Будь ты проклято, анафемское, но все-таки много в тебе было своеобразной поэзии, уюта и прелести закостеневшего, сложившегося быта.
Русские и «немцы». В записках иностранцев, в разное время посещавших Россию, всегда находилось место для характеристики непривычных для западного человека обычаев, традиций, быта русских людей. Заезжих «немцев» удивляло многое: и огромная, почти священная власть царя, и необъятные территории, населенные разными народами, и чуждый быт. Удивление, а порой и неприятие чужого образа жизни вызывалось и военными столкновениями, и религиозной нетерпимостью, и — в числе прочих причин — встречей с иной культурой.
Столетия относительной изоляции и постоянной борьбы за сохранение национальной государственности привели к глубинным изменениям в социальной структуре общества и его отношениях с властью. Итогом такого развития было ослабление тех элементов (сословных корпораций, независимых городских общин, правовых традиций), которые на Западе в это же время активно участвовали в создании институтов и связей гражданского общества, ограждавших индивидуальную и общественную жизнь от произвола или жесткой регламентации со стороны власти.
Развитая городская культура средневекового Запада и его более динамичная общественная жизнь формировали иную среду общения людей, в которой кабачок, таверна, кафе становились неотъемлемым элементом нормальной повседневной жизни свободного человека и его земных забот, в рамках средневековых традиций (для стран Средиземноморья) винопотребления:
«Три радости на свете мне даны,
И я люблю их преданно и верно;
Для счастья мне все три они нужны,
Зовут их женщина, игра, таверна». —
писал на рубеже XIII–XIV веков итальянский поэт Чекко Анджольери. Таверна и кафе не были связаны — по крайней мере прямо — с государственным фискальным интересом; они становились естественными центрами притяжения сложившихся общественных групп: солдат, студентов, разбойников, купцов, бюргеров.
В России неразвитость или отсутствие бюргерского и рыцарского «коммунализма» оборачивались вмешательством государства в процесс формирования сословий и их «служебной» зависимостью: все социальные слои и группы исполняли определенные обязанности и занимали определенное место в общественной иерархии, закрепленное в законодательстве. Свое место в этой системе занимал и «государев кабак», предназначенный отнюдь не для непринужденного общения подданных.
Особенности истории и политической судьбы страны во многом повлияли на формирование иного типа личности по сравнению со свободным индивидом с его неотчуждаемыми правами, постепенно утверждавшимся на Западе начиная с эпохи Возрождения и Реформации. Поэтому с легкой руки посещавших Россию иностранцев в Европе появилось представление о «загадочной русской душе», одним из основополагающих элементов которой считалось неумеренное потребление спиртного.
Так полагали не только итальянцы, представители традиционного для Южной Европы типа потребления виноградного вина, о которых речь шла в первой главе. Первый побывавший в России в 1553–1554 гг. англичанин, капитан Ричард Ченслер, также доложил в своем отчете, что «ни в одной стране не бывает такого пьянства»{250}.
Наиболее полным и типичным для подобного рода суждений может служить свидетельство секретаря голштинского посольства в России ученого Адама Олеария, который несколько раз в 30-х гг. XVII века посещал Россию, а затем написал подробную и интересную книгу о ее жителях. В работе Олеарию помогало хорошее знание русского языка, и поэтому он смог подметить очень любопытные бытовые черты; в том числе в книге можно найти и описание русского кабака с его обитателями, и даже тщательно отобранную коллекцию русских ругательств. Вслед за другими иностранцами автор утверждал, что Россия наиболее пьющее государство в мире: «Порок пьянства так распространен у этого народа во всех сословиях, как у духовных, так и у светских лиц, у высоких и низких, мужчин и женщин, молодых и старых, что если видишь по улице там и сям пьяных, валяющихся в грязи, то не обращаешь на них внимания, как на явление самое обычное»{251}.
Сочинение Олеария быстро стало своего рода штампом восприятия России просвещенным европейцем. Спустя 100 с лишним лет знаменитый прусский король Фридрих II полагал, что русский народ «тупоумен, предан пьянству, суеверию и бедствует»; а через 200 лет французский путешественник маркиз Астольф де Кюстин передавал свои впечатления почти теми же словами: «Величайшее удовольствие русских — пьянство, другими словами — забвение. Несчастные люди! Им нужно бредить, чтобы быть счастливыми…»{252} Как видим, совпадения оценок разительны.
Подобных свидетельств за 300 лет можно привести великое множество. Устойчивость подобных мнений любопытна еще и потому, что многие европейские страны сами переживали в XVI–XVII столетиях своеобразный алкогольный бум, вызывавший негодование просвещенных современников. Повальное пьянство соотечественников заставило вдохновителя немецкой Реформации Мартина Лютера заявить в 1541 г.: «К прискорбию, вся Германия зачумлена пьянством; мы проповедуем и кричим против него, но это не помогает… Наш немецкий дьявол — добрая бочка вина, а имя ему — пьянство»{253}.
Не менее острой была и ситуация в Англии XVIII века, где дешевый джин быстро вытеснил из употребления дорогой ром и импортную виноградную водку.
Производство джина стремительно выросло к середине столетия (с 3,5 миллионов галлонов до И миллионов) и стало подлинным национальным бедствием. В Лондоне на каждых 400 жителей приходилось по кабаку, а смертность в два раза превышала рождаемость. Полотна Уильяма Хогарта («Переулок джина», «Предвыборный банкет») запечатлели эту эпоху в жизни доброй старой Англии, где «пьянствовали и стар и млад, притом, чем выше был сан, тем более человек пил. Без меры пили почти все члены королевской семьи, за исключением самого короля. Считалось дурным тоном не напиться во время пиршества». В те времена журналы помещали карикатуры на обжору и пьяницу наследного принца. Сам глава правительства в 1783–1806 гг. Уильям Питт Младший мог заявиться пьяным на заседание парламента, и про него же газеты сообщали, что после очередного приема премьер-министр «шатался подобно его собственным законопроектам»{254}.
