Для меня он был Макис, но я часто думал, что боевое имя Уругусие, под которым его знали враги, имя, звучавшее боевым кличем для нагамидзуха, гораздо больше подходит этому обаятельному человеку. Его притягательную силу я ощутил еще в нашу первую встречу. Когда па другой день после прибытия в долину я вышел в Сусуроке из джипа, меня охватило странное чувство: мне казалось, что земля движется подо мной, что ландшафт кружится, а когда он наконец остановился, я оказался прижатым к голой груди Макиса, щеки же моей касались его длинные волосы и серьги из раковин. Его приветствие смутило меня, и я ответил на него более чем сдержанно: мне показалось, что он слишком фамильярен, и я вовсе не был уверен, что захочу жить в его селении. И однако уже тогда энтузиазм Макиса увлек меня. В его лице и фигуре была древняя красота, та самая, которую мы находим в памятниках первых человеческих цивилизаций, унаследованная от дедов гордость, отпечаток величия и власти. Все его движения — слушал ли он Янг-Уитфорда или рисовал на земле чертеж моего дома, — казалось, требовали к себе внимания. Даже в эти будничные минуты в его поведении были важность и горделивость, проявлявшиеся так ярко во время церемоний. Они были искусством, которое он усвоил, как любой оратор, по у него они выглядели естественнее. Даже когда он не двигался, его тело дышало своеобразной грацией. Может быть, именно она повлияла на меня при первой встрече — во всяком случае, уезжая в тот вечер из деревни, я уже знал, что не стану искать для себя другого места в долине.
С тех пор я виделся с Макисом почти ежедневно. Я не сразу перебрался в его деревню. Выяснилось, что на постройку хижины для меня потребуется несколько недель, и ее строительство послужило мне первым уроком терпения (в котором я часто нуждался впоследствии): жители деревни работали очень нерегулярно и, казалось, не понимали, куда я спешу. На все мои вопросы они отвечали заверениями, что дом скоро будет закончен.
А пока я ходил смотреть, как идет работа, надеясь заодно завязать знакомства, которые потом будут для меня полезными. Эта идея оказалась бесплодной: если люди не были заняты строительством, деревня почти неизбежно оказывалась пустой и возможностей для систематической работы у меня не было. Не желая сидеть без дела в Хумелевеке, я с радостью принял предложение Янг-Уитфорда отправиться вместе с ним в патрульную поездку за южные хребты — к племенам, с которыми администрация еще не установила контакта. Путешествие, по его мнению, должно было продлиться три недели. Я смогу познакомиться со страной, а к этому времени и хижина для меня будет закончена. Даже по чисто профессиональным соображениям я не мог не ухватиться за приглашение. Мало кому из моих коллег представлялась такая возможность. Но когда Янг-Уитфорд сказал, что пригласил и Макиса, — тут уж не могло быть и речи об отказе. Трудно было представить себе более удобный случай познакомиться с Макисом поближе, установить с ним отношения, которые помогут мне потом в Сусуроке.
Макис был «лулуаи»[24], то есть признанным администрацией представителем нагамидзуха. Эта должность, почти ничего не прибавляя к его власти, отнимала порядочно времени, так как Макис должен был представлять свое племя во всех делах, касавшихся белой администрации. Приглашение (или, точнее, приказ) присоединиться к Янг-Уитфорду преследовало двойную цель: во-первых, дать почувствовать Макису, что с ним считаются, во-вторых, косвенно использовать его присутствие для дальнейшего расширения сферы влияния администрации, показывая на его примере племенам, как будут строиться их отношения с белой администрацией.
Эти три недели были самыми трудными в моей жизни. После того как мы покинули долину, я не сделал ни одного шага по ровной местности. Кружа среди лабиринтов хребтов, карабкаясь но узким, почти вертикальным тропинкам, не имевшим как будто конца, я выматывался до предела. Ходьба отнимала все мои физические и душевные силы, и у меня осталось лишь слабое, расплывчатое воспоминание о том, что я видел изо дня в день. С самого начала Макис взял надо мной шефство. Он всегда оказывался рядом, когда надо было провести меня по скользкому бревну, показать, куда поставить ногу при спуске с горы, или помочь в конце подъема преодолеть последние несколько ярдов, казавшиеся мне непреодолимыми. Разговаривали мы мало, но эти три педели, проведенные вместе, создали между нами особые узы, каких у меня не было с остальными жителями деревни. После возвращения в Хумелевеку Макис дал мне имя Гороха Гипо и называл своим младшим братом.
В конце второй недели мы остановились в деревне, где еще никогда не видели белых. В этот день одна боевая тревога следовала за другой, на гребнях хребтов впереди мы видели вооруженных людей, отступавших все дальше и дальше, по мере того как мы приближались к их селению. Сопровождавшие нас туземные полицейские ждали нападения. Мы пришли с территории традиционных врагов людей, которые теперь наблюдали за нами, и видели на пути несколько сожженных и брошенных селений — значит, между двумя группами шли активные боевые действия. В четыре часа пополудни мы остановились невдалеке от деревни, укрывшейся под сенью рощи, и стали ждать, пока люди наберутся смелости подойти к нам и убедиться в том, что мы им не опасны. Полчаса длились переговоры, и мы показывали стальные ножи и топоры, которые собирались им подарить. Наконец, немного нервничая, они проводили нас на гребень отрога, к деревне. Пока мы ставили палатки поблизости от деревянного частокола, окружавшего дома, люди следили за каждым нашим шагом. Пи женщин, ни детей мы не видели — их всех отослали в надежное место при первой же вести о нашем приближении. Ночью, когда мы легли спать, произошло нечто удивительное. По крайней мере, мне оно запомнилось лучше, чем все, что мне довелось увидеть в этом патрульном обходе.
Лежа на полевой раскладушке и прислушиваясь к шагам часового снаружи, я видел за откинутым краем палатки треугольник серебристого света. Было полнолуние, а туманы, заволакивавшие вершины этих хребтов, еще не спустились вниз. Весь лагерь, кроме меня и молодого часового, казалось, спал. Где-то в глубине моей души зашевелилось чувство собственного ничтожества, ощущение моей недолговечности по сравнению с движущейся вселенной, картина которой возникла в моем воображении. В этот миг раздалась сладостная мелодия, как нельзя более подходившая к моему состоянию тихой умиротворенности, скорее звучавшая в унисон с молчанием ночи, нежели нарушавшая его. Я не мог оставаться в постели и вышел из палатки. В нескольких шагах от меня на фоне неба чернел высокий частокол. Единственный ход в нем был закрыт. Я и не пытался войти, но стоял и смотрел на поднимающееся из-за частокола бледное сияние, на снопы искр, взлетающие с невидимого костра, вспыхивающие и гаснущие в ритм с пением. Пели и мужчины и женщины. Я не раз потом слышал такие песни в Сусуроке в лунные ночи. Слов я не понимал, но мне жгли душу голоса людей, стоявших на пороге неведомого для них будущего и, быть может, уже обманувшихся в нем, инстинктивно сбивавшихся в кучу и останавливавшихся, чтобы набраться сил и уверенности для последнего шага.
Когда на следующий день мы снялись с места, с нами из деревни ушел мальчик. Ему было около тринадцати лет, инициации он, очевидно, еще не прошел — иначе волосы у него не были бы заплетены в косы. Никто из нашей группы не говорил на его языке, но это, по-видимому, ничуть его не беспокоило. Мы поняли, что он хочет отправиться с нами в Хумелевеку, то есть совершить путь неизмеримо больший, нежели расстояние между этими двумя точками, фактически сделать переход из одного мира в другой, прыжок через время, требовавший такой отваги и такой способности к предвидению, какую почти невозможно было себе представить. Он пристал к Макису, который потом стал его приемным отцом и назвал его Сусуро — уменьшительное от Сусуроки, где он жил последующие два года.
Благодаря близости к Макису и обстоятельствам, при которых мы познакомились, Сусуро стал как бы моим родственником. Я считал своим долгом заботиться о нем. Он, как и я, был чужим среди гахуку, хотя то, что он видел вокруг, было знакомо ему больше, чбм Мне: его глаза привыкли видеть похожий, если не точно такой же уклад жизни. Тот факт, что оба мы были пришлыми, служил жителям деревни поводом для многочисленных шуток: они даже предложили нам соревноваться в том, кто быстрее овладеет их языком (в этом Сусуро очень скоро опередил меня). Только я и Макис могли представить себе Сусуро в родной деревне, где его будущее было предопределено заранее, и только Макис мог вспомнить свою встречу с белыми, которая привела его к аналогичному решению.
Макис одним из первых в племени решил связать свою судьбу с белыми людьми. Возможно, его толкнула к этому та же интуиция, то же внезапное озарение, которое побудило Сусуро уйти из родной деревни с группой совершенно незнакомых людей. Конечно, когда в долину пришли первые белые, он был старше мальчика — вероятно, он был тогда молодым человеком, прошедшим инициацию всего несколькими годами раньше и уже помолвленным с будущей женой. Он не раз участвовал в вооруженных набегах, и соплеменники очень считались с его мнением, что, возможно, заметил белый администратор, обративший на него особое внимание как на потенциальную опору в делах управления. Сопровождая этого человека в патрульных обходах, Макис ощутил силу белых и составил себе представление об их целях и о будущем, которое они несли долине. Он решил взять все, что они предлагали, и, поскольку он во всем был заодно с преемниками своего первого наставника, его авторитет непрерывно рос. Влияние и известность Макиса перешагнули границы его племени, и в конце концов люди, издалека приходившие по своим делам в Хумелевеку, стали искать его совета и помощи. Настал момент, когда администрация, отдавая должное репутации Макиса, возвела его в ранг лулуаи нагамидзуха и выдала соответствующую кокарду (небольшое медное изображение австралийского герба), которую он в торжественных случаях носил среди перьев головного убора.
Карьера Макиса могла навести на мысль, что он заискивает перед белыми, но на самом деле ничего подобного не было. Он не «лез без мыла», не льстил и не холуйствовал. Он всегда сохранял естественные для него достоинство, гордость, величавость, говорившие о неоспоримых успехам, Достигнутых им в рамках уклада жизни, еще достаточно близкого во времени и пока еще предпочитаемого большинством его соплеменников. Несомненно, он был честолюбив, и его натура еще задолго до прихода белого человека толкала его к борьбе за престиж и авторитет. Хотя он связал свою судьбу с новыми хозяевами положения, он не был выскочкой. Напротив, это его решение говорило о наличии у него типичных черт правителя, которому в традиционных условиях необходимы интуиция и инициатива, способность лавировать и предвидеть, куда ведет тот или иной курс действий, способность вести других туда, куда они хотят идти, и угадывать их желания еще до того, как они сами их осознают.
Возможно, такой же импульс и пробуждающийся талант побудили мальчика Сусуро неожиданно расстаться с родным домом. Несомненно, его роднило с Макисом и другое, широко распространенное в их мире качество, отражающее мировоззрение, характерное для всего ареала этой культуры. Гахуку — материалисты, целиком отдающиеся приобретению богатства и его перераспределению путем бесконечных меновых сделок. Их трудно заинтересовать идеями, как таковыми, жизнь они меряют меркой материального благополучия, так что наибольшим престижем пользуется у них тот, кто сумел разбогатеть. Богатство означает власть и силу, свидетельствует об успехах членов рода и племени. Во время каждого большого праздника репутации взвешиваются на весах общественного мнения и заколотые свиньи, украшения из перьев, ожерелья из раковин и перламутровые нагрудные пластины вызывают одновременно зависть и уважение.
