельствах я заперся бы в другой комнате, надеясь, что они не смогут найти меня и уйдут. Но здесь закрытая дверь не помогла бы, и я пытался отвадить гостей, отворачиваясь к окну. После того как меня увезли из деревни, я больше о ней не думал. Все мои записи (результат двухлетней работы) остались в моей хижине, и я не предпринимал никаких мер для того, чтобы получить их. Временно отказавшись от прошлого, я не был готов двинуться в будущее и опасался всего, что угрожало лишить меня неустойчивого настоящего.
Прислушиваясь к голосам посетителей, я пытался оправдать свое отношение к ним тем, что они якобы приходят лишь бы получить что-то от меня, и испытывал злорадное удовольствие каждый раз, когда они просили табаку или сигарету. Правда, они постоянно обращались с такими же просьбами друг к другу, но я напоминал себе, что мое положение постороннего меняет характер их просьб, что, поскольку они не имели ничего, в чем нуждался бы я, наши отношения носят односторонний характер. Гахуку, говорил я себе, просто-напросто знают, что на мне можно нажиться. Но как только гости уходили, я ругал себя за несправедливость. Даже если они и рассматривали меня как доступный и щедрый источник материальных благ, я в их положении вел бы себя точно так же. К тому же они были щедры со мной во всем, не только давая вещи, которые имеют материальную ценность, но и — что гораздо важнее — оказывая безграничное доверие и активную помощь, без которой мне было бы трудно постигнуть их жизнь.
Когда я осознал, что радушие гахуку превосходит все мои ожидания, я понял также, что именно оно и настойчивое стремление вовлечь меня в их дела частично объясняют мое отношение к ним. Было вполне правомерно ожидать, что, беря от гахуку то, что они предлагают, я взамен предложу им самого себя, но я не мог сделать это сразу и без мучительной душевной борьбы. Мои друзья гахуку подавляли меня своим преувеличенным радушием. С самого начала они навязывались мне, ожидая от меня такого же участия в их жизни, к которому я не был готов. В Тофморе все было иначе. Там общее недоверие к мотивам моих действий оказывалось выгодным в двух отношениях. Мои контакты с теми, кто относился ко мне отрицательно, не выходили за определенные рамки, ограничивавшие воздействие на меня незнакомого уклада жизни. В то же время я чувствовал большую благодарность к тем, кто решил пренебречь этими рамками и, пойдя против общего мнения своих соплеменников, принес мне нечто большее, чем обычные отношения между носителями и собирателем информации. Общаясь с ними, как с людьми, я научился отдавать должное индивидуальности, скрытой за ширмой непонятных мне мыслей и обычаев.
Полное отсутствие сдержанности в личных отношениях, которое я встретил в долине Асаро, означало, что я еще меньше, чем обычно, защищен от неприятных и отталкивающих явлений. Только ценой сознательных усилий я мог отделить личность человека от неприемлемых для меня аспектов его жизни, но каждый день предъявлял ко мне столько требований, что на такие усилия почти не оставалось времени и энергии.
И однако теперь, лежа в постели, я понял, что бывали случаи, когда понимание вдруг сметало со своего пути все препятствия, и я испытывал сладко щемящее чувство — крик бренной плоти, узнающей себя в другом через огромное расстояние, разделяющее две жизни. Я взглянул на Макиса, сидящего рядом на полу, и мне захотелось до его ухода найти нужные слова и рассказать ему, что я видел однажды в конце дня, примерно через шесть месяцев после нашей первой встречи.