Порок бичевали публицисты, а правительства безуспешно пытались (как это было в Англии в 1736 г.) противопоставить ему административные, меры. Очевидно, что нищета, социальные потрясения точно так же, как в России, стимулировали потребление спиртного, и далеко не в самых корректных формах. Да и европейские королевские дворы эпохи «старого режима» представляли собой отнюдь не богоугодные заведения: достаточно вспомнить юных наложниц из Оленьего парка Людовика XV или пиры польского короля Августа II, где гостей взвешивали до и после застолья. «Данашу я вашему высочеству, что у нас севодни все пияни; боле данасить ничево не имею…» — докладывала в 1728 г. из столицы голштинского герцогства Киля фрейлина Мавра Шепелева своей подруге, дочери Петра I Елизавете о торжествах по случаю рождения у ее сестры сына, будущего российского императора Петра III.
В самой же России вроде бы склонны были считать пьяницами своих соседей — немцев и поляков. Во всяком случае, в землеописаниях-«космографиях» XVII в. встречается соответствующая оценка «земли Германии»: «Человецы ласковы и смирны и слабы ко пианству и к покою телесному»{255}. Неоднократно переиздававшаяся в XVIII–XIX веках «Опись качеств знатнейших европейских народов» отмечала французскую «учтивость» и английскую «набожность», но указывала, что «немец пьет много, а ест мало»{256}. Будущий петровский дипломат и вельможа П. А. Толстой, направляясь в 1697 г. через польские земли в Италию, посчитал необходимым отметить «пьяную глупость поляков» и связать их алкогольное поведение в период, внутренних смут в королевстве («когда напьютца пьяни, не тужат о том и не скорбят, хотя б и все сгибли») с общим «нестроением» Речи Посполитой: «Делом своим во всем подобятца скотине, понеже не могут никакого государственного дела зделать без бою и без драки»{257}.
Но тот же Толстой весьма высоко оценил образ жизни венецианцев: «Народ самой трезвой, никакова человека нигде отнюдь никогда пьяногй не увидишь; а питей всяких, вин виноградных розных множество изрядных, также разолинов и водак анисовых, изрядных, из виноградного вина сиженых, много, только мало их употребляют». Почти так же отзывались об испанцах члены русского посольства 1667–1668 гг. стольник Петр Потемкин и дьяк Семен Румянцев: «Во нравах своеобычны, высоки… неупьянчивы: хмельного питья пьют мало, а едят помалу ж. В испанской земле будучи, посланники и все посольские люди в шесть месяцев не видели пьяных людей, чтоб по улицам валялись, или, идучи по улице, напився пьяны, кричали…»{258} В данном случае московские люди XVII века, кажется, встретившись с иным типом повседневного алкогольного потребления, были удивлены тем, что при изобилии крепких напитков даже «подлый» народ их гнушается и избегает валяться по улицам.
Любопытно, что в немецком сочинении XVIII столетия о нравах разных народов пьянство объявляется присущим именно немецкой нации увлечением, тогда как похожему на осла «злобному московиту» оно якобы не свойственно{259}. В то же время бытовавшая у немцев поговорка «пьян как швед» явно отдавала первенство в потреблении спиртного своим северным соседям; а сами скандинавы, в свою очередь (во всяком случае, в сочинениях XVII в.), считали наибольшими пьяницами все-таки русских{260}.
Приведенные беглые заметки о распространении и восприятии пьянства в массовом сознании жителей разных стран показывают, что это явление было свойственно не только нашей стране; тем более, что в России XVII–XIX веков пили скорее не больше, а меньше, чем в Англии или Германии. Но пьяницами все же считали русских. Едва ли подобные единодушные отзывы могут быть объяснимы лишь предвзятостью и стереотипом восприятия чужой страны; хотя и это, несомненно, имело место. Современные исследования показывают, что распространявшиеся в XVI–XVII столетиях немецкие издания подавали преимущественно негативную информацию о России, рассматривая ее наравне с «турком» как врага европейского христианства{261}.
Отчасти такие оценки вызывались религиозными установками. Характерна логика, с которой много лет проживший в петровской России английский капитан-инженер Джон Перри искренне полагал: «…если бы христианская вера была изложена им (русским. — Авт.) согласно учению английской церкви, в той чистоте, в которой Спаситель наш передал ее апостолам, и если бы они жили в стране, где существовала бы проповедь и были бы образованность и нравственность жизни такая, какою славится духовенство в Англии, и честность и бескорыстие в отношении друг друга, присущая английскому народу…»{262}
Несомненно и то, что закрытость русского общества, необычное могущество царской власти, постоянные войны с Польшей и Швецией не могли способствовать проявлению симпатий к России, особенно в то время, когда нараставшая экономическая и культурная отсталость страны все более способствовала территориальным претензиям соседей (Польши и Швеции) или экономической экспансии передовых европейских держав — таких, как Англия и Голландия. Реализация подобных планов нередко порождала весьма искаженный стереотип даже близкой и знакомой страны. Так, просвещенные англичане XIX столетия создали образ жителя своей «домашней колонии» — ленивого, непостоянного, драчливого и вечно пьяного ирландца. Но в это же самое время российский путешественник считал своим долгом отметить, что в цивилизованном Лондоне «чернь предана пьянству, в шинках жертвует трудами целой недели и, отказывая иногда себе в пище, пресыщается джином до потеряния рассудка»{263}.
И все же утверждавшийся стереотип русского пьянства имел под собой некоторые основания. Иностранцев в России удивляло, пожалуй, не столько само пьянство, сколько стремление к неумеренной выпивке как условию нормальных человеческих отношений. Не случайно поразился де Кюстин тому, что «… напившись, мужики становятся чувствительными и вместо того, чтобы угощать друг друга тумаками, по обычаю наших пьяниц, они плачут и целуются. Любопытная и странная нация!» Спустя 250 лет об этом же социокультурном феномене в корректной научной форме говорила респектабельная «Кембриджская энциклопедия России и Советского Союза» как о необходимой стороне процесса социализации в нашей стране{264}.