И Макис, и Сусуро были потрясены материальными достижениями нашей культуры. Первые ее представители позволили этим людям увидеть богатство и власть, даже не снившиеся им, навсегда разбивавшие их традиционные представления. Но помимо всего прочего их решение Порвать навсегда с прошлым было продиктовано тем образом мышления, с которым мне пришлось столкнуться в первую же свою встречу с Макисом.
Гахуку считают, что сила, власть и успех человека свидетельствуют о действии сверхъестественных сил. Это не означает, что люди — пассивные получатели сверхъестественных даров. В каждом деле необходимы время и усилия, человеческая сноровка и знания, но одни они не гарантируют успеха, ибо во вселенной обитает большая сила, чем человек, с которой не могут сравниваться человеческие способности[25]. Она безлика и не имеет названия, ее нельзя определить одной фразой; скорее, она является в нескольких образах во всем, что связано с хорошей жизнью. Ее присутствие означает плодовитость людей, животных и растений, богатство отдельных лиц, родов и племен, победу над врагами, любого рода успехи, зависть и уважение других людей. Она представляет собой источник могущества, невидимый резервуар, доступ к которому возможен посредством ритуала, но, поскольку распределение благ оказывается неравным, ясно, что неравны по своей эффективности и средства получения этих благ. Белые, у которых так много всего, что приносит эта сила, очевидно, лучше знакомы с ее действием, знают, как получить к ней доступ, и, наверное, пожелают научить этому и других.
Я не сомневаюсь в том, что отношения Макиса со мной строились на этих невысказанных посылках. Раздумывая, что побудило его просить Янг-Уитфорда прислать в Сусуроку белого человека, я был склонен заключить, что он ожидал от меня тех же благ, которыми обладали известные ему европейские плантаторы. Если так, то, убедившись, что я стремлюсь к иному, Макис должен был испытать разочарование. Я делал больше, чем следовало, пытаясь оправдать его ожидания, но в конце концов понял, что речь идет о чем-то более важном и что его разочарование абсолютно неизбежно.
Я убежден, что более всего он стремился связать обе культуры моральными узами. Это не значит, что он не был склонен видеть успехи и достижения белых через призму традиционных представлений гахуку о сверхъестественных силах или что не эти представления побудили его связать свою судьбу с белыми так скоро после их появления. Но проявленная им инициатива отражала его личные качества, как правило скрытые за личиной, навязанной ему его официальным положением. Я имею в виду его способность тонко чувствовать и понимать, которую я открыл лишь спустя много времени после первого знакомства. Он не узнал бы мотивов своих поступков в той форме, в какой я их сейчас излагаю, и не имеет значения, что с ними сочеталось непонимание или, скорее, лишь частичное понимание источника могущества белых. Этого и следовало ожидать, потому что ни один гахуку не мог представить себе сложные процессы, предшествовавшие появлению конечных продуктов, которые были достоянием белых людей. Да и сама искусственность колониального общества, во всем зависящего от далекой страны-метрополии, усиливала или по крайней мере поддерживала самые странные представления об истоках его богатства и власти. Но если эти последние элементы и сыграли роль в его решении, мне думается, что немалое значение имел для него также опыт отношений между белыми и его народом.
Управление белых в то время было авторитарным и патерналистским. Представители его были далекими, внушающими почтение фигурами, чьи требования если и не преследовали дурных целей, то часто казались очень странными и произвольными. Такое же (если не большее) расстояние отделяло местное население от белых, которые не были чиновниками администрации. Большинство их в огромной мере зависело от местной неквалифицированной рабочей силы. Скромная плата, которую они предлагали, была для местных жителей главным источником получения дешевых товаров, выставленных в лавках; многие деревни хотели (и даже очень) служить базой для белых, лишь бы пользоваться этими весьма сомнительными благами. Но интерес этих белых к аборигенам носил чисто практический характер. Они требовали, чтобы их уважали за цвет кожи, и большинство из них совершенно не сочувствовало более далеким целям администрации, в которых они не могли не видеть угрозы своему привилегированному положению. В отношениях между черными и белыми, как официальных, так и неофициальных, более всего бросалось в глаза полное отсутствие моральных моментов. Этим я не хочу сказать, что администрация не поступала по справедливости или не сознавала своей роли опекуна или что вся остальная часть белого населения была чисто эксплуататорской — просто не было никаких личных уз, которые пересекали бы кастовые барьеры, никаких общих институтов, фактически ничего, что указывало бы на признание взаимных обязательств и общих интересов, ничего, что стало бы для аборигенов чем-то большим, нежели строго ограниченная практическая зависимость.
Когда я познакомился с Макисом ближе, я пришел к выводу, что он надеется заполнить моральный вакуум, что именно это и было главным мотивом его просьбы, приведшей меня в Сусуроку. В сущности он надеялся создать такой духовный климат, когда вещи, которые ему были нужны и которыми мы обладаем, давались бы бескорыстно, как дар, как естественное следствие уз, связывающих два народа. Не важно, что, по его представлениям (восходящим к традиционному образу мышления), это было равнозначно приобщению к сверхъестественному могуществу; важно было, что он видел необходимость новых отношений между двумя культурами, что он искал новую дверь в будущее.
Поскольку его просьбу следовало истолковать именно так, я не мог не сделать неизбежных выводов. Макис хотел от меня большего, чем скромные материальные блага, которые я мог ему предоставить. Фактически он ожидал от меня не более не менее как установления нового порядка вещей, так что я никак не мог оправдать его надежды. После моего отъезда дверь, которую он надеялся открыть, осталась закрытой так же плотно, а будущее, к которому он стремился, было таким же отдаленным, как в день моего прибытия в деревню. Никто другой не сделал бы больше, чем я, чтобы доказать Макису, что личные отношения могут подняться над двумя несхожими традициями, — но это мало утешало. Временами я не мог уйти от взгляда Макиса, который, казалось, ждал от меня больше, чем я мог дать; от спокойного взгляда, в котором жила вера в невозможное. Зная, что его желания несбыточны, я вынужден был отворачиваться, и страдания, которые я при этом испытывал, еще больше усложняли и без того сложные отношения.
Когда мой дом был готов и я перебрался в Сусуроку, я принял точку зрения Макиса, будто наше трехнедельное пребывание в патруле создало между нами особые узы. Я был ему благодарен за то, с какой готовностью он отвел мне почетное место в кругу своей семьи, за имя, которое он мне дал и которое я предпочитал употребляемому в пиджин-ииглиш обращению «маета», за родовой статус «младшего брата»… Вместе с МакисоМ я открывал для себя окрестности: Гохаджаку, скрывавшуюся под деревьями; открытую небу и воздуху Экухакуку, где жил Гапириха; луга к западу, служившие нейтральной территорией между нагамидзуха и ухето. Его голос вел меня через незнакомые слоги их названий, его рука рисовала ничем не отмеченные границы между отдельными группами населения. Он помог мне узнать жизнь в долине, познакомил с огородами, на которых дрожат под тяжестью росы стелющиеся стебли, с миром, где молчание и солнце останавливают мысль и время и внушают иллюзию, будто настоящее безгранично. С ним я открыл для себя тенистые берега ручьев, воду, которая, как темное стекло, отражает диковинные формы листьев, бамбук, лакированной ширмой вставший у красноватой скалы. У его очага я впервые попробовал пищу гахуку и попытался прочесть на лицах членов его семьи мысли и чувства, отгороженные от меня языковым барьером. Его дом был первым местным жилищем, в которое я вошел и где неуверенно присел на бревно, в то время как у меня за спиной возле стены хрюкали свиньи. Почти каждый вечер он приходил в мой дом, и часто его голос был последним, что я слышал, как бы сигналом, возвещавшим наступление ночной тишины.
Это часть того, что я помню, но я также вижу его стоящим на деревенской улице, помню его тело, особенно темное на фоне неба между домами, его руки, жестикулирующие в ритм с размеренной речью, помню поток слов, обороты речи, упоминания о прежних событиях, вызывавшие одобрительный гул среди людей, сидевших вокруг него на земле. Вот я иду рядом с ним во главе процессии сородичей в другую деревню: мерно покачиваются волосы и малиновая мантия, голова гордо поднята, босые ноги отбивают шаг по пыльной земле; я жду, чтобы он начал говорить от имени нагамидзуха и заставил чужаков признать наше величие. Я вижу, как он в головном уборе из перьев, ярко сверкающем в полуденном свете, стоит среди свиных туш, подняв дубину, готовую обрушиться на следующую жертву, а вокруг — запах крови и смерти. А вот он опускает длинную палку на голые спины женщин, посмевших заговорить на публичном собрании, но в следующий момент он уже нянчится с Люси, которой я дал имя, или смеется в хижине с Гума’е, ее матерью. Во всем его поведений сквозит абсолютная уверенность в себе, сознание, что он своего добился, что он и его таланты достойны уважения, что он — мужчина среди народа, который мужественность считает высшей доблестью.
Вначале, замечая в Макисе лишь качества, типичные для «сильного» человека, я испытывал к нему неприязнь. Я был очарован естественной театральностью его движений, тем, как он преподносил себя другим, но человеческие качества, которые заставляло предполагать в нем его поведение, были мне неприятны, и я испытывал неловкость в его присутствии, особенно когда мы оставались одни в моем доме, где мне приходилось либо разговаривать, либо игнорировать его. Последнее в то время казалось нецелесообразным, так как мне хотелось узнать вещи, которые мог рассказать Макис, да я и не хотел его оскорбить. Я продолжал искать его общества, испытывая тягостное чувство от сознания, что я использую его для собственных целей и, возможно, создаю видимость дружеских чувств, которых я тогда к нему не испытывал. Но потом я был рад, что отбросил щепетильность, так как иначе я никогда бы не открыл другие грани его натуры и не жил бы теперь с его именем в своей душе.
Макис имел трех жен: Готоме, Мохорасаро и Гума’е (в порядке старшинства). С Мохорасаро мне удалось перекинуться лишь несколькими словами. Она жила со своей дочерью Алимой в хижине, стоявшей на самом краю деревни. И мать и дочь, тихие, всегда державшиеся в тени, очень прилежные в работе, были довольно бесцветными личностями. Семилетняя Алима имела меньше досуга для игр, чем другие дети ее возраста. Отношения Макиса с другими женами были бурными и неровными, но Мохорасаро никогда не приходилось ощущать на себе силу его руки или слышать грубые слова. Она, по-видимому, не затрагивала чувств ни своего мужа, ни остальных его жен.
Когда я сидел с Макисом у хижины Гума’е, слушая, как они смеются, и наблюдая, как он любезничает с ней, было невозможно забыть о существовании Готоме, жившей через несколько хижин дальше по улице. Готоме никак не могла примириться с тем, что у нее появилась соперница, но Мохорасаро, готовившая пищу для дочери, была как будто вполне довольна своим одиночеством. Благодаря широкому рту и высоким скулам ее глаза казались слишком маленькими и несколько раскосыми. Она была худой, вдоль лица свисали неопрятные и неухоженные пряди волос. Другие жены Макиса тоже не нравились мне как женщины, но все же я понимал, почему с его точки зрения в них было что-то привлекательное, Мохорасаро же не была красавицей и по стандартам гахуку. Сравнивая ее с двумя другими женами, можно было понять, почему ее муж отдавал предпочтение их обществу.
