ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Трудно писать о последних неделях, проведенных мной в долине, и о дне отъезда, когда я стоял на краю зеленой взлетной дорожки в ожидании самолета, который унесет меня с собой. Все, что я написал, абсолютно субъективно. Я надеялся передать (хотя бы частично) самую суть жизни гахуку: ее цвет, движение, торжества и быт, запахи, характеры людей, мотивы их поступков, ландшафт, составляющий их естественную среду, — так, как она представлялась моим глазам, как она преломлялась в моем сформировавшемся в иных условиях сознании, в моих вкусах, отражающих слабые и сильные стороны моей натуры. Таковы два аспекта, которые я намеренно подчеркивал. Я считаю, что благодаря объективности, являющейся результатом профессиональной подготовки, избежал грубых ошибок при характеристике гахуку и смог яснее увидеть себя со стороны и оценить мотивы своих поступков. Однако я написал бы совсем другую книгу, если бы руководствовался исключительно канонами академической науки или стремился к полному самораскрытию. Я пытался найти средний курс между этими двумя крайностями.

Под конец мне стало труднее держаться среднего курса, так как моя внезапная болезнь была глубоким личным кризисом, который давно уже зрел и воздействовал на меня каждый день, пока я не увидел, как зеленая долина в горах исчезает под покровом облаков. Скромность позволяет мне воссоздать лишь основной колорит этих последних недель.

После того как язва вынудила меня уехать из деревни, я много дней подряд лежал в постели, почти не замечая, как проходит время, и открывая глаза лишь тогда, когда необходимость в этом вызывалась медицинскими процедурами. Снаружи, за открытым окном, долина переходила от дня к ночи, от оцепенения послеполуденных часов к ласкающей прохладе раннего утра, но эти перемены почти не оставляли следа в моей душе. Любая мысль стала для меня непосильной. Меня совершенно не трогало мое серьезное состояние, как будто тело, которое я регулярно позволял обследовать, принадлежало кому-то другому.

Но нельзя сказать, что я совершенно бездействовал. Шок, вызванный болезнью, заставил меня сделать паузу. Он был как предупреждающая рука, как приказ остановиться. Подчиняясь приказу, я как бы вышел из времени, отделил себя от поступательного движения суммы всех действий прошлого. Мое «я» интуитивно поняло, что это, возможно, последний шанс для того, чтобы открыть, кто я или кем мне следует быть, последняя возможность изменить направление пути или же, сделав сознательный выбор, вернуться на прежний путь. И в то время как я лежал, повиснув в замершем настоящем, начался диалог между составными частями моего «я», которые спорили из-за своих прав на меня. Вот к чему я прислушивался с закрытыми глазами, стоя в стороне как беспристрастный судья, откладывающий решение до тех пор, пока он не услышит все «за» и «против».

Мир, лежавший за пределами этого замкнутого мирка, наступал на меня в лице жителей Сусуроки, навещавших меня. Их внимание меня не трогало, их непрошеное вторжение во внутренний спор, требовавший всего моего внимания, раздражало. Через неделю или десять дней из Сусуроки пришел Хунехуне, чтобы ухаживать за мной. Это была его инициатива, моего согласия никто не спрашивал. Я удивился, проснувшись утром от звука его голоса: мне показалось, что я снова в своей хижине. Хунехуне стоял около кровати с обитым эмалированным тазом, полотенцем и мылом в руках и ждал, когда можно будет умыть меня, пробуждая почти забытые мною привычки. Внезапно мое сердце переполнилось благодарностью, и весь этот день я с нетерпением ждал, чтобы Макис или кто-нибудь другой появился у двери. Меня снедало желание во что бы то ни стало искупить свою прежнюю невнимательность, и я боялся, что уже никогда не смогу сказать им, что я чувствую.

Скоро я окреп настолько, что на несколько часов в день поднимался с постели и сидел в беседке, которую какой-то бывший фельдшер построил на самом краю выступа над долиной. Это был всего лишь открытый прямоугольник под плетеной крышей, в котором стояли две жесткие скамьи и стол, но оттуда открывался непревзойденный вид на запад. Воздух, свет, высота, изоляция беседки идеально соответствовали настроению, которое сопутствовало моему выздоровлению. Обычно я брал с собой книгу, но она лежала закрытой на столе, а я сидел спиной к дому и вглядывался вдаль, туда, где находилась долина, по которой еще так недавно ступали мои ноги. Теперь, когда я должен был ее покинуть, для меня было необычайно важно раз навсегда установить, какое значение она имела для меня, чтобы при любом исходе моего незаконченного спора я знал, что она внесла в последовательность событий, составлявших мою жизнь.