Такое недоумение можно отнести не столько к количеству, сколько к характеру потребления спиртного, который имеет, на наш взгляд, несомненную связь с наследственно-природными и социокультурными условиями российской действительности.
Русский «образ пития». Независимо от национальности и вероисповедания, многие писавшие о русском пьянстве иноземцы XVI–XVIII веков относили его именно к праздничной поре, как это сделал еще в 60-х гг. XVI века венецианец Р. Барберини: «…дается им две недели праздника и полной свободы, и в это время им только и дела, что пить день и ночь! По домам, по улицам, везде, только и встречаете, что пьяных от водки…»{265}И эти же самые авторы, как правило, отмечали характерную, с их точки зрения, для русских приверженность к обрядам и церемониям в религиозно-бытовой сфере.
В книге современного исследователя К. Касьяновой, посвященной систематическому изучению русского национального характера по определенной методике на стыке разных наук, связь питейных традиций с обрядами получила обоснование с помощью конкретных исследований на массовом материале. Оказалось, что для русского этнического типа личности характерна повышенная эмоциональность и трудная переключаемость с одного вида деятельности на другой (эпилептоидность): современные социологические сопоставления русских и немцев показывают, что русские в два раза чаще «выходят из себя», чем их немецкие ровесники, хотя и более «отходчивы»{266}.
«Переключиться» нашим соотечественникам помогала система ритуалов, которая, таким образом, представляла собой «своеобразный способ упорядочения (и, следовательно, подчинения себе) мира». Создававшиеся и хранимые веками обряды способствовали эмоциональной разрядке, вызывали или успокаивали определенное настроение; а строго расписанное и упорядоченное время праздников предоставляло достаточный срок, чтобы скинуть время забот, разгуляться в играх и плясках, а затем вернуться с помощью иных ритуалов к повседневной жизни.
Как полагает исследователь, «все это приходило в свое время и возвращало человека самому себе, снимая с него на данный момент бремя всех забот и мысли о повседневных делах, давая выход и даже повелительно требуя выхода для эмоций, чувств… «Привязывание»' к праздникам пьянства — явление более позднее и само оно — уже результат распада всей этой сложной структуры организации времени, которая, по-видимому, в более древние времена обеспечивала нашему предку эмоциональное равновесие. И распад этот начался именно с сокращения времени праздников. Сокращение это, вероятно, началось давно и шло постепенно. Закрепощение крестьян, развитие рынка и товарно-денежных отношений, постепенный отлив части населения в города и увеличение налогов, поборов, повинностей — все это требовало от крестьян все больше и больше работы. Работа отнимала у праздников дни и недели. И эпилептоид стал ощущать эмоциональный дисбаланс — он не успевал «разрядиться» в праздничные дни. И обряды постепенно тоже отмирали — те, которые не вобрала в себя православная церковь и не освятила своим культом. Все эти игры, хороводы, кулачные бои, зимние городки — становились необязательными и проводились от случая к случаю. И тогда эпилептоид прибег к древнему средству интенсификации переживаний — к алкоголю. Нельзя сказать, чтобы он не употреблял его и раньше, но, по-видимому, в меру, не злоупотребляя им. Теперь он стал употреблять водку вместо праздника. И чем меньше оставалось праздничного времени, тем больше употреблялось водки. Опьянение создавало — и быстро — то раскрепощение, которое так необходимо эпилептоиду, чтобы начать праздновать: оно снимало тормозные механизмы и высвобождало эмоции». Вот так появившийся в относительно массовом количестве не регламентируемый традицией кабацкий алкоголь постепенно, но успешно становится средством быстрого перехода к эмоциональной раскрепощенности, заменяя собой традиционные ритуалы: так пьянство само превращается в обряд{267}.
К этим причинам добавлялись и факторы социального порядка. На протяжении многих столетий жизнь в «казенном» Российском государстве была лишена ставших привычными для Запада гарантий собственности и прав личности. Эту особенность замечали иностранцы, уже начиная с XVI века: «Здесь никто не может сказать, как простые люди в Англии, если у нас что-нибудь есть, что оно Бога и мое собственное», — писал цитировавшийся выше Р. Ченслер. Абсолютная царская власть, двухсотлетнее крепостное право, внутренняя нестабильность (смуты, войны и восстания, потрясавшие страну до конца XVIII столетия) — и вместе с тем необозримые пространства, куда можно было уйти за лучшей долей; сильные общинно-патриархальные традиции и резкий культурный перелом в начале XVIII века — именно эти условия становления Российского государства и великорусской нации в XIV–XVIII веках (а не собственно татарское влияние, как иногда полагают) также не могли не сказаться на складывании национального характера, образа жизни и изменении культурных традиций народа{268}.
К этим факторам можно добавить и фундаментальные особенности ведения хозяйства в наших почвенно-климатических условиях, которые формировали способность русского человека к крайнему напряжению сил, концентрации на сравнительно узком отрезке времени «всей своей физической и духовной потенции. Вместе с тем вечный дефицит времени, веками отсутствующая корреляция между качеством земледельческих работ и урожайностью не выработали в нем ярко выраженную привычку к тщательности, аккуратности в работе»{269}. Этот вывод современного историка на эмпирической основе осознавался уже 100 лет назад: «Наш работник не может, как немец, равномерно работать ежедневно в течение года — он работает порывами. Это уж внутреннее его свойство, качество, сложившееся под влиянием тех условий, при которых у нас производятся полевые работы, которые, вследствие климатических условий, должны быть произведены в очень короткий срок, — признавал в 70-х гг. XIX века известный ученый и общественный деятель А. Н. Энгельгардт, ставший по воле судьбы удачливым сельским хозяином-предпринимателем{270}.