Я был удивлен тем, что жители деревни также, казалось, игнорировали отношения Мохорасаро с Макисом, как будто следуя тону, заданному его безразличием. По вечерам, когда люди в ожидании ужина сидели у своих хижин, происходил непрерывный обмен визитами, но Мохорасаро и Алима редко появлялись у тех очагов, где собиралось больше всего людей. Когда же Макис приходил к очагу Мохорасаро, никто к ним не присоединялся. Подсаживаясь к ним, я часто чувствовал, что пересекаю невидимую границу, что дом и его обитатели не принадлежат к поселению. Прошли месяцы, прежде чем я узнал, что для этого чувства были основания.
Связь Макиса с Мохорасаро была скандальной. Мохорасаро была нагамидзуха, член его собственного рода, «сестра»[26], следовательно, ему не полагалось на ней жениться. Его поступок являлся вопиющим нарушением норм поведения, простительным лишь в силу его репутации и опасностей, которым подвергались люди его положения. Для мужчин неразборчивость в половых отношениях всегда была рискованной: никогда нельзя было быть уверенным в том, что колдун не убедил женщину получить для него семя от намеченной жертвы. Более всего рисковали люди, достигшие успеха и положения, ибо они являлись главным объектом козней врагов их рода. Макис мог сказать в свое оправдание, что Мохорасаро принадлежала к его роду, значит, в ее лояльности не приходилось сомневаться. Его интересы и благополучие были ее собственными, тогда как жены других мужчин были чужими в группе своего мужа и в первые годы брака могли поддаться внушениям тех, кто желал зла их мужьям. Если осторожность и не была главным мотивом Макиса при вступлении в брак с Мохорасаро, то могла по крайней мере служить ему оправданием. Но положение оставалось щекотливым, и с нарушением обычая мирились лишь постольку, поскольку удавалось его игнорировать.
Что касается Готоме и Гума’е, то нельзя говорить об одной, не думая о другой сопернице в борьбе за чувства Макиса. Готоме была его старшей женой, матерью его любимой дочери Тохо, к которой он относился скорее как к мальчику. У Готоме была фигура матроны, темно-коричневая кожа, круглое лицо с привлекательной открытой улыбкой. Даже возвращаясь домой с огородов с почти непосильным грузом батата и дров, она умудрялась сохранять свой обычный самоуверенный вид и отвечала на приветствия со спокойной величавостью, с которой привыкла держать себя до того, как муж привел в селение третью жену. Уверенность Готоме в его чувствах к ней основывалась, надо думать, не только на отношении Макиса к ней самой, но и на его глубокой привязанности к их дочери, которую он непозволительно баловал.
Тохо была полной противоположностью Алиме — ее-то уж нельзя было не заметить. Эта стройная, с неразвившейся еще грудью девочка лет тринадцати сильно смахивала на мальчика, тем более что волосы ее были коротко острижены и вместо обычного для девочек передника с бахромой она носила одежду мальчиков — хлопчатобумажный лап-лап, обернутый вокруг талии[27]. Ее поведение соответствовало одежде. У меня на кухне она вела себя как дома, неизменно присоединяясь к юношам, собиравшимся у моего очага. Ей недостаточно было слушать, она вступала в разговоры и выражала свое мнение, чего ни один мужчина не потерпел бы от другой представительницы ее пола. Она делала, очевидно, лишь то, что ей нравилось, и это были отнюдь не домашние дела, занимавшие так много времени у девочек ее возраста. Правда, иногда я видел, как она несет тяжелые грузы с огородов, но родители не требовали, чтобы она им помогала. За пределами деревни я всегда встречал ее в компании мальчиков. Подобно им, она большую часть времени гоняла без надзора по всему отрогу.
В свободе, которой пользовалась Тохо, был элемент горечи. От первых жен, Готоме и Мохорасаро, Макис имел только двух детей, и оба ребенка были девочками. Он, как и другие мужчины, с завистью смотрел на Бихоре, чья единственная жена родила четверых сыновей. Считалось, что иметь детей — хорошо, но особенно хорошо — сыновей, ибо в конечном счете именно мужчины обеспечивают непрерывность рода по мужской линии, именно в них главная сила, именно они нужны для благополучия рода. Не имея сына, Макис, видимо, хотел, чтобы Тохо его заменила. Он поощрял ее независимость и даже манеру одеваться, которые так отличали ее от девочек деревни. Он говорил с ней, как другие мужчины говорили с сыновьями, и, хотя осыпал ее подарками и редко возвращался из Хумелевеки без какой-нибудь безделушки для Тохо, я ни разу не видел, чтобы в праздники она была одета так, как ее сестры. Она охотнее появлялась в перьях и ракушках, которые носили мужчины, — это разрешалось некоторым женщинам в особых случаях в знак признания их заслуг в чисто мужских делах. Видя в Тохо ее отца (возможно, как он сам видел себя в ней), я любил ее. Она смотрела на меня прямым и твердым взглядом, глаза ее не бегали в смущении и застенчивости, как у большинства хихикающих сверстниц, а ее почти властные жесты дышали уверенностью и достоинством оратора. Однако, как ни любил Макис Тохо, она была девочкой, и, желая иметь сына, Макис, к величайшему огорчению Готоме, взял себе третью жену, Гума’е.
Гума’е жила напротив меня. Хотя и зрелая женщина, она, судя по всему, была на несколько лет моложе Готоме. Она была замужем раньше, и это объясняло обстоятельства, при которых она сошлась с Манисом. Она происходила из племени нотохана и, уйдя от третьего мужа (с предыдущими она тоже разошлась), жила в деревне своих братьев. По словам Макиса, Гума’е заметила его на празднике, он произвел на нее неотразимое впечатление, она пришла к нему и в конце концов убедила его взять ее в Сусуроку. Ввиду ее возраста и прежних браков Макис не стал давать за нее выкупа, пока она не родит ребенка (договоренность, обычная для союзов такого рода). Когда я прибыл в Сусуроку, Гума’е была беременна Люси.
Гума’е была выше Готоме, имела более светлую кожу, а это очень ценилось у гахуку. Она не была чистоплотнее других женщин. Широкий плоский нос со вставленными в него украшениями, широкие скулы и овальный подбородок часто напоминали мне абстрактную маску. Со мной она проявляла некоторую бесцеремонность, возможно спекулируя на особых отношениях между мной и ее мужем (как это пытались в последующие месяцы делать ее братья), но это могло быть и нормой ее поведения, проявлением еле сдерживаемой агрессивности, свойственной очень многим женщинам племени. Мужчины резко пресекали эти проявления, считая их угрозой своим интересам. Макис несомненно любил Гума’е больше, чем двух других жен. Он редко ходил в хижины Готоме и Мохорасаро. Последнюю это, по-видимому, ничуть не беспокоило, но Готоме отказывалась примириться со своей судьбой. День за днем она усаживалась у своего очага через несколько хижин от Гума’е и готовила пищу, которую Макис никогда не ел, наблюдала картины семейного счастья у очага Гума’е и знала все, что там говорилось и делалось. Обычно она сохраняла видимость беспристрастия, которую женам одного мужа полагалось чувствовать друг к другу и даже доказывать товарищеским отношением и взаимопомощью. Этот идеал редко осуществлялся. Готоме оправдывала вспышки своей ревности тем, что Макису полагалось делить время и внимание поровну между ними. Он же не только пренебрегал этими обязанностями, но еще и обидел ее, унеся украшения, которые хранил в ее хижине. Они не принадлежали ей, и теоретически он мог распоряжаться ими, как ему заблагорассудится, но, забрав их, он совершил дополнительный акт дискриминации.
Бурные отношения этого треугольника были классическим примером опасностей полигинии[28], па которые часто ссылались мужчины, объясняя свое нежелание заключать сразу несколько браков, хотя они признавали, что сам по себе этот институт привлекает их. Готоме и Гума’е, как полагалось, работали вместе, но им не удавалось долго сдерживать взаимную враждебность. Вспыхивали скандалы, за которые обычно Готоме крепко доставалось от мужа. Домашняя свара часто происходила у всех на глазах перед моим домом. Я выходил, заслышав крики и ругань, и видел распростертую в пыли Готоме с отпечатком ступни мужа на животе. Другие жители деревни молча наблюдали ссору, готовые, может быть, вмешаться, если насилие зайдет слишком далеко, но отнюдь не оспаривающие право мужа бить свою жену. Иногда от ярости Макиса страдала и Гума’е, хотя тут поводом к гневу служила обычно чрезмерная независимость ее поведения, а не ссоры с Готоме. Мохорасаро держалась в стороне и оказывалась в выигрыше, когда Макис был в ссоре с другими женами: тогда, если он не приносил свои одеяла в мою хижину, ему оставалось ночевать только у нее.
Жены часто приходили ко мне с жалобами и трогательно просили моего сочувствия и поддержки. Я, однако, считал, что не должен реагировать так, как им этого хотелось, и тем более вмешиваться в ситуацию, которую все, по-видимому, считали нормальной. В душе я особенно сочувствовал Готоме. Ее судьба казалась мне более трагичной: после двенадцати с лишним лет брака ей пришлось увидеть, как место около человека, которого она, судя по всему, искренне любила, заняла соперница. Она часто приходила в мою хижину поздно вечером, когда я оставался один. Другая женщина не отважилась бы на такой поступок, но Готоме была смелее других — отчасти потому, что ее муж называл меня младшим братом, но главным образом потому, что ее вела собственная нужда. Я не знал, как утешить ее. Сидя около меня на полу, повернув ко мне лицо, она выплакивала свою обиду. Слезы оставляли чистые канавки в саже и пыли, покрывавших ее щеки. Рубцы — следы мужниного гнева на ее груди и ногах — говорили мне больше, чем слова, прорывавшиеся между рыданиями. Поскольку она не знала пиджин-инглиш, а я не владел языком гахуку настолько, чтобы выразить эмоционально напряженные ситуации, я обращался за помощью к одному из моих слуг, Хунехуне или Хуторно. Они с мрачным видом переводили мои вопросы Готоме. Выражение их лиц выказывало некоторое сочувствие к ней, но в то же время, следуя этике своего пола, они старались вести себя как можно сдержаннее, испытывая неловкость оттого, что мои просьбы заставляли их отказаться от обычной позы мужского превосходства. Кроме возможности выговориться, я мало что мог дать бедной женщине. Даже мои слова, отражавшие иные этические нормы, звучали плоско и странно в устах переводчиков и лишь заставляли ее растерянно прерывать рассказ о своих горестях и поднимать на меня глаза, в которых загоралась робкая надежда.