Тридцатью футами ниже края выступа, на узкой площадке, очищенной от травы, каким-то чудом держалась одинокая круглая хижина. По утрам крохотный клочок земли обычно был пуст. Темная от росы крыша хижины отбрасывала тень на траву, от которой еще веяло холодом, запахи растений дремали под пропитавшей все влагой, как ранним утром в Сусуроке. Каждый день в полдень туда приходил владелец хижины. Утро он проводил в местном госпитале, где усваивал элементарные навыки, необходимые, чтобы получить звание «доктор-боя», то есть санитара из местных жителей. Я привык ждать его и отыскивал глазами, когда он сбегал по тропинке, пересекавшей скалу далеко от его дома. Лицо его было обращено вниз, коричневое тело время от времени исчезало из поля моего зрения, следуя извивам тропинки. Двумя шагами он пересекал площадку и скрывался за низкой дверью хижины, обращенной к долине, а не ко мне. Сменив опрятный госпитальный лап-лап на кусок слинявшей красной ткани, он скоро снова выходил, и целый час я был невольным свидетелем всех его действий. Он нырял в траву, к бамбуковому курятнику, где держал нескольких тощих кур, работал, стоя на коленях, в небольшом огороде ниже по склону или курил, повернувшись лицом к долине. Я видел сотни мелких деталей его жизни, которые мелькали передо мной с необычайной быстротой, как будто он пытался уложить дела целого дня в один час, оставшийся от работы в госпитале. Я так и не узнал его имени и ни разу не говорил с ним, а поскольку я всегда смотрел на него сверху и он казался от этого меньше ростом, вряд ли узнал бы его при встрече. И тем не менее мне казалось, что я близко знаю этого человека, и ночью, когда я лежал без сна, его хижина и сам он внушали мне чувство странного покоя, с которым я часто засыпал.

Постепенно все вокруг меня приобрело необычайную яркость. Я заметил это качество, еще когда увидел долину впервые, но теперь, перед моим отъездом, оно стало еще более ощутимым, чуть ли не до боли. Это был как будто тот же пейзаж, который открылся мне в Хумелевеке почти два года назад: огромная чаша, обращенная к постоянно меняющемуся небу; обнесенная стеной гор; пересеченная складками отрогов, с рощами островерхих деревьев, смыкающихся над группами хижин; украшенная кружевом прозрачных ручьев, наполнявших воздух шумом воды; прошитая узкими тропинками и несколькими дорогами, по которым изредка проезжали люди нового для долины народа. Но после этого я успел облазить горы, достигнуть их вершин при первом свете дня, откуда, повернувшись на восток к Хумелевеке, разыскивал среди тысяч маленьких рощ ту, которую знал лучше всех. Я уже ходил по этим тропам в часы, когда моя одежда намокала от влажных трав, а изгороди огородов окаймлял нежный золотой свет. Я уже спускался, спотыкаясь, со складчатых отрогов, следуя за звуком голосов в перехватывавшем дыхание свете послеполуденного часа. Я уже слышал крики флейт, как невидимые крылья, бившиеся о синее небо и разматывавшие свою магическую нить по вечерним тропам. Я уже умел находить в невыносимо жаркие часы, когда солнце лишало мир даже красок, тихую зеленую тень на берегах ручьев. Я уже знал, что такое дыхание движущейся воды под сводом листьев, знал, какой звук издает деревянная дверь, когда в нее, просясь внутрь, тычется свинья. Мне уже довелось сидеть по вечерам в кольце темных фигур, которые расположились на полу, повернув ко мне лица в шипящем свете костра. Мне посчастливилось ощущать мгновенные вспышки понимания почти так же часто, как боль отчуждения.