Существенными чертами такого характера стали раскол и безмерность, что точно выразил Н. А. Бердяев: «Можно открыть противоположные свойства в русском народе: деспотизм, гипертрофия государства и анархизм, вольность; жестокость, склонность к насилию и доброта, человечность, мягкость; обрядоверие и искание правды; индивидуализм, обостренное сознание личности и безличный коллективизм; национализм, самохвальство и универсализм, всечеловечность; эсхатологически-мессианская религиозность и внешнее благочестие; искание Бога и воинствующее безбожие; смирение и наглость; рабство и бунт»{271}.
Эти особенности и традиции патриархально-служилого общественного устройства выработали определенный «небуржуазный» тип личности. Для нее не свойственны «умеренность и аккуратность»; терпеливая, без принуждения и без страха, работа с дальним прицелом, уверенность в будущем, готовность к компромиссам и договорам — все то, что характерно для более «правового» мышления западного человека. Для русского справедливость чаще более предпочтительна, чем экономическая эффективность, а моральная правота стоит выше юридических норм{272}. Поговорки типа «жизнь — копейка», «либо грудь в крестах, либо голова в кустах» свидетельствуют, что умеренная середина была не слишком почетна в традиционной русской системе ценностей, среди которых нередко отсутствовали бережное отношение к деньгам, умение соотносить расход с доходом.
Слабость городской культуры и неразвитость общественной жизни порождали затягивающую скуку российской провинции, многократно отображенную в классической литературе и не менее живо воспроизведенную бытописателями XIX века — к примеру, в следующей картине жизни уездного центра Тульской губернии:
«Безусловная покорность ко всем случайностям, равнодушие ко всем неудобствам, несчастьям и недостаткам в жизни есть единственная характеристика жителей г. Одоева и уезда его… При всей неразвитости и необразованности местные жители г. Одоева и уезда его отличаются удивительной сметливостью, выражающейся нередко в самых затруднительных, тяжелых и критических моментах жизни, необыкновенною находчивостью, но особенною деятельностью они не отличаются, а напротив того, в работах ленивы, в хозяйстве, торговле и промыслах небрежны, во всех действиях своих поступают как попало, наудачу…»{273}
Оборотной стороной терпения и покорности стал «безудерж» — тоже русская национальная черта, очень хорошо показанная Ф. М. Достоевским. Крайности рабства и произвола порождали противоположные крайности: пьяные излишества внутри холопского или крепостного состояния были лишь начальным этапом, за которым могли следовать побеги, сколачивание разбойничьих шаек, разинщина и пугачевщина{274}.
Все эти особенности русского быта интенсивно эксплуатировались «государевым кабацким делом», успешно развивавшимся от столетия к столетию. Кабацкое питие усиленно внедрялось в повседневную жизнь и даже становилось элементом официальных ритуалов. В XVII–XVIII веках хотя бы невольный отказ пить «государево здоровье» мог вызвать настоящее расследование, когда захмелевшего собутыльника его же приятели обвиняли в том, что он «против той государевой чащи не встал и не принял и для царского величества и шапки не снял».
Интересны в этом смысле наблюдения Юрия Крижанича — ученого хорвата, с гордостью писавшего: «…отчасти с послами, отчасти с купцами большую часть Европы объездил. Я ведь был в Париже, Лондоне, Венеции, Вене, Амстердаме и во многих других известных городах Европы. И куда бы я ни приезжал, я стремился подражать тому, достойному похвалы греческому герою Улиссу, которого прославил поэт Гомер за то, что он видел обычаи многих людей и их города». Представитель западной образованности и убежденный католик, он почти 20 лет пробыл в России (и как «иностранный специалист», и как сибирский ссыльный) и до конца жизни призывал к единству славянских народов, в котором Россия должна стать ведущей страной. Но этому мешала ее отсталость, и Крижанич в 1660 г. приехал в Москву, чтобы рассказать, почему другие народы плохо отзываются о России, и помочь ей стать передовой страной. Его критика российских порядков была беспощадной, из-за чего он и угодил в ссылку; но она была вызвана не презрением к московитам, а скорее желанием исправить их недостатки, и потому особенно интересна.
Как и многие другие иностранцы, Крижанич был неприятно удивлен: «Нигде на свету несть тако мерзкого, бридкого и страшного пьянства, яко здесь на Руси». «Государев кабак» представлялся побывавшему в европейских столицах ученому местом весьма «гнусным» во всех отношениях от обстановки и «посудия» — до «бесовских» цен. Но, в отличие от прочих, он стремился обнаружить причины этого явления.
Пьянство идет «не от у рождения нашего», считал он и указывал на общепризнанное в его время лидерство в этой сфере немцев, с чем, по его мнению, согласны итальянцы, испанцы и французы. Причины его распространении в России — в государственной монополии, в политике ограничения прав горожан и крестьян на свободное производство спиртного, «загонявшей» их в кабак или заставлявшей «выдумывать пиры и поводы» к разрешенному пьянству, когда загулявшие «уже…в конец сбесят, да и рухлядь, кую имеют, дома, и сукно из хребта пропиют». Внедрение кабацких традиций, полагал публицист, в самом обществе приводило к «подневольным пирам», питью без закуски «на тоще сердце» и «к напрасному упоению» гостей. Подобных традиций «принуждения к упоению» он не видел ни в Западной Европе, ни даже в соседних Украине и Белоруссии. Кабацкие порядки в России Крижанич прямо связывал с «людодерской» политикой властей и делал печальный вывод: «Всякое место полно кабаков и монополий, и запретов, и откупщиков, и целовальников, и выемщиков, и таможенников, и тайных доносчиков, так, что люди повсюду и везде связаны и ничего не могут сделать по своей воле…»{275}
Крижанич был не одинок в своем понимании причин пьянства. Через сто лет, во второй половине XVIII в. поэт Федор Козельский в «Размышлении о вине» также попытался связать порок пьянства с гражданской несвободой подверженных ему:
«…Чем в большем рабстве кто, тем склоннее к вину,
Чем более из нас теснится кто в неволе,
От грусти завсегда тем пьет вина он боле…
Он тем надеется печаль свою смягчить
И горести сдои несносные забыть…»
Далее, впрочем, следовала характерная для образованных современников поэта идея, что пьянство есть порождение цивилизации, враждебное естественной простоте природного, не затронутого ей человека:
Для смелости Колумб, я чаю, упивался,
Когда он новую страну найти старался.