Был лучший час дня, когда небо приобретает цвет мутного изумруда и соломенные хижины, поднимающиеся из полосы тени, кажутся вышедшими из грез подростка, который бредит дикарями. Вдоль деревенской улицы у дымящих очагов собирались семьи, и резкие голоса ругали прожорливых свиней, раньше времени явившихся ужинать. Я сидел у дома Макиса и смотрел, как он достает из очага связки батата и ямса и початки кукурузы в нежных зеленых оболочках. Он раскладывал еду на куски бананового листа, служившие тарелками, каждый раз называя того из членов семьи, которому предназначалась порция. Покончив с раздачей пищи, он не остался, как обычно, с семьей, а взял лук и стрелы, повернулся и пошел по тропинке прочь от селения. Что-то в его поведении меня насторожило. Я поднялся и пошел за ним.
Нагнав Макиса там, где тропинка, казалось, поворачивала в воздухе над долиной, я окликнул его и спросил, куда он идет. Я был лишь на один-два шага позади Макиса, но он не подал вида, что услышал меня. Я обеспокоился, не обидел ли я его, и решил не подходить, когда он свернул с тропинки и остановился в высокой траве. Профиль Макиса четко вырисовывался на зеленом фоне неба, когда он приставил стрелу к тетиве, медленно натянул ее и выстрелил в собирающиеся сумерки. Потом его тело расслабилось, и, когда он повернулся ко мне, :в глазах его было спокойствие, которого я не видел прежде.
По пути домой я внезапно ощутил непринужденность и легкость, так неожиданно появляющиеся на некоторых поворотных пунктах пути, который ведет нас к пониманию других. Не было нужды в объяснениях, да и Макису было бы трудно объяснить мне, в чем дело. Но ему, по-видимому, хотелось говорить, и каким-то образом он сумел дать мне понять, что бывают периоды, когда дух человека так подавлен, что ему лучше остаться одному и выпустить несколько стрел в воздух. Макису тоже было знакомо разочарование, овладевающее вдруг нами в суете жизни, непредусмотренная пауза, когда душа замирает, отворачиваясь от мира, и мы видим, что стоим на краю бездны.
По мере выздоровления мое отношение к жителям деревни постепенно менялось. Неприязнь исчезла — теперь я их ждал. Я привык, что они приходят после полудня, и утренние часы проводил в ожидании у окна. В пяти милях от меня за долиной находился дом, в котором я жил. Месяцев через шесть посаженные мною казуариновые деревья вырастут и скроют его за серо-голубой ширмой, а через год, если о нем никто не позаботится, в нем нельзя будет больше жить. Как всегда, когда завершается какой-то период моей жизни, я начал думать о том, чего не успел сделать. Мои мысли занимала не работа — и этом отношении я сделал все, что мог, и дополнительное время не помогло бы, если бы она не оказалась успешной. Я думал о людях, которые мне помогали.
Глядя на утренний, солнечный мир, я часто вновь видел себя в деревне. Я снова слышал звуки ее пробуждения или выходил из дому в ее полуденное молчание, когда не было видно ни души, кроме старого Сесекуме, гнавшего у тлеющего костра, который успокаивал боль в его зябнущих костях. Я видел улицу, запруженную толпой, в день, когда Тарову отдавали будущему мужу, и чувствовал острую боль в сердце, которую ощутил, когда мы прощались с ней и каждый, выполняя свой долг, клал на землю около нее свой подарок. Я вновь пережил ту ночь, когда Макис сидел рядом со мной, в то время как его третья молодая жена рожала, и когда он пытался сказать мне, что означала бы для него ее смерть.
Ко времени прихода моих гостей я готов был не отпускать их от себя. Хотя это было бесполезно, я пытался сказать им, что не жалею ни об одном дне из прожитых у них двух лет. Я не жалел даже о развязке, потому что все оказалось иначе, чем я ожидал, когда два года назад отправился в путь. Я видел многое, что было мне неприятно, но я и это хотел сохранить в памяти наравне с тем, что глубоко трогало меня, ибо диссонансы нельзя было опустить, не обеднив характер и душу народа, который дал мне возможность узнать его. Перед этими людьми я чувствовал себя должником больше, чем перед кем-либо другим, и я обещал себе, что рано или поздно найду время, чтобы выполнить свой долг единственным доступным для меня образом.