Домашние неурядицы, казалось, подтверждали представление, которое я составил себе о Макисе, наблюдая его в официальной роли. В отношении Макиса к женам я видел лишь одно из проявлений властности, которую он выказывал на собраниях рода. Но даже в первые месяцы нашего знакомства я замечал в нем признаки совсем иных качеств, которые заставляли предполагать, что моя односторонняя оценка личности Макиса не соответствует истине. Мало-помалу из разрозненных кусочков начала складываться единая картина. Величественный оратор, выступавший на деревенской улице, резко отличался от человека, за которым я следовал через травы в изумрудном закате дня, чтобы увидеть, как он натянет свой лук и, помедлив несколько мгновений, выпустит стрелу. Возвращаясь с ним в деревню и слушая его сбивчивые объяснения, почему он оставил шумное общество у своего очага ради вечернего воздуха, я понимал, что он гораздо сложнее, чем я думал.
Поведение гахуку в значительной мере определялось двумя идеалами, по существу несовместимыми: «силы», с одной стороны, и «равенства» — с другой. «Сила» не сводилась к одним физическим качествам, этим словом обозначалось сочетание черт и навыков идеального мужчины, которые общество поощряло в мальчиках. «Сильные» были полной противоположностью «слабым», послушным и неагрессивным людям с более мягким характером, склонным избегать насилия и вызывающего поведения. О «слабых» говорили, что они ничем не проявляли себя во время военных действий и вообще предпочитали оставаться с женщинами, нежели идти в бой с врагом.
Для таких групп, как род, мерой силы служило количество его членов (прежде всего мужчин) и богатство. Сила демонстрировалась на больших празднествах танцами и яркими украшениями, количеством зарезанных свиней и возгласами гордости и торжества перед угощением гостей мясом. Еще не так давно она проявлялась в сожжении селений и опустошении земель враждебных племен, и, хотя теперь это отошло в прошлое (о чем никто особенно не сожалел), на собраниях, чтобы напомнить присутствующим о престиже рода, до сих пор вспоминали о боевых подвигах и одержанных ранее победах.
Поскольку сила считалась одной из высших ценностей, всячески поощрялось соперничество как групп, так и индивидов, которые должны были снова и снова доказывать свое превосходство и могущество. В то же время они должны были уважать «равенство» других. Гахуку считали, что без этого невозможны сколько-нибудь прочные дружеские отношения. Это означало, что человек не должен добиваться выгоды за счет других или не должен ставить других в затруднительное положение. К этому идеалу мужчина стремился с юношеских лет. Именно поэтому молодые мужчины выплачивали долги, сделанные от их имени при инициации и вступлении в брак. Поэтому же гахуку не забывали ни одного подарка и постоянно стремились не остаться в долгу. Это было так важно, что правила больших праздников (когда создавались наиболее благоприятные условия для демонстрации превосходства) предусматривали абсолютное равенство гостей и хозяев.
Два идеала были почти несовместимы, и эта антитеза порождала напряженность, характерную для большинства сторон жизни гахуку. С точки зрения идеала силы почти любое групповое или индивидуальное действие следовало считать подозрительным; всегда можно было истолковать его как попытку взять верх или бросить скрытый вызов, который надо было принять, чтобы не упасть в мнении группы или в собственных глазах. Пожалуй, лишь «слабые» или «очень сильные» люди не были скованы этим неразрешимым противоречием, а те, кто стоял у кормила власти, возможно, испытывали его особенно остро.
Наследственных должностей у гахуку не было. Положение в семье давало определенную власть: отцы имели право приказывать детям, старшие мужчины в рамках подразделения рода могли требовать уважения от младших. Но чтобы добиться власти в пределах большей группы, требовались личные усилия. Власть венчала карьеру честолюбивого человека, который искал последователей, притягивая их силой своей личности, своими успехами и тем, что он содействовал удовлетворению их нужд. Признанные вожди были «сильными» и пользовались прочно установившейся репутацией во всех наиболее важных для общества областях. Они были выдающимися воинами и ораторами и к тому же богатыми людьми. Глубоко убежденные в своем превосходстве, они вели себя крайне самоуверенно и нескромно. Казалось, их не заботит ничто, кроме самовозвеличения. Однако мостик, по которому они шли, был таким ненадежным, что по нему не сумели бы пройти ни «слабые», ни «очень сильные».
Ни один признанный вождь не имел в своем распоряжении аппарата власти, который позволял бы ему силой навязывать свои решения. Он не мог требовать, он мог лишь убеждать и поощрять. Его положение целиком зависело от готовности других следовать за ним, а чтобы такая готовность была, он должен был понимать, что не может диктовать, а может лишь вести и призывать к согласию. В идеале все решения группы выражали единое мнение, достигнутое в результате многочасовых дебатов, в которых каждый взрослый мужчина имел право высказывать свое мнение. Вождям нужно было иметь терпение и чутье: терпение — чтобы ждать, пока будут обсуждены все стороны вопроса; чутье — чтобы правильно выбрать момент для окончания дебатов и принять решение, соответствующее мнению коллектива.
Такого рода руководство было не по плечу «очень сильным» — импульсивным индивидам, привыкшим попирать мнения и права других и занятым главным образом своей собственной персоной. «Очень сильные» придерживались авторитарных принципов, были убеждены в своей абсолютной правоте и скорее приказывали, нежели убеждали. В отличие от них добившийся признания вождь был более расчетливым человеком — в том смысле, что умел сочетать идеалы силы и равенства так, чтобы, следуя одному, не отвергать полностью и другого. Для этого требовалось прежде всего глубокое понимание функционирования общественной системы, а кроме того, способность к самоконтролю и к признанию ограниченности своих возможностей. Но еще важнее для вождя были предвидение и интуиция, умение найти слова, выражающие чувства его собратьев, и воплотить в себе их коллективную волю.
Все это я в конце концов обнаружил в Макисе. Понимая, сколь деликатна его роль, я по-новому оценил выразительность его жестов и рассчитанные модуляции голоса при выступлении перед односельчанами. Его обаяние возрастало при сравнении с теми, кого называли «крутыми». Надменность и горделивость его манер были подлинными, ибо он был очень высокого мнения о себе и выражал это мнение так, как было принято в его среде. Но личность Макиса этим не исчерпывалась, и, зная это, я не мог не восхищаться тем, как он приспособлялся к положению, занимаемому им в обществе.
Макис достиг своего высокого положения традиционным путем. Интуитивно почуяв за кем будущее, он добровольно принял руководство белых. Это единственное, в чем он отступил от традиции. Предвидение помогло ему в начале карьеры, оно могло бы помочь ему и теперь — если бы только время остановилось, а не предъявляло новых требований и не выдвигало новых возможностей. Но крепости прошлого пали перед силой истории, и к будущему, показавшемуся в проломах крепостных стен, нельзя было прийти простыми путями. К нему вели нехоженые дороги, и опыт целой жизни мало помогал там, где вождям надо было или учиться заново, или уступить свое место другим.
В самой борьбе за влияние не было ничего нового, но в прошлом вождь мог опираться на неизменные традиции группового опыта. Теперь же таким людям, как Макис, становилось все труднее говорить от имени тех, кто вырос в годы после прихода белых в долину. Возраст не позволял старшим приобщиться к более новым формам борьбы. Им было труднее учиться. Они были похожи на людей, которые, уже выигрывая игру, вдруг видят, что ее правила меняются, и, чувствуя, что победа ускользает от них, пытаются вернуть ее себе, следуя голосу интуиции, как это сделал Макис, отправившись в контору Янг-Уитфорда. Мне было ясно, что в будущем ему неизбежно придется уступить свое место другим. Уже тогда в других племенах были люди, чья известность неумолимо возрастала, соперники, к которым Макис в то время испытывал лишь пренебрежение.
И все-таки не предвидение его конечного поражения примирило меня с ним. Решающими оказались события его домашней жизни.
В начале нашего знакомства Макис поделился со мной своими надеждами. Он ожидал, что Гума’е родит ему мальчика. Пробродив однажды по отрогу большую часть утра, я торопился в полдень домой, чтобы как можно скорее укрыться от солнечных лучей в своей хижине. Макис увидел меня, когда я проходил мимо огорода, где он работал. Узнав его голос (он окликнул меня по имени), я перебрался по перелазу в огород и сел рядом с ним между грядками. Я был рад видеть его и, кроме того, очень хотел отдохнуть и выкурить сигарету. Прикрывая ладонями зажженную спичку, я чувствовал через ткань своих брюк жаркую влажность земли. Стелющиеся стебли, задевавшие мои руки, были теплыми и сухими, листья кукурузы и сахарного тростника, хотя и освещенные солнцем, сгибались под невидимым весом грозы, затаившейся в набрякших тучах на вершинах гор. Навалившаяся па грудь тяжесть убивала всякое желание говорить. В ярком свете за полоской тени, которую поля шляпы отбрасывали мне на глаза, сидела на корточках, вяло опустив (руки, Гума’е. Рядом с ней среди стелющихся стеблей сидел Сусуро. Он повернулся к нам, но глядел на угол ограды и перелаз за моей спиной. Мы сидели совершенно неподвижно.
Занятый мыслями о наблюдениях этого утра, которые мне дома надо было записать, я почти забыл об остальных, как вдруг Гума’е сказала Сусуро несколько слов. Его глаза метнулись на миг к ней, но он сразу же опустил в смущении голову и, еле шевеля губами, пробубнил что-то в ответ. Гума’е засмеялась, вытянула руку, свисавшую между ее коленями, и толкнула мальчика в голое плечо. Он потерял равновесие, и его смущение увеличилось. Макис, который понял, что происходит, одобрительно засмеялся и сказал, что эта женщина не как другие, она не боится рожать детей. Опа сильная, из тех женщин, которые рожают только мальчиков. Доверяясь мне еще больше, он сказал, что обратился за помощью к Бихоре, чтобы ожидаемый ребенок оказался мальчиком. Бихоре, насколько можно было судить по его потомству, знал для этого какое-то слово.
Помимо моего профессионального интереса к ситуации меня приобщало к событиям, связанным с браком и беременностью Гума’е, почетное родство с Макисом. Это стало ясно, когда через месяц после моего приезда в деревню Гума’е посетили двое ее братьев. Однажды после полудня я работал у себя дома, как вдруг появился Макис. Он попросил риса и мясных консервов, объяснив, что у него гостят свояки. Поскольку он обращался ко мне с просьбами реже, чем люди, имевшие на то гораздо меньше оснований, я дал ему, что он хотел, а также принял приглашение присоединиться к ним, когда кончу работать. По братья Гума’е, очевидно, решили не ждать меня, так как вскоре я увидел их у себя в хижине. Назвав меня «нугуро» (обращение, принятое между свойственниками), они тем самым представились мне. После этого они уселись около меня на пол.
Тот факт, что в своем приветствии они употребили этот термин свойства, сразу же меня насторожил. Хотя Макис и называл меня младшим братом и «нугуро» поэтому было вполне естественной формой обращения в разговоре с братьями его жены, отношения между свойственниками были особыми: в них под покровом формального уважения и дружбы скрывалась значительная амбивалентность[29]. Обращаясь к этим родственникам или говоря о них, нельзя было упоминать личные имена — разрешалось только обращение, которым они адресовались ко мне. Свойственники были привилегированными гостями и имели право рассчитывать на уважение, когда приходили навестить сестер. Это показало и поведение Макиса, который пришел ко мне за деликатесами. Через свойственников протекал обмен ценностями во время больших празднеств, они получали львиную долю выкупа за сестру, когда та выходила замуж.