Невинной простоте нанес немало бед,
Свирепства своего оставил вечный след{276}.
Еще через столетие заливали свое горе сивухой поколение интеллигентов-разночинцев. Известный писатель XIX века Н. А. Лейкин сожалел о многих своих талантливых современниках: «Усиленное поклонение Бахусу считалось в ту эпоху для писателя положительно-таки обязательным… Это было какое-то бравирование, какой-то надсад лучших людей 60-х годов. Недоделанные реформы только разожгли желания широкой общественной деятельности, не удовлетворив их в той мере, в какой требовала душа. Наиболее чувствительные, наиболее отзывчивые в обществе писатели видели, что та свобода, которая им рисовалась в их воображении, вовсе не такова в действительности, что личность по-прежнему порабощена, что произвол по-прежнему гуляет по всей матушке Руси рядом с самым беззастенчивым, самым гнусным насилием… И эти умные, эта соль русской земли, вся поголовно молодая и жизнерадостная, стала с горя пить чару зелена вина»{277}.
На другом социальном полюсе общества крепостной гнет и чиновничий произвол порождали, в свою очередь, бесшабашность, надежду на «авось», неизбывное желание вырваться на «волю» и «погулять»: «Атаманы, молодцы, дорожные охотники, волные всяких чинов люди, воры и разбойники! Кто похочет с военным походным атаманом Кондратьем Афанасьевичем Булавиным, кто похочет с ним погулять, по чисту полю красно походить, сладко попить да поесть, на добрых конех поездить, то приезжайте в Черны вершины самарские!» — так поэтично звучала «программа» широкого крестьянско-казацкого движения на Дону в 1708 г., которое еще недавно оценивалось как третья по счету крестьянская война в России. Не случайно для многих поколений русских людей разных сословий идеалом был не зажиточный хозяин или удачливый предприниматель (при российских порядках им и в XX веке жилось несладко), а вольный казак в «диком поле», без властей и помещика, рискуя жизнью добывавший удачу острой саблей.
Другим вариантом осуществления вековечной народной мечты о «воле» было широкое распространение утопической легенды о далеких землях, сказочном Беловодье, где нет ни чиновников, ни помещиков, ни рекрутчины, ни казенной церкви. В XVII–XIX столетиях сотни, а порой и тысячи крестьян пускались в путь на Дунай, на Амур, в алтайские горы и даже далее, в «Китайское государство», чтобы отыскать сказочную страну всеобщего равенства, где «земные плоды всякие весьма изобильны бывают: родится виноград и сорочинское пшено, и другие сласти без числа. Злата же и серебра и каменья драгого зело много, ему же несть числа»{278}.
Но попытки реализовать на практике оба этих способа, как правило, завершались неудачей. Куда более доступным оставался лишь один выход — питейный дом и «зелено вино». Эти атрибуты повседневной жизни при неуклонном внедрении их «сверху» уже и «внизу» воспринимались как вполне естественные даже во время активных выступлений против господ.
Киевский богатырь Илья в поздних былинных редакциях громит кабаки и велит выкатывать бочки народу:
Собирайтесь вы, голи, до единого!
Пейте-тко, голи, зелено вино,
Зеленого вина вы пейте допьяна,
что и творили на деле казаки и крестьяне Степана Разина в захваченных городах: «Да те ж де воровские казаки, будучи в Керенском, на государеве на кабацком дворе государево кабацкое питье розграбили и выпили». В другом случае митрополичьи крестьяне и казаки разграбили кокшайский кружечный двор «и вино выпили, а иное с собою увезли, и мед пресной, и всякие запасы грабежом взяли»; на Унже на кружечном дворе «вино пили и зборные деньги пограбили» и т. д. А вот Пугачев «Петр III» — во время восстания 1773–1775 гг. уже восстанавливал на подвластной ему территории не только практику набора в армию, налоги, но и казенную продажу вина, как естественное право государя{279}.
В «галантном» XVIII веке только в 1742 г. прекращены были пытки детей, в 1763 г. запрещено употреблять матерную ругань в официальных документах, а указы «добродушной Елизаветы» официально воспрещали подданным любые рассуждения «о нынешних статских, политических и военных делах». В этой жестокой и неуютной действительности кабак оказывался едва ли не единственным местом неформального общения с себе подобными, где можно было залить горе, отметить удачу и вообще «отвести душу».
И в более поздние времена строгой регламентации службы и быта (в николаевской России даже чертежи частных домов, модели причесок и маскарадных костюмов требовали «высочайшего разрешения»), тягостной повседневности и всеобщей несвободе русский обыватель противопоставлял не знающий никакой меры «загул». Чины и звания здесь роли не играли, менялся лишь социальный фон такого типа поведения: дворянская гостиная, полковое собрание, ресторан, трактир или полотняный «колокол»; богач мог прокутить целое состояние столь же успешно, как мелкий чиновник или мастеровой пропить последние гроши. Такое «питейное поведение» ориентировалось не на постоянное вкусовое употребление спиртного небольшими дозами во время еды, а на питье «до дна», не заботясь о закуске и всем том, что составляет культуру застолья.
Эта традиция, достаточно давняя, отразилась еще в былинных текстах (записанных в XIX в.):
«Чару пьешь, другу пить душа горит.
Другу пьешь, третья с ума нейдет,»
а также в юридическом памятнике сборнике церковных правил т. н. Стоглавого собора 1551 г.: «…Пиши по чаши или по две, или по три, сего мы ниже слышати хощем, ниже ведати меру чаш онех, но сицева мера наша есть егда пияни»{280}.