Сидя в синей тени плетеного навеса, я следил за движением дня по долине. Когда уходило марево жары, возвращались воздух и свет, предвестники последних волшебных, золотых часов, когда круг времени замыкался звуками, лишь незначительно отличавшимися от тех, которыми начиналось утро. Возвращаясь по большой дороге в лагерь, заключенные, радуясь концу работы, пели о прежней прекрасной жизни, о былых подвигах, которые ни у кого не вызывали сомнений, пока не прибыли мои соплеменники Высокие и нежные детские голоса поднимались ко мне от ручья, где вода ловила краски неба и, разбиваясь о камни, становилась эмалевой пеной зеленых, синих и медно-золотых тонов. Сгибаясь под плодами своего труда, по узким тропинкам шагали женщины, отступавшие в сторону, чтобы пропустить мужчину, коротко буркнув ответ на его приветствие. У очагов на прибольничном участке раздавался смех. Плакал ребенок, прося ласки. С гор сходил ветер ночи, шевелил тонкие иглы деревьев, прокатывался волной по травам, целуя их дыханием мрака.

День за днем я все глубже погружался в окружающее, горя желанием запечатлеть в душе каждую деталь, чтобы запомнить, как играет на изогнутом листе свет, чтобы различать цвета в тени под стеблями стелющихся растений, уметь находить названия для звука льющейся вдали воды, для запаха пыли, для величественного движения облаков. Во всех этих проявлениях я старался найти более значительный смысл.

Можно было подумать, что мои личные качества мало подходят для исследовательской работы, которая требовала значительной меры уверенности в себе. Такая работа, казалось, скорее была по плечу человеку активному, обладающему большими практическими навыками и интересами, чем я, умеющему гораздо легче устанавливать личные контакты. Я достаточно легко приспособился к материальным условиям жизни, но чувствовал себя не совсем непринужденно, всегда испытывал некоторую неуверенность, приближаясь к людям, становившимся объектами моего исследования. Я не мог довлеть над ними, не мог думать о них как о лицах, представляющих клинический интерес, как о хранилищах нужной мне информации, не мог добиваться целей своей работы путем изучения их как абстрактных личностей.

И все же я часто сомневаюсь в том, что личные качества, противоположные моим, приносят больший успех в таких ситуациях. Человеку, внутреннее равновесие которого в большей степени зависит от других, который теснее сросся с определенной системой ценностей, возможно, было бы труднее перенести изоляцию, непривычную обстановку, отсутствие обычных каналов самовыражения. В конце концов созерцательный склад мышления и известное разочарование в культурной традиции своего народа, а также некоторая склонность к романтике нс обязательно оказываются минусом для тех, кто наблюдает чужую жизнь. У них есть свои резервы силы, которые как раз могут оказаться необходимыми при таком образе жизни. И если говорить обо мне лично, то некоторые мои глубокие привязанности в долине щедро вознаградили меня за перенесенные трудности. И чем больше были эти трудности, тем щедрее оказывалась компенсация.

В последние несколько недель в моем душевном споре одержало верх чувство благодарности. Нельзя сказать, чтобы я только об этом и думал, — меня занимали и другие вопросы, касавшиеся той более обширной части моей жизни, которая не имела отношения к долине. И все же мой подход к ним был окрашен теперь опытом последних двух лет. То, что я все время чувствовал себя должником, заставило меня принять решения, которые иначе, возможно, не были бы приняты. Мне не давала покоя потребность заплатить долг пли по крайней мере показать, что я признаю его. Я испытывал отчаянное желание дать понять людям, рядом с которыми мне довелось жить, что я ценю их человеческие достоинства; испытывал желание говорить с ними, наконец освободившись от ограничений, накладываемых цветом кожи и культурными традициями.

Каждый день я ждал их прихода, беспокоился, когда они не появлялись, и забывал обо всем на свете в их присутствии. Около меня в наполненной светом и воздухом беседке сидели Макис, Бихоре, Захо, Голувайзо, Намури и другие, кого я знал, кто сидел и спал в моей комнате, кто звал меня к своим очагам и видел, что я не ухожу с их празднества с пустыми руками. В эти последние мгновения мне хотелось обнять их, и я желал им большего, чем я или кто-либо другой мог дать им. Часы шли, бледно-голубые тени густели, а я пытался удержать гостей около себя, говоря о том, что случилось после моего отъезда из деревни, или вспоминая, что было до этого. Вопросы и ответы не имели почти никакого отношения к тому, что мне хотелось им сказать. Я не мог просить их разделить мое настроение, когда каждое чувство было заострено постепенно возвращавшейся ко мне силой, а также интуитивным пониманием того, что больше мне сюда уже не вернуться.