Не могу сказать точно, многое ли из вышесказанного промелькнуло в моем уме при их появлении, но я насторожился. Впечатление они произвели па меня не очень приятное, особенно старший, который, вероятно, был склонен к заискиванию и выражал звуками и жестами свое восхищение тем, что увидел у меня в комнате. Пиджин-инглиш был им неизвестен, так что вести беседу было затруднительно, но у меня создалось вполне определенное впечатление, что они пришли не для разговоров.
У старшего (он, вероятно, был на несколько лет старше Макиса) было подвижное и выразительное лицо, какое обычно я встречал у «сильных» мужчин. Оглядывался вокруг и вел беседу в основном он. Младший был менее бойким и, как мне показалось, более приятным. Особенный интерес у старшего вызвали жестяные ящики. Его глаза снова и снова возвращались к ним, как будто он догадывался, что там я держал предметы (главным образом топоры и ножи), которые купил для подарков в особых случаях.
Пока эти люди были у меня, к двери подошли несколько женщин, продававших овощи. Я был готов воспользоваться любым предлогом, лишь бы положить конец неловкости, которую испытывал при этой встрече, и позвал Хунехуне, чтобы он сделал покупки. Почти сразу же я пожалел об этом: при виде соли, бус и мелких денег, которые пошли в уплату за овощи, старший принялся еще энергичнее выражать восхищение увиденным и в знак восторга стал тереть руками мои ноги. Я всегда терпимо относился к тому, что с меня спрашивали большую цену, чем давали за такие же товары в Хумелевеке, ибо невозможно было объяснить людям, что мне приходится тщательно рассчитывать свой бюджет, что я, вообще говоря, вовсе не богатый человек. Но когда Хунехуне расплачивался за покупки, откровенная жадность моего самозванного свойственника вызвала у меня неловкость.
После ухода женщин рассеялись последние сомнения на этот счет. Свойственник обратился ко мне с длинной речью, и Хунехуне, переводивший ее, сказал, что братья ожидают от меня вклада в счет выкупа за жену Макиса. Было ясно, что я должен проявить щедрость, так как неоднократно упоминались топоры и ножи, самые дорогие вещи из продававшихся в лавках.
Я не знал, как поступить, и дал ни к чему не обязывающий ответ. Нахальство старшего меня возмущало, но в то же время я был готов сделать что-нибудь для Макиса, готов был принять по мере возможности навязываемые мне обязательства. Однако я интуитивно чувствовал, что номинальное родство заключает возможность эксплуатации меня по той простой причине, что я находился за пределами системы, в которой мне было предоставлено ограниченное, чисто почетное членство. Мне было ясно, что сам я, даже при желании, не смог бы предъявлять подобные требования.
В результате визита двух нотохана я решил навести сведения об обстоятельствах брака Макиса. Тогда-то я узнал подробности того, как Гума’е стала третьей женой Макиса, а также об обычае, который требовал, чтобы он заплатил за нее, когда она родит ему ребенка. Ее родичи получали выкуп при каждом ее браке, но, поскольку она оставалась бездетной, часть выкупа приходилось возвращать после развода, ибо выкуп за женщину не только устанавливал сексуальные и экономические права мужа на нее, но также права его самого и его группы на ее потомство.
Таким образом подтверждалась принадлежность ее детей к роду отца, хотя этому роду приходилось признавать в форме новых взносов родственникам жены при таких событиях, как инициация, брак и смерть, тот факт, что дети «подарены» ими. Однако за женщину в возрасте Гума’е, да еще с таким богатым прошлым, по обычаю полагался лишь символический выкуп.
Макис знал, что его шурья рассчитывают на мой взнос, однако ни в какой форме не пытался дать мне понять, что я должен помочь ему. Я сам заговорил с ним на эту тему после ухода гостей и обещал в свое время внести рис и мясо для его гостей, а также добавить топор к выкупу, который ему придется платить. Макис вел себя так, как если бы все это было моим личным делом. Такую же позицию следовало бы занимать и другим вместо того, чтобы предъявлять мне непомерные требования.
Территория нотохана, племени Гума’е, находилась в добрых двух часах пути от Сусуроки вполне достаточное расстояние для того, чтобы обе группы месяцами не общались. Нотохана были традиционными союзниками ухето, врагов нагамидзуха, что давало повод для всяческих подозрений. Макис заявлял, что происхождение Гума’е ему совершенно безразлично, упуская из виду, что это не вяжется с теми аргументами, которыми он оправдывал свой брак с Мохорасаро. Правда, я никогда не слышал, чтобы Макис пытался оправдать это нарушение одного из основных правил, но знаю, что он не был свободен от общего убеждения, будто женщины — главные пособники колдунов. Наблюдая его вместе с Гума’е, я должен был заключить, что лишь ее прелести заставили его пренебречь этим убеждением.
В первые месяцы пребывания в деревне я бывал у них чаще, чем у других. Используя свои отношения с Макисом, я приходил к их очагу в конце дня, когда хотел отдохнуть от духоты хижины. Я понимал очень немногое и < их разговора. Гума’е никогда не демонстрировала при людях свои чувства к мужу в отличие, например, от поведения Изазу, когда та приходила ко мне вместе с Намури. Гума’е и Макис придерживались норм поведения, принятых на деревенской улице, но даже в отсутствие недовольной Готоме я не мог не замечать в их взглядах и интонациях удовольствия, которое они находили в обществе друг друга. Глядя на них и узнавая знакомые мне проявления чувств, я ощущал себя менее отчужденным и начинал надеяться, что рано или поздно пойму традиции, определяющие их жизнь.
По мере того как приближался срок родов Гума’е, визиты ее братьев учащались. В их второй приход Макиса и Гума’е не оказалось в деревне. За ними послали, а «свойственники» направились ко мне. Они вошли как хозяева, и это сразу рассердило меня. Я настороженно сидел за столом, а они курили мои сигареты и осматривали комнату, время от времени вспоминая обо мне и обращаясь с ничего не значащей фразой или жестом одобрения. Старший внешностью напоминал многих гахуку: тот же шлем из волос, диадема из зеленых жуков над бровями, подпиленные зубы, как нельзя более подходившие к его заносчивости и бойкости. Я снова чувствовал, что имею дело со стяжателями, которых страшно не люблю. Мне пришло в голову, что я начал смотреть глазами жителей Сусуроки, начал испытывать к пришельцу подозрения, которые, я знал, возникают от самого слова «нотохана». Я настороженно следил за чужаком, своим потенциальным врагом, и он снова не обезоружил меня, назвав «нугуро». Напротив, его настойчивость в использовании термина свойства насторожила меня еще больше.
Когда прошло несколько неловких минут, достаточно долгих, чтобы выкурить предложенную мной сигарету, старший брат позвал Хуторно. Тот с необычно кислой миной стал переводить его слова (вероятно, он испытывал неловкость в присутствии шурина Макиса). Несомненно, многие нюансы были утрачены при переводе на пиджин-инглиш, не очень приспособленный для передачи оттенков вежливости, и в устах Хуторно, говорившего с робостью, которая как бы помогала ему отмежеваться от смысла произносимых им слов, речь старшего нотохана звучала грубо и требовательно. Как я понял, «шурин» ожидал получить от меня в счет выкупа за Гума’е три топора и четыре стальных ножа. Взглянув на Хуторно, я перехватил его предостерегающий взгляд. Запрос не превышал моих возможностей, хотя превосходил (в этом я не сомневался) то, чего они могли ожидать от жителей Сусуроки. Я впервые понял, что мои отношения с Маки-сом могли принять невыгодный для него оборот.
Через Хуторно я отклонил требования брата Гума’е, пообещав, однако, дать в счет выкупа за его сестру один топор. Мой гость и тогда остался недоволен, но Хуторно, как мне показалось, отнесся к моему решению одобрительно.
Поздно вечером, когда мы остались одни, я рассказал обо всем Макису. Он выслушал меня внимательно с презрительной улыбкой, не имевшей ничего общего с вежливым приемом, который он оказывал шурьям. Он пожал плечами и положил конец разговору, напомнив, что выкуп за Гума’е, учитывая ее возраст и прошлое, не может служить поводом для длительной торговли.
Последующие визиты двух нотохана убедили меня в том, что он ошибался. Визиты братьев преследовали лишь одну цель — договориться о приемлемом выкупе за их сестру. Я не улавливал тонкостей торговли, кроме тех случаев, когда она непосредственно касалась меня, а здесь от церемоний приходилось отказываться из-за чисто языковых трудностей, которые вынуждали братьев формулировать свои требования с прямотой, которой они, вероятно, избегали в переговорах с жителями Сусуроки. По крайней мере старший из братьев без всякой щепетильности указывал объем моего вклада, намного превышавший то скромное обязательство, которое я взял на себя. Хотя я плохо ориентировался в ситуации, моя позиция стала более твердой, когда я увидел, как относятся к происходящему жители Сусуроки. Было ясно, что у них поведение нотохана вызывает неудовольствие. Они обращались с гостями достаточно вежливо, но временами допускали резкость, которую я обычно улавливал в их голосах после ухода гостей. Я слушал их, и у меня возникало впечатление, что они подозревают нотохана в стремлении как-то обвести их вокруг пальца, и, хотя никто не говорил со мной об этом, мне казалось, что каким-то образом я вовлечен во все эти дела.
Шли месяцы, и, по мере того как я ближе знакомился с жителями деревни, я начал проводить меньше времени с Макисом, находя других собеседников, более подходивших мне по характеру. Кроме тех случаев, когда в деревню приходили братья Гума’е, его дела интересовали меня не больше, чем дела других жителей Сусуроки. Поэтому прошло два дня, прежде чем я заметил исчезновение Гума’е (и то лишь, когда мне об этом сказали).
Я был на отроге вместе с мальчиком по имени Асемо и вдруг услышал, что нам кричат что-то со стороны Сусуроки. Пока Асемо прислушивался, я понял, что речь идет о нас. Асемо прокричал что-то в ответ, а мне сказал только, что я нужен Макису. Я попытался узнать через него, зачем именно. Он несколько раз спросил об этом, но ответ был один: Макис ждет меня. Я отказался от намеченной работы и через Гохаджаку отправился домой.
Когда я пришел, было еще довольно рано и, кроме Макиса, сидевшего у моей хижины, на улице никого не было. Насколько я помню, он не обнаруживал особого беспокойства, хотя, как только он заговорил, я сразу же понял, что только сильное волнение могло заставить его сделать мне предложение, находившееся в вопиющем противоречии с обычаем. Гума’е рожала — и он хотел, чтобы я пошел к ней. Поскольку мужчины никогда не присутствовали при родах, я понял, что здесь что-то неладно, и спросил, когда начались схватки. Он ответил неопределенно, что дня два назад.
Я круглый невежда в медицине, особенно в тех ее вопросах, которые были существенны для данной ситуации. Однако два дня казались мне непомерно долгим сроком для родов, и я чувствовал, что необходимы какие-то действия, хотя прекрасно знал, что сам я сделать почти ничего не смогу.