Четыре столетия спустя, в конце XIX века привычка пить как бы запоем уже отмечалась в специальных научных изысканиях как сложившаяся особенность русской питейной традиции: «В других странах население пьет вино более равномерно, и… посему при большем сравнительно с Россией душевом потреблении алкоголя в виде разных крепких напитков пьянство развито несравненно слабее, нежели у нас»{281}. Отмечался также и особый престиж водки как обиходного средства платежа за услуги и как почетного угощения, особенно со стороны знати и начальства, от которого никак невозможно отказаться{282}, о чем писал еще в XVII в. упоминавшийся Адам Олеарий.
Такой механизм социального общения хорошо рисуют бесхитростные воспоминания сказителя былин И. А. Касьянова, которому пришлось внезапно предстать перед собирателем фольклора ученым-филологом и действительным статским советником (т. е. генералом) А. Ф. Гильфердингом: «Александр Федорович принял меня очень ласково. Но я, видя такое важное лицо, стоял перед ним с дрожащим сердцем. И он, господин, видит во мне перемену, говорит Ефиму Ивановичу: «Налей рюмочку хорошей водки!» Еще более оробевший гость отказывался («потому, что никогда не пивал»), и только после поданного ему генералом чая «просветился духом, как будто стало и посмелее. Тогда начал я петь былину о Добрыне Никитиче, а генерал начал сам писать…»{283}
Иными словами о социальной роли водки в народной жизни рассказал Н. А. Некрасов в поэме «Кому на Руси жить хорошо»:
«Пьем много мы по времени,
А больше мы работаем,
Нас пьяных много видится,
А больше трезвых нас…
Нет меры хмелю русскому.
А горе наше меряли?
Работе мера есть?..
У каждого крестьянина
Душа, что туча черная —
Гневна, грозна — и надо бы
Громам греметь оттудова,
Кровавым лить дождям,
А все вином кончается.
Пошла по жилам чарочка,
И рассмеялась добрая
Крестьянская душа!»
Однако питейная «разрядка» могла завершиться и не столь благополучно. В XVII веке в кабаке или на домашней попойке нередко начинались политические «розыски»: подгулявшие участники не стеснялись в выражениях, а порой в хмельном кураже объявляли за собой «государево слово и дело», становясь на время особо важными персонами.
Иногда за такими отчаянными поступками стояла личная вражда, иногда — желание рассказать в центре о злоупотреблениях провинциальных властей. А чем руководствовались простые мужики, вроде Богдана Рязанова («пьючи на кабаке, говорил непригожее слово и называл себя царевым сыном, а какого царя сыном, того именно не выговорил»), Ивашки Григорьева («напився пьян и взяв к себе на руки сына своего только ныне году и называл его царскими семяны») или кабацкого откупщика из Епифани Ивана Перфильева («сидя за пивом», вдруг объявил себя в 1638 г. «государевым братом»){284}?
Как правило, большинство подобных происшествий никакой политики не касались. Поутру при расспросе у пытки вчерашние гуляки одинаково в десятках дел отвечали, что говорили «пьяным обычаем», «в забвении ума», «спьяна», «пьяным без памяти» и вообще «не по-мнючи ничего». В большинстве случаев подобные объяснения считались вполне достаточными. Соответствующим было и наказание: битье кнутом или батогами с возвращением к прежним обязанностям. Иногда такие дела достигали самых верхов бюрократической иерархии и удостаивались милостивой резолюции самого царя Алексея Михайловича, вроде: «Пей, мужик, вор пьяный, и не ври сам…»
Впрочем, стечение народа в питейных заведениях могло порой вызывать и серьезное беспокойство властей. Так, в тревожном августе 1774 г., когда в Поволжье шли решающие бои правительственных войск с крестьянской армией Емельяна Пугачева, в Туле капрал одного из московских полков Даниил Медведчиков, выйдя из питейного дома, тут же, на улице, объявил себя посланцем крестьянского вождя «Петра III» с указами к местным властям. Гуляка наделал в городе немалый переполох, пока дело не прояснилось после протрезвления виновника беспокойства. Опасение любых неуказных народных «скопищ» заставляло правительство Екатерины II негласно контролировать обстановку в кабаках, и в декабре 1773 г. московский главнокомандующий Михаил Волконский докладывал императрице о распоряжении по московской полиции «употребить надежных людей для подслушивания разговоров публики в публичных сборищах, как то в рядах, банях, кабаках, что уже и исполняется..»{285}.
В эпоху Просвещения предметом рассмотрения службы безопасности Тайной канцелярии постоянно становились дела по доносам о непитии здоровья ее императорского величества; никакие извинения при расследовании таких политических преступлении во внимание не принимались. Только при Екатерине II такая практика стала исчезать, и поэт Г. Р. Державин мог искренне приветствовать наступление новых времен:
Можно пошептать в беседах
И, казни не боясь, в обедах
За здравие царей не пить.
Использовали власти спиртное и в качестве испытанного средства усмирения народных выступлений. В бунташном XVII столетии во время грозных волнений в столице в 1648 и 1682 гг. по приказу царя выкатывались бочки вина и меда для наиболее активной части восставших стрельцов, что помогло привлечь их на сторону правительства и направить против вчерашних союзников посадских людей и холопов.
Водка использовалась и в качестве средства социальной демагогии, когда очередной дворцовый переворот или утверждение на престоле нового монарха сопровождались объявлением некоторых льгот, повсеместным открытием кабаков и угощением черни за казенный счет.