Каждый день был сверкающим совершенством, ослепительным сочетанием света, воздуха и движущихся облаков. По утрам я гулял по большой дороге, жадно вбирая в себя все детали ландшафта: пурпурные тона обработанной земли, с утра темной от росы, а йотом бледнеющей под сжигающим солнцем; зеленые грядки огородов и более светлые изумрудные знамена рядов кукурузы, свидетельствующие о человеческом труде, символы надежды, которую люди ищут во всем, что они делают. Каждый поворот дороги открывал передо мной новые горизонты, поднимал меня выше к свету, как головокружительный взлет качелей, пока наконец я не достигал апогея и не смотрел вниз на знакомую долину. На полпути к горизонту, почти как мираж под бегущими тенями, угадывался отрог, где я жил, подросшая уже роща Гохаджаки и ближе ко мне Сусурока, которую основали не больше двух лет назад, — Сусурока, чьи деревья искали воздуха над морем травы. Глядя в ее сторону, я чувствовал, как меня мертвой хваткой сжимает время, чувствовал, как притягивает бездна, как надвигается волна утраты, которая проносится по душе в тот момент, когда наша жизнь меняет свой курс. Торопливо, желая отсрочить последний бросок вперед, я снова возвращался на дорогу и по склону холма спускался по своим следам к беседке.

Но я должен был уехать и в конце концов уехал. Это случилось в последние недели года, когда обычные рождественские заботы усиливали во мне ощущение приближающейся разлуки. Один раз я ненадолго посетил Сусуроку и провел там ровно столько времени, сколько было нужно, чтобы собрать свои книги и бумаги. Давно уже наступило утро. На улице не было ни души, и я торопливо собирался внутри хижины, стараясь не видеть признаков жизни, кончавшейся для меня. Одежда и записи — вот все, что я взял в последнее путешествие к взлетной дорожке. Уехал я по той же дороге, по которой за много месяцев до этого так легко поднялся к зеленому плато Хумелевеки. Дом, где я жил в Хумелевеке, был заколочен и постепенно ветшал в тени казуарин, ибо поступь времени, которую я ощутил еще тогда, в первое утро, за это время ускорилась и в Хумелевеке оставался теперь лишь один белый чиновник. Другие переехали в новые бунгало, преобладавшие в разросшемся уже городке Гороке.

Я вышел из джипа у навеса на краю взлетной полосы. Было почти одиннадцать часов. Над головой величественно плыли ряды облаков, ослепительную белизну которых ранили обжигающие лучи. Лишь горы поднимались над травой, неподвижная сине-зеленая стена, кран большого мира, права которого на себя я не хотел признать.


Со мной пришли попрощаться несколько белых, но, пока мы разговаривали, я был полон ожидания, и когда появились жители Сусуроки, которых я знал лучше остальных, — Макис, Бихоре, Хунехуне, Намури, Захо, Голувайзо, даже Хасу и Хуторно, Гума’е с Люси на бедре, Тохо и Готоме, — моя душа раскрылись им навстречу. Их имена, в которых слышались отзвуки жизни, когда то казавшейся мне совсем чужой, теперь сходили с моих уст в такт движению моего собственного сердца. Жителей Сусуроки сковывало присутствие моих белых друзей, и, поздоровавшись со мной, они отошли в сторону, отделенные от нас кастовым барьером. Я смотрел на самолет, который уже полчаса заправлялся горючим, и с нетерпением ждал сигнала, чтобы двинуться к его открытой двери. Мне больше нечего было сказать одной группе, стоявшей около меня, и не хватало слов, чтобы выразить другой группе все, что я хотел. Наконец раздался сигнал к посадке. С формальными, ничего не значащими пожеланиями доброго пути было быстро покончено, и я в последний раз повернулся к Макису. Он попрощался со мной так же, как поздоровался, когда я впервые ступил на землю его деревни, но теперь уже мои руки отвечали на движение его тела, принимая с ним все, что было в прошедшие два года. Я не смог оправдать его ожидания, но надеялся, что он нашел во мне нечто иное и ощущает теперь это в пожатии моих рук, как единственный дар, который я могу преподнести другим и которого жду от других.


Загрузка...