Шагая за Макисом, я был так обеспокоен, что почти не обращал внимания, куда он меня ведет. Мы пошли по тропинке к реке, обогнули огород Готоме и свернули под деревья, которые нависли над нижними террасами. Бесшумно ступали мы по узкой тропинке, окаймляемой кротонами с отливавшими мрамором влажными листьями, которые задевали наши ноги. Макис ускорил шаг, его темная фигура почти потерялась в тени впереди меня, а стремительность движений усилила мое беспокойство. Отрог, поднимавшийся над нами, исчез за кронами деревьев. Селение было так далеко от окружавшей меня тишины, что, казалось, я не застану его на прежнем месте, когда вновь вернусь на опушку.
С момента выхода из деревни Макис не произнес ни слова. Я хотел было спросить, как отнесутся сородичи к его поступку, но отказался от этого намерения, слишком занятый собственной ролью, чтобы ставить под вопрос его право пренебречь обычаем.
Через полчаса мы очутились на берегу ручья. Я шел на несколько шагов позади, когда он остановился между деревьями и посторонился, чтобы дать мне место. Этого уголка я раньше не видел — небольшая заводь под невысокими скалами, поросшими папоротником и ползучими растениями. Здесь царила глубокая тень, а темно-зеленая вода, казалось, не имела ничего общего с потоком, пронизанным белым светом, который несся по каменистому ложу. Журчание ручья глохло в ветвях, почти полностью отгородивших от него заводь. Макис сел на корточки, показав жестом, что мы достигли места назначения.
У самой воды естественная дорожка из камней вела к главному руслу. Она кончалась у большого камня, на несколько футов поднимавшегося над водой. Одна часть его гладкой поверхности была скрыта тенью деревьев, другая сверкала на солнце по ту сторону лиственного занавеса. На какой-то миг я был озадачен тем, что мы пришли сюда, так как не сразу разглядел на камне фигуры трех женщин, в которых узнал Изазу, Гума’е и жену Бихоре. Гума’е сидела ниже остальных. Она склонилась на свой огромный живот, раздвинув ноги, ступни которых находились в воде. Она сняла сетку, которую обычно носят на голове женщины гахуку, и волосы свободно падали вперед, закрывая большую часть лица. Ее подруги сидели на корточках рядом и увлажняли ее плечи и спину водой, выжатой из тряпок, которые они мочили в ручье.
Звук бегущей воды — там, где сидели женщины, он был намного громче, — очевидно, заглушил наши шаги. Во всяком случае, женщины никак не показали, что увидели нас, и я почувствовал неловкость оттого, что глядел на них, а они того не знали. Проходили минуты. Я хотел, чтобы Макис заговорил, обнаружил наше присутствие и сказал наконец, чего он ждет от меня. Бесстрастно сидя на корточках, с таким видом, будто происходившее ничуть его не затрагивало и касалось лишь женщин, он не давал мне никакого ключа к пониманию своих намерений. Однако я чувствовал, что думать так неверно, что он не привел бы меня сюда, если бы не был обеспокоен.
Наконец он нарушил молчание и окликнул женщин. Гума’е не шелохнулась, но две другие замерли, обернувшись к нам с остолбенелым взглядом, который при виде меня стал смущенным и растерянным. Изазу ответила за всех троих, и тогда Макис что-то спросил. Разговор продлился несколько минут, после чего Макис встал и жестом позвал меня за собой.
На камне хватало места для нас всех, однако Изазу и жена Бихоре пожелали приветствовать меня должным образом и, перегнувшись через Гума’е, потерли мне ноги, отчего я чуть не потерял равновесие. Было ясно, что они, как и Макис, ожидают, что я возьму дело в свои руки. Они подвинулись, чтобы дать мне место около Гума’е, а Макис стал внизу, говоря взглядом, что ждет от меня решения. Я был в полной растерянности. Гума’е на миг повернула ко мне голову и произнесла мое имя. Голос ее выражал боль и усталость, как потускневшие глаза и складки, которые пролегли от носа к углам рта. Тело и волосы Гума’е были влажными от воды и пота.
Камень казался самым неподходящим местом для родов. Я спросил, зачем Гума’е привели сюда. Оказалось, что два дня назад, когда у Гума’е начались боли, она пошла в шалаш Изазу на огородах. Поскольку она не разродилась, повитухи привели ее к ручью, чтобы «охладить». Я знал, что их представления о целебной силе холодной воды связаны с магией. Жар нес в себе колдовскую силу, и человек, попавший в опасное положение (например, заболевший), искал защиты у холодной воды, которая как бы создавала преграду, «защитное поле», не пропускающее враждебные силы.
Мне хотелось помочь Гума’е, и я положил руку на ее живот, думая выиграть этим время. Макис и повитухи смотрели на меня с совершенно необоснованным доверием. Я даже не знал самых элементарных вопросов, какие принято задавать в таких случаях. Я продержал руку минут десять, пока не убедился, что схваток нет. Сил у роженицы оставалось так мало, что я видел лишь один выход из положения. Повернувшись к Макису, я сказал, что, если Гума’е сможет идти, ее следует отвести в деревню, а там сделать носилки и на них отнести в больницу административного пункта.
Макис сразу же согласился со мной, и я почувствовал, что это доказательство его доверия еще больше сближает нас.
Выяснив, что Гума’е может идти, мы отправились в обратный путь. Впереди шел Макис, за ним три женщины, позади я. Мне хотелось как можно скорее добраться до гребня отрога, но Гума’е каждые сто ярдов останавливалась для отдыха. Макис прокричал людям наверху, что нам скоро понадобится их помощь. Сообщение передали дальше. В ответ тоже что-то закричали. Голоса разматывались, как нить, выводящая нас наверх.
Выйдя на гребень, я удивился, что на улице собралось столько людей, но решил, что ими движет любопытство. Гума’е повалилась на землю около своей хижины, где к двум повитухам присоединились еще несколько женщин. Их голые, заботливо склоненные спины загородили Гума’е. Большинство мужчин молча наблюдали эту картину с другой стороны улицы, и только несколько человек помоложе, включая двух подростков, стали действовать по указаниям Макиса, который вынес из дому топор и старое одеяло. Они неохотно повиновались его приказаниям, что было для меня полной неожиданностью.
Голос Макиса показался мне необычным, но я не сразу понял почему. Он говорил настойчиво, возможно даже с некоторым раздражением против людей, помогавших делать носилки, но не это привлекло мое внимание. Стараясь осознать, в чем дело, я понял, что его слова звучат неестественно громко на фоне мертвого молчания улицы. Я перевел глаза па темные фигуры у изгороди моего дома. Всем своим поведением они выражали полное безразличие к судьбе Гума’е. Не первый раз я заметил, что у этих людей преобладает стремление избегать трудных ситуаций, которые не касаются их лично. Мне остро захотелось противостоять их враждебности. В тот момент это было не более чем интуитивной реакцией на выражение их лиц, мгновенным уколом беспокойства, который был вскоре забыт. Вечером эта сцена вновь встала передо мной: будто съежившиеся под ярким светом солнца камышовые хижины и тут же фигуры, склонившиеся над Гума’е, которые почему-то казались меньше своей натуральной величины, отчего усиливалось впечатление, что над ними нависла невидимая угроза.
За полчаса из одеяла и бамбуковых палок удалось соорудить носилки. Гума’е уложили, и четверо мужчин помоложе подняли носилки на плечи и понесли. Макис повернулся ко мне и на миг задержался, будто желая что-то сказать. Его глаза выражали потребность поделиться со мной и такое беспокойство, что мной снова овладело чувство тревоги. Но пока я колебался, не зная, подойти к нему или нет, он резко повернулся и пошел за носилками. Проследив взглядом, пока он не исчез, я с тем же чувством смутной тревоги пошел к себе. Мужчины, молча стоявшие у ограды, посторонились, чтобы пропустить меня.
Остаток дня и весь вечер я провел дома, записывая события дня. Толпа на улице не расходилась. Я не многое видел через дверь, расположенную напротив стола, но, поднимая голову, чтобы взглянуть на яркий прямоугольник света, постепенно становившийся из белого темно-золотым, слышал, как мужчины разговаривают вполголоса. Во время ужина, когда на улице обычно звучали безудержный смех и крики детей, они продолжали говорить так же приглушенно. В этот вечер деревня укладывалась спать, как будто затаив что-то, и у меня крепло ощущение, что в мыслях жителей я каким-то образом занимаю центральное место. Никто не зашел ко мне — в первый раз за все время, и даже Хунехуне с подавленным видом зажег лампу и принес еду. Он, казалось, знал что-то непосредственно меня касавшееся и поэтому испытывал смущение.
Поев, я попытался вернуться к своей работе, но без особого успеха. Еще никогда я не чувствовал себя в деревне таким одиноким. Перебирая возможные причины этого, я пришел к выводу, что дело не в том, что не было гостей. В другое время я бы радовался передышке, и сейчас меня беспокоило не их отсутствие, а причина, вызвавшая его. Я вспомнил, что, когда Гума’е, Макис и я показались на отроге, нас встретили с глухой враждебностью. Чем больше я думал, тем важнее мне это казалось. Молчание и неподвижность мужчин говорили о чем-то большем, чем о безразличии. В моем сознании они связывались с тревогой, которую проявил Макис, с тоном разговоров на улице и постепенно обретали форму какой-то не вполне понятной мне угрозы.
Отложив работу, я попытался читать, но шипение лампы не давало мне сосредоточиться, и вскоре я решил лечь спать.
Я закрыл книгу и уже отошел от стола, когда в дверях неожиданно выросла фигура мужчины. Я испытал огромное облегчение, когда узнал Макиса, и все мои жесты и голос недвусмысленно выразили радость, которую мне доставил его приход. У меня с языка готовы были сорваться десятки вопросов, но я так и не решился попросить Макиса подтвердить или отвергнуть подозрение (почти ставшее уже уверенностью), что я вызвал гнев жителей Сусуроки.
Когда Макис рассказывал, что произошло после его ухода из Сусуроки, голос его звучал обычно. Они пришли к белому фельдшеру, тот осмотрел Гума’е и направил в больничную палату, расположенную в длинном тростниковом сарае, слабо освещенном керосиновыми лампами. Немытые больные лежали на соломенных тюфяках, брошенных прямо на деревянный настил. Там Макис оставил свою жену вместе с Изазу и женой Бихоре.
Будничность его тона уменьшила мое беспокойство, но в то же время вызвала некоторое чувство протеста. Он описывал события так, будто чувства его совсем не были затронуты. Взглянув на него, я убедился, что невозможно перебросить мост через пропасть, разделявшую его и мое отношение к создавшейся ситуации. Я видел в профиль его лицо, наполовину скрытое от меня ниспадающими волосами, заплетенными в косички, в которых свет запутывался, как в блестящей металлической сетке. В его плечах, линии спины, даже руках, лежавших на коленях, не было ни малейшего напряжения, что подтверждало мое впечатление, будто состояние Гума’е его совсем не трогает. Я говорил себе, что у меня нет оснований ожидать от него иной реакции, но, даже делая скидку на различие традиций, начал испытывать какое-то отчуждение, не замечая в нем признаков элементарного человеческого сочувствия к страданиям Гума’е. Потом меня снова охватило беспокойство в связи с двусмысленностью моего положения. Мне снова стало казаться, что зря я вмешался. Во мне нарастала неприязнь ко всему укладу жизни, породившему такое настроение Макиса. Я возмущался безразличием этого уклада к страданиям и смерти, отсутствием привычной теплоты в отношениях между людьми. Поэтому, когда Макис вдруг повернулся, выражение его лица и голоса явились для меня полной неожиданностью.