Юный солдат Преображенского полка и будущий поэт Гавриил Державин хорошо запомнил день революции 1762 г., когда Екатерина II свергла своего мужа Петра III и все петербургские кабаки были предусмотрительно открыты: «День был самый красный, жаркий… Кабаки, погреба и трактиры для солдат растворены: пошел пир на весь мир; солдаты и солдатки, в неистовом восторге и радости, носили ушатами вино, водку, пиво, мед, шампанское и всякие другие дорогие вина и лили все вместе без всякого разбору в кадки и бочонки, что у кого случилось. В полночь на другой день с пьянства Измайловский полк, обуяв от гордости и мечтательного своего превозношения, что императрица в него приехала и прежде других им препровождаема была в Зимний дворец, собравшись без сведения командующих, приступил к Летнему дворцу, требовал, чтоб императрица к нему вышла и уверила его персонально, что она здорова… Их уверяли дежурные придворные… что государыня почивает и, слава Богу, в вожделенном здравии; но они не верили и непременно желали? чтоб она им показалась. Государыня принуждена встать, одеться в гвардейский мундир и проводить их до их полка». Позднее содержатели питейных заведений поднесли императрице счет на 77 133 рубля, в каковую сумму обошлась радость подданных по поводу ее восшествия на престол. Счет императрица оплатила{286}.
В том же XVIII веке становится традицией организация казенных гуляний для народа по случаю государственных праздников с, непременной раздачей вина. В такие дни коронованные особы, двор и дипломатический корпус «с немалым веселием» наблюдали, как на площади жарились целиком быки, били фонтаны белого и красного вина и собравшийся народ «прохлаждали» водкой из пожарных насосов, с помощью которых разгоряченную толпу потом приходилось и успокаивать{287}. Тогда под грохот салютов и крики «виват» на короткое время наступала социальная гармония, так трудно достижимая в обыденной жизни…
Красноречиво говорит о подобных торжествах картина праздника в маленьком городе Псковской губернии Опочке по поводу коронации Николая I (1825–1855 гг.): по окончании церковной службы и проповеди «в магистрате было все купечество и мещанство угощено лучшим образом, а для черни и инвалидной команды была выставлена неисчерпаемая кадь с вином, и всем совершенно давали пить по хорошему стакану, и тоже закуска, состоящая из ситников и сельдей. Разгулявшись, начали пить без запрещения сами, кто сколько хотел, отчего двое из мещан в тот же день умерли, а многих очень едва могли привесть в чувство и обратить к жизни»{288} А в начале следующего царствования торжественный прием в Москве героев обороны Севастополя, организованный столичным купечеством во главе с крупнейшим откупщиком В. А. Кокоревым, включил в себя трехдневное бесплатное угощение моряков во всех заведениях.
Вслед за властями — но с меньшим успехом — питейные традиции пытались использовать и русские революционеры. Уже декабристы стремились возродить (для начала в своей среде) патриотический дух и, вопреки моде на европейскую кухню в столичных ресторациях, собирались в квартире К. Ф. Рылеева на «русские завтраки», неизменно состоявшие «из графина очищенного русского вина, нескольких кочней кислой капусты и ржаного хлеба»{289}.
В решающий момент 14 декабря 1825 г. молодые офицеры-заговорщики сумели вывести войска на площадь, не открывая им истинных целей восстания. «Солдаты были в пол-пьяна и бодро покрикивали «Ура! Константина!» — отмечал очевидец. Но привлечь на свою сторону столичные низы — собравшихся на площади рабочих, приказчиков, дворовых — традиционными, опробованными в эпоху дворцовых переворотов средствами руководители восстания так и не решились. Известно, что люди из толпы требовали у них оружия: <Мы вам весь Петербург в полчаса вверх дном перевернем!» но лидеры движения как раз любой ценой хотели избежать грабежа и насилий, «бессмысленного и беспощадного» бунта{290}. Это хорошо понимали и власти, даже находясь в состоянии растерянности. Не случайно единственным распоряжением правительства накануне восстания было запрещение открывать 14 декабря кабаки. Вожди восстания на Юге столкнулись с той же проблемой: солдаты поднятого ими Черниговского полка, заняв местечки Васильков и Мотовиловку, опустошили местные шинки и приступили к грабежу евреев; так что С. И. Муравьеву-Апостолу и М. П. Бестужеву-Рюмину стоило большого труда их успокоить и восстановить относительную дисциплину{291}.
Пятьдесят лет спустя новое поколение российских революционеров само пошло «в народ» с уверенностью в повсеместной готовности крестьян подняться на борьбу. Агитировать старались везде: в поле, на ярмарках, в крестьянских избах и даже в кабаках, где сам историк кабацкого дела И. Г. Прыжов советовал студентам Петровской академии искать социальных мстителей. Но из «хождения» по харчевням и ночлежкам ничего не вышло как рассказывал один из его участников, студент Ф. Ф. Рипман: «Когда я вошел туда, со мною чуть не сделался обморок при виде той грязи, физической и нравственной, которая господствовала в этом вертепе. Если бы не водка, которой я выпил, я бы упал. Я в первый раз просидел там недолго; потом еще несколько раз приходил, и с каждым разом впечатление, производимое на меня этим местом, делалось тяжелее и тяжелее. Дело дошло до того, что здоровье мое начало портиться, что было замечено Прыжовым и некоторыми товарищами моими. Вследствие этих обстоятельств, я вскоре совсем прекратил посещение этих мест». Посещали общежития фабричных, солдатские казармы и кабаки и другие пропагандисты, с тем же результатом{292}.
Даже с помощью «косушки» или «шкалика» растолковать крестьянам идею социалистического переустройства общества — «что богатых и знатных не должно быть и что все должны быть равны», — не удавалось. Молодые интеллигенты оставались в глазах мужиков «господами», и многие из них впервые почувствовали «разделяющую стену между нашим братом и народом». Пропагандистов поразил и проникший в деревню «торгашеский дух», и традиционность крестьянского сознания, не воспринимавшего радикальных идей. В ответ на призывы к выступлению против угнетателей они слышали, что «народ сам виноват», так как все поголовно пьяницы и забыли Бога. «Пробовал я возражать, указывал на то, что, наоборот, самое пьянство порождается их обездоленным положением и цыганской бездомной жизнью, — вспоминал об опыте своей пропаганды в плотницкой артели А. О. Лукашевич, — но в ответ получал общие фразы вроде того, что кабы не вино, можно бы еще жить»{293}.
Заложенный еще в петровскую эпоху глубинный раскол общества с не меньшей силой сказывался и в последующее столетие. Разные уклады жизни формировали различные типы потребления спиртного (установленные еще в социологических работах рубежа XIX–XX веков), при его неуклонном увеличении за 300 лет; стремительное развитие капитализма лишь подчеркивало эти различия.
Кто и как пил в России. В хорошем дворянском доме середины XIX века вкусы хозяев были устойчивыми: вина, как правило, закупали оптом несколько раз в год. Обычно к столу подавали натуральные (сухие) красные и белые вина от проверенных поставщиков. Меньше пили крепленых вин — таких, как херес или малага. Кроме того, употреблялись различные наливки, которые приготовлялись в деревнях и привозились оттуда вместе с другими домашними припасами: мукой, маслом, соленьями, фруктами. Шампанское и редкие изысканные вина закупались партиями во время поездок за границу.
При этом утверждение светских манер позволило должным образом смягчить в этом кругу отечественные традиции воспитания. Упоминавшийся выше И. Н. Болтин не без доли лести, но в целом справедливо полагал, что эпоха Екатерины II «во многих вещах изменила общий вкус и нравы на лучшее», и пьянство в благородном обществе, в отличие от «черни», «признавать стали за стыд». Разнообразие ассортимента и прочих возможностей лихого куража умерялось для представителей «света» достаточно жесткими рамками принятых условностей и приличий, где был недопустим не только грубый жест или слово, но даже неправильный выбор вина к столу.
Высшие сословия российского общества пили постоянно, преимущественно «для аппетита», и эта традиция была обеспечена возможностью выбора разнообразных напитков, в том числе самых высококачественных и престижных. Такая публика даже в провинциальных ресторанах могла заказать знаменитые европейские вина. 13десь были все лучшие марки вин — «Шато д’Икем,» «Шато-Лаффит», «Грюо-ла-Розе», «Вдова Клико», «Редерер», «Моэт», «Штернберг-кабинет», а также все знаменитые марки английского пива», удивлялся изобилию буфета на станции Бологое Николаевской железной дороги французский писатель Теофиль Готье в 1859 г. На такой же круг посетителей была рассчитана алкогольная продукция лучших магазинов — таких, как «Елисеевские» в Москве и Петербурге. К началу XX столетия подобные заведения можно было встретить не только в столицах, но и в провинции: например, в Калуге винный магазин Капырина предлагал посетителям около 300 сортов вин, водок, настоек, ликеров и коньяков на любой вкус и карман — от дешевых кавказских вин (40 коп. за бутылку) до французского шампанского по 7 руб.{294}
На вершине иерархии трактирных заведений стояли фешенебельные рестораны. Особой институцией старого Петербурга стал «Restaurant de Paris» на Большой Морской, который имел репутацию «приюта хорошего тона» уже в 1854 г. Особый блеск он приобрел под управлением французских рестораторов Бореля и Кюба в 60 —90-х гг. XIX века. Старик Борель лично выходил в зал к своим постоянным гостям, которых знал лично и которым предоставлял кредит. Он отлично умел угодить самым высокопоставленным и капризным посетителям, случалось, заезжавшим к нему на 2–3 дня вместе с целой оперной труппой, заказывавшим «котлеты из соловьиных языков» и вина из погребов Наполеона I и оплачивавшим счета в 4–5 тысяч руб.
Соседями и конкурентами Бореля были «Дюссо», «Контан», «Пивато», «Эрнест», обстановка которых отличалась изысканным вкусом: гостей ожидали уютные кабинеты, зимний сад, бассейн с гротом и живой рыбой. Они раньше других стали освещаться электричеством вместо газовых фонарей. Такие рестораны высокой кухни (где гости могли заказывать лучшие в мире образцы коньяка по 100–200 рублей за бутылку) и с «немилостивыми ценами» посещала высшая родовая и чиновная знать, включая членов императорской фамилии.
Летом 1913 г. только что надевший офицерские погоны лейб-гвардии кирасирского ее величества полка двадцатилетний корнет и член старинного рода князь В. С. Трубецкой завершал свой первый выход в столицу в качестве «настоящего человека»: «…Вместо того чтобы улыбаться, я напускаю на себя усталое равнодушие, Во всех своих движениях я сдерживаю себя. Я стараюсь в точности копировать известных мне наиболее манерных и тонких гвардейских франтов… Заканчиваю я день, конечно, там, куда целый год не смел и помышлять даже взойти. Я заканчиваю этот день у «Медведя», в знаменитом фешенебельном петербургском ресторане. За ужином я устало заказываю Mout sec cordon vert (иные марки шампанского в полку пить не принято — по мнению сослуживцев юного корнета, это «такое же хамство, как и пристежные манжеты или путешествие во втором классе». — Авт.) и выказываю подлинный фасон приличного гвардейца, едва выпив один бокал из поданной мне цельной бутылки дорогого вина»{295}.
Нарочитая изысканность гвардейского франта при этом не препятствовала участию в офицерских кутежах, столь же строго освященных традицией.
Этот незабываемый для юного офицера день описал тот же князь Трубецкой: «Трубачи на балконе грянули оглушительный марш. Подали суп и к нему мадеру, которую разливали в хрустальные фужеры внушительных размеров. Нас, новоиспеченных (офицеров. — Авт.) рассадили порознь, не позволив держаться вместе. Возле каждого новоиспеченного сел старый бывалый корнет, приказывавший вестовым подливать вино. Моим соседом оказался корнет Розенберг, с места выпивший со мной на брудершафт и все время твердивший: «Трубецкой, держи фасон! Пей, но фасона не теряй, это первое правило в жизни. Помни, что если тебе захочется пойти в сортир поблевать, — ты и это отныне должен суметь сделать с фасоном. Фасон — прежде всего, понимаешь?»
…Вот тут-то и началось!
— Трубецкой, давайте на брудершафт! — кричал кто-то напротив меня