Он впервые после прихода глянул на меня прямо-и я сразу заметил напряженность его взгляда и будто высеченных из камня линий его лица, особенно углов рта, которые теперь казались глубже обычного. У меня было безотчетное желание помочь ему, ответить на крик его души, выразившийся на его лице, и удовлетворить таким образом свою потребность выйти из обступившего меня одиночества. Я ждал, чтобы он сказал то, что хотел, но он не мог подыскать нужные слова. Косноязычие Макиса, резко контрастировавшее с его обычным красноречием, прямо-таки потрясло меня, и, когда он наконец заговорил, запинающийся голос тронул меня куда больше его виртуозных публичных выступлений, ибо теперь в безыскусных фразах не было и намека на чувство личного превосходства или на установленное обычаем разделение между мужчинами и женщинами. Он просто сказал мне, что Гума’е не должна умереть, употребив при этом повелительный оборот: «Эта женщина не умрет!», как будто сама эта форма могла предотвратить печальный исход. Он сказал далее, что не хочет терять ее, что чувство к ней (он дотронулся рукой до живота) убивает его изнутри. Вспомнив, как Макис вызвал меня утром, как мы шли к ручью и возвращались обратно, я понял, что его привязанность к Гума’е гораздо глубже, чем можно было заключить по внешним проявлениям. Я никогда еще не видел Макиса таким и не слышал ничего подобного ни от одного гахуку. Я знал традиционное выражение печали у гахуку. Ритуальный надрывный крик, от которого по спине бежали мурашки, без сомнения, говорил о подлинном чувстве. Однако сам способ его выражения изолировал меня от людей, охваченных горем, и мне оставалось быть свидетелем, но не участником их переживаний. Теперь все было иначе. Макис не стал бы откровенничать со своими соплеменниками, и я был благодарен судьбе за то, что мое положение позволило ему обратиться ко мне со словами, в которые он вложил весь свой страх перед угрожавшей ему утратой. Я хотел, чтобы он понял, как я ему сочувствую, но не мог найти слова утешения и ободрения.
Мы сидели молча, и комната казалась переполненной мыслями, которых ни он, ни я не умели выразить. После своей короткой речи он отвернулся было от меня, но потом снова поднял голову, звякнув серьгами из ракушек об ожерелье, и на миг забыл о своей тревоге, чтобы сообщить мне то, что мне следовало знать. Его чудесные глаза были светящимися заботой точками под сенью бровей, и он, казалось, даже движениями губ хотел довести до моего сознания смысл слов, показавшихся мне невероятными.
— Если эта женщина умрет, ты не сможешь оставаться с нами.
Я поднял глаза на Макиса, думая, что ослышался. Он заторопился, отвечая на мой немой вопрос:
— Если она умрет, они скажут, что виноват ты. Ты видел их лица, когда мы привели ее с реки. Они говорили, что она не должна идти в Хумелевеку. Они говорили, что ей надо остаться здесь, в Сусуроке. Теперь они скажут, что это ты послал ее в Хумелевеку, и, если она умрет, никто не захочет с тобой разговаривать. Послушай меня, друг, твоя работа окончена. Оставь нас, уйди! Брат, ты больше не можешь оставаться здесь.
Я знал, что все, что он говорит, чистая правда. Первые подозрения такого рода появились у меня еще днем. По-этому-то я и ждал Макиса, ждал весь вечер, потеряв способность работать, наблюдая, как темнеет небо и в долину нисходит молчание, чувствуя, как с каждым мгновением растет мое одиночество. Теперь, когда Макис подтвердил то, что я почти знал, я почувствовал странное облегчение и большую, чем когда-либо, близость к нему. Я не осуждал гахуку и не ставил под сомнение их право иметь собственное мнение в этом вопросе. Я знал, с какой неприязнью они относятся к местной больнице, к ее палатам, набитым чужаками, многие из которых принадлежат к враждебным группам. Еще днем, разглядывая на камне Гума’е, я отдавал себе отчет в том, что мое предложение отнюдь не увеличит моей популярности, хотя ничего другого я не мог предложить. Теперь я понял, что готовность Макиса принять мое предложение оказалась для меня неожиданной. В прошлом он соглашался со мной, когда я осуждал явное нежелание гахуку прибегать к помощи белой медицины, но мне казалось, что он не искренен.
Макис попросил меня о помощи и, преодолев страх, отбросив опасения, без размышлений последовал единственному совету, который я мог дать, — это сблизило меня с ним, как ничто другое. Меня не особенно заботило мое положение, о котором он только что говорил. Одно было важно: нас соединили узы, казавшиеся ранее невозможными. Еще несколько минут назад я старался пробиться к нему сквозь царившую в комнате атмосферу тревоги. Теперь стало ясно, что в этом нет нужды. Неудачное сцепление наших жизней создало духовный климат, в котором тревожное ожидание перемен на какое-то время объединило нас.
Излив свою душу в этих скупых словах, Макис замолчал. Нечего было сказать и мне, и мы сидели, прислушиваясь к ночи за порогом хижины. Прошло полчаса. Он ненадолго вышел, жестом показав, чтобы я оставался на месте. Через несколько минут он вернулся со старым одеялом и постелил его на полу около моих чемоданов. Я подождал, пока он улегся, а потом и сам лег в постель, поставив лампу рядом на ящик, служивший ночным столиком. Уже лежа в спальном мешке, я протянул руку и, привернув фитиль, погасил лампу. Калильная сетка перестала светиться лишь через несколько секунд. Плетеные стены поплыли перед глазами и постепенно растаяли во тьме, наполнившей долину.
Когда я проснулся на следующее утро, Макис уже ушел в Хумелевеку. В этот день я никуда не пошел и попытался работать дома. Деревня опустела рано, и мальчишки пошли к ручью под отрогом — стирать мою одежду. Только Хунехуне остался на кухне. Залитая солнцем улица казалась еще более тихой, чем ночью, когда наглухо закрытые дома были заполнены спящими людьми и животными, и теперь, после ухода Макиса, я задумался о своей судьбе. Мысль о том, как могут обернуться события, мешала мне сосредоточиться. У меня не было никаких определенных планов на тот случай, если мне действительно придется уйти, но сама эта перспектива угнетала меня все сильней и сильней, а связанные с ней трудности казались все больше. Даже если бы мне пришлось покинуть Сусуроку, это вовсе не означало бы, что я должен отказаться от своей работы, но мне не улыбалась мысль начинать все сначала в другой деревне и снова устанавливать личные отношения с местными жителями. Да я и не был уверен в том, что смогу сделать необходимое для этого усилие, скорее я предпочту уехать вообще домой и там объяснять, почему я отказался от работы.
После полудня жара навалилась на плетеную крышу невидимым тяжелым телом, вес которого постепенно увеличивался. Один раз я подошел к двери и вышел на слепящий свет. Небо было покрыто застывшими над долиной плотными тучами. Их безмолвие, казалось, вторило гробовому молчанию стоявших в ряд домов и равнодушных ко всему метелок травы. Неожиданно я почувствовал, что не в силах смотреть на пустую улицу, не в силах даже пересечь ее, чтобы укрыться в редкой тени бамбука, где обычно любил сидеть. Я снова вошел в комнату и, когда знакомые стены сомкнулись вокруг меня, ощутил облегчение.
Я лег на постель и закрыл глаза, чувствуя, как жара и безмолвие просачиваются сквозь плетеные стены. Потом я, должно быть, заснул. Проснулся я оттого, что кто-то меня окликнул. Это был Хунехуне. Он был в затруднении, не зная, будить меня или нет, но, когда он сказал, что меня зовет Макис, я в один миг вскочил на ноги и пошел за ним к углу ограды. Там я сразу услышал голос, доносившийся с дальнего берега Галамуки. Хунехуне ответил долгим «у-у-ух», означавшим, что зов услышан. После короткой паузы Макис ответил. Его голос звучал теперь несколько громче, как если бы Макис быстро приближался. При передаче сообщений на расстояние звуки произносили протяжно, отчего слова искажались, и я с трудом разобрал свое имя — Гороха Гипо. Я ждал, что Хунехуне переведет мне сообщение Макиса, но он только небрежно сказал, что Макис возвращается и хочет, чтобы я подождал его. Не в силах сдержать нетерпение, я велел ему задать самый важный вопрос. Когда он снова повернулся ко мне, лицо его сказало все, что я хотел знать. Чувство облегчения, читавшееся в глазах Хунехуне, сняло с меня бремя ожидания, а его слова лишь подтвердили то, что я уже знал: Гума’е родила ребенка.
Вернувшись к себе, я сообразил, что надо было спросить еще о многом: как себя чувствуют Гума’е и ребенок, кого она родила — мальчика или девочку… Ответ на оба эти вопроса я получил сразу же по приходе Макиса. Он вошел своей обычной уверенной походкой, в такт его шагам постукивали ракушки и ритмично покачивалась шевелюра, и то, как он прижал меня к себе, сразу положило конец всем моим опасениям. Макис сказал, что родилась девочка — ив один миг чувство облегчения сменилось у меня сожалением: я ведь знал, как он хотел сына. Но ни тогда, ни позднее я не услышал от Макиса ни одного слова сожаления, и это еще выше подняло его в моих глазах: разочарование не повлияло на отношение Макиса к жене и дочери.
Вечером, как обычно, стали приходить люди, но теперь они относились ко мне иначе: более открыто и дружелюбно. Совсем недавно они готовы были обвинить меня в смерти Гума’е (если бы она умерла), теперь же ставили мне в заслугу ее благополучные роды, и этот эпизод создал мне такую репутацию, что в последующие месяцы меня не раз поднимали ночью с постели, чтобы я осмотрел начинающую рожать женщину. Сам Макис считал, что за благополучный исход должен благодарить меня, и в знак признания роли, которую я сыграл, попросил дать имя младенцу.
Когда Гума’е вернулась с ребенком в деревню, почти сразу же начались приготовления к уплате выкупа за нее. Братья не заставили себя ждать. Их заискивающие улыбки до ушей и фальшивый энтузиазм по моему адресу вновь пробудили во мне неприязнь к ним, и я испытывал мучительную неловкость, понимая истинную причину их прихода. Их поведение обеспокоило меня настолько, что я вскользь упомянул о нем Макису. Он снова стал самим собой, но тоже чувствовал перемену, произведенную в наших отношениях недавними событиями. После ночи, когда над нами висела угроза смерти Гума’е, он представился мне в совершенно ином свете. Я больше не обращал внимания на те его черты, которые были выставлены на всеобщее обозрение. За этим фасадом я нашел индивидуума и теперь общался именно с ним. Но если Макис и разделял мои подозрения в отношении двух нотохана, то мне он говорил, что никаких оснований для беспокойства нет, что вопрос о выкупе не имеет большого значения и что он, Макис, легко его уладит.
И тем не менее у меня не было уверенности, что я ошибаюсь. Хотя Макис отмахивался от моих вопросов, я все же чувствовал, что нотохана пытаются воспользоваться моим присутствием для непомерного увеличения своих требований, ибо уверены в том, что Макис и другие жители деревни смогут рассчитывать на мою помощь. Меня же беспокоил не объем моего вклада, а то. что жителям Сусуроки, и прежде всего Макису, чтобы не ударить лицом в грязь, придется дать больше, чем требует обычай, больше, чем они могут себе позволить. Никто из них не показывал, что понимает это, но я чувствовал, что они это знают и учитывают, подготавливая свои личные взносы в выкуп за Гума’е.
Прошел месяц, и наступил день формального бракосочетания Макиса и Гума’е. Утром Макис зарезал двух свиней, которых выкормила Мохорасаро. Он собирался взять по свинье от каждой старшей жены, но Готоме отказалась подчиниться его решению, что вызвало скандал. Шум заставил меня выйти из хижины, и я увидел Готоме плачущей у ее очага. Сетка на ее голове была сдвинута набок ударом Макиса. Он стоял рядом с искаженным яростью лицом и осыпал жену непристойной бранью. Позднее опозоренная Готоме ушла с узелком к своим родным в Гехамо, чтобы не принимать участия в праздновании бракосочетания соперницы.
Начавшийся на этой резкой ноте день сопровождался визгом свиней, с которыми расправлялись прямо на пыльной улице. Макис, Намури и Бихоре потрошили еще теплые туши, разбрызгивая кровь и разбрасывая внутренности, запах которых привлекал других животных, недоверчиво хрюкавших поблизости и готовых в любой момент отступить под ударами, сыпавшимися на их любопытные рыла. Я недолго смотрел на приготовления к пиру — мне трудно было стоять под палящими лучами солнца — и вернулся в дом, откуда, как я знал по опыту, по доносящимся с улицы звукам можно следить за ходом приготовлений. Даже склонившись над блокнотами, я мысленно видел дрова в земляных печах[30]. Галдеж, ругань, увещевания, смех, детский плач напомнили мне прежние торжества, когда я сидел в толпе, а вокруг росли кучи отбросов, расползавшихся вокруг пятном и разъедавших пыль; воздух становился тяжелым, тошнотворным от запаха сырого мяса и жженной щетины, сладковатых кукурузных початков и свежей зелени. Как и тогда, вскоре после полудня деревня погрузилась в оцепенение. Печи запечатали землей, насыпанной конусом, а люди разошлись кто куда, стараясь укрыться в полосках тени от карнизов. Даже свиньи покинули улицу. Свет, казалось, натыкаясь на стены, издавал жужжание, и я клевал носом над работой.
В четыре часа дня я решил присоединиться к толпе, тем более что, судя по звукам, все было готово для пира. С приближением вечера на горах с запада появились первые тени, воздух стал прохладнее, и я с благодарностью вдыхал его. Переходя через улицу к хижине Гума’е, я испытывал смущение при виде обращенных ко мне приветливых лиц. Я узнал ее братьев и приветствовал их, как полагалось. Довольный, что с этой неприятной процедурой покончено, я пошел к Макису и занял место, которое он приготовил для меня на бревне, близ двери. Как только я расположился среди жителей Сусуроки, я моментально почувствовал, что перестал быть объектом их внимания и могу спокойно наблюдать за ними.
Я сразу же заметил гостей из Нотоханы. Их было человек двадцать. Некоторые из них смешались с жителями Сусуроки, но большинство сидело в стороне, рядом с кучками сахарного тростника и листового табака, подаренными им. Выражение их лиц не подтверждало моих подозрений. Они смотрели, как открывают печи, чувствуя себя, по-видимому, совершенно непринужденно — может быть, чуть сдержаннее, вежливее, как того требует обычай, но не более настороженно, чем полагается быть в обществе незнакомых людей. Все это я наблюдал (и чувствовал сам), когда сидел вместе с людьми из Сусуроки где-нибудь в Гаме или в селении другого племени.
Я прервал наблюдение: из печей вынули пищу, и я получил свою порцию. Мне ее подали, как обычно, с почтительными жестами, улыбками, словами ободрения… Затем последовала пауза ожидания, когда я пробовал пищу, — как будто люди не были вполне уверены, что я стану есть, и опасались отказа. Их всегда радовало, что я не отказывался от пищи. В этом они усматривали приятие их образа жизни, которое им не часто приходилось встречать у белых. Я знал, что на церемониях никто не ест досыта, и большую часть пищи отложил в сторону. Бихоре заботливо завернул ее в листья и велел Хунехуне отнести в мою хижину.
Около часа общество было занято едой. Мужчины вставали, чтобы получить свой кусок свинины, когда Макис и Намури выкликали их имена. Эти двое сидели на корточках около мяса, обсуждая со старейшинами размеры порций. Каждый гость должен был получить по достоинству, в зависимости от его репутации и отношений с Макисом. Мое внимание ни на чем не задерживалось надолго. Я смотрел, как над головами толпы вдоль шпилей, торчавших над плетеными кровлями домов, начал бледнеть свет. Вдруг люди приумолкли — настал долгожданный момент вручения выкупа людям нотохана.
Макис вынес из дома деревянный ящик и поставил между жителями Сусуроки и своими родичами — нотохана. Пировали те и другие вместе, но теперь разделились на два ряда и повернули к нему внимательные, ничего не выражающие лица. Из его речи я понял очень немногое — осталось общее впечатление от звука голоса, от уверенного потока слов и горделивой осанки, от властных жестов рук и надменной посадки головы. Закончив, он с театральным жестом повернулся к хижине, и оттуда вышел Намури, ведя двух свиней, целый день промаявшихся на привязи. Макис взял у него из рук концы веревок и протянул братьям жены. Во время последовавшей паузы я затаил дыхание: душа моя была переполнена предчувствием беды, мне казалось, что и окружающие ощущали то же самое. Поэтому я облегченно вздохнул, когда старший брат Гума’е прочистил горло и, встав, с несколькими короткими словами принял свиней. Закончил он вежливым, но не особенно восторженным восклицанием благодарности.
Макис повернулся к ящику, стоявшему между двумя рядами, и, когда он заговорил, я понял, что именно этой части церемонии дожидались нотохана. Хотя я готов поклясться, что они не сдвинулись с места, мне показалось, что они подобрались ближе к ящику, почти склонились над ним, глядя на него так пристально, что я сомневаюсь, поняли ли они из речи Макиса намного больше, чем я. Когда крышка ящика была поднята, я невольно подался вперед, точно так же как бросились вперед утратившие всякую сдержанность нотохана. Намури и еще несколько человек из наших сразу стали рядом с Макисом.
Семена раздора, очевидно, с самого начала носились в воздухе. Теперь церемонии были отброшены и ящик скрылся под склонившимися над ним телами. Макис, видя нетерпение родичей жены, быстро продемонстрировал содержимое ящика: четыре топора, включая и тот, что дал ему я, ножи, ожерелья из бус, куски красной ткани и разные традиционные ценности — перья райской птицы, связки мелких каури, ожерелье из белых раковин. Я с изумлением смотрел на вещи, вспоминая утверждение Макиса, что брак с Гума’е потребует лишь скромного выкупа. Мои подозрения оправдались. Макис и его сородичи, втянутые в борьбу за престиж, были вынуждены принять чрезмерные требования нотохана или признать, что представление об их богатстве и силе было ложным. Извлеченные из ящика предметы должны были ошеломить нотохана, лишить их дара речи, заставить признать превосходство Макиса и тех, кого он вел. Но нотохана находились в выигрышном положении — не их репутация клалась здесь на весы.
Макис отступил от пустого ящика. Напряженный, еле сдерживая волнение в груди, он ждал реакции нотохана, думая услышать, очевидно, традиционные хвалебные возгласы. Нотохана сгрудились над выкупом, обсуждая достоинства предметов, и лишь через несколько минут посторонились, уступая место старшему брату Гума’е. Тот заговорил, даже не вставая. В его жестком лице читались упрямство и мстительность. Сусурока ответила удивленным молчанием. Его нарушила вспышка ярости Намури, от чьих слов выражение лиц нотохана стало еще жестче. Макис еще не преодолел своей растерянности, а Намури уже снова отвечал нотохана. Его огромная фигура напряглась в сдерживаемой ярости, и, забежав на миг в свою хижину, он выскочил с ножом и куском ткани, которые швырнул на груду вещей перед нотохана.
Гости оценивающим взглядом окинули прибавление к их богатству и поднялись столь же неумолимо требовательные, что и раньше. Намури, казалось, вот-вот взорвется. Он пробился через толпу, встал около своей хижины, вцепившись рукой в плетеную стенку, и через головы соплеменников стал бросать яростные слова в бесстрастных нотохана. Возбужденные вызовом, брошенным их репутации, другие жители Сусуроки швыряли на кучу вещей новые предметы. Нотохана были неумолимы. Окончательно потеряв терпение, Намури ринулся прочь от толпы, и брошенные им через плечо слова явно имели целью положить конец торговле. Но я так никогда и не узнал, что он хотел сделать. Макис, стоявший в стороне, вдруг сорвался с места и почти бегом бросился через толпу к хижине Готоме. Его волосы развевались, когда он наклонился, чтобы сдвинуть в сторону загораживавшие вход необструганные доски, а движения его рук были так же стремительны, как и неудержимый поток слов. Он почти сразу же вышел из хижины, встал во весь рост и замер на миг в повелительном молчании. Он держал в руках охапку цветного тряпья, топор и несколько ожерелий. Он не обратил внимания на попытку Намури остановить его и будто не слышал предостерегающих криков других его сородичей. Твердо ступая, излучая гордость и презрение, он прошел между односельчанами и остановился перед сидящими нотохана. Голова его была надменно откинута, глаза в тени бровей неподвижны. Даже нимб из перьев в волосах словно бы подчинялся его воле. Легкие перья казались живыми трепетными продолжениями его «я», когда он добавил свою ношу к груде вещей, как бы спрашивая гостей всем своим видом: что вы теперь посмеете сказать?
Напряжение разрядилось. Один из нотохана, сидевший сзади старик, с трудом поднялся на ноги и провозгласил хвалу Макису. Остальным, даже братьям Гума’е, пришлось последовать его примеру. Макис был великодушен в своем триумфе — от напряженности не осталось и следа, он смеялся, обменивался с гостями шутками, с царственным величием разрешал им гладить себя. Сам он слегка, лишь с намеком на ласку, проводил руками по их плечам. Приличия были соблюдены, но не оставалось сомнений в том, кто взял верх.
Позднее в моей хижине Намури и Хунехуне, все еще разгневанные жадностью нотохана, впервые сказали мне, что я был прав. Братья Гума’е надеялись выгадать от моего присутствия в деревне. Они были уверены, что люди Сусуроки поступали так же, что Макис максимально использовал личные отношения между нами. Я был благодарен жителям Сусуроки донельзя: они знали о планах нотохана, но отрицали их в разговорах со мной и заплатили большую цену, чем даже предполагали. Но прежде всего мои мысли обратились к Макису. Он, как никто, мог использовать меня — и, однако, поставил под угрозу свою репутацию, но не попросил помощи, хотя наверняка знал, что я ему не откажу. Я чувствовал в отношении людей ко мне теплоту, о которой лишь мечтал, часто совсем теряя надежду. Позднее, наблюдая Макиса во время церемоний, я часто видел его таким, каким он был в тот день, когда, игнорируя попытки сдержать его, шел от хижины, чтобы гордо бросить свое богатство к ногам нотохана. Его отважный поступок стал новым звеном в цепи, связывающей меня с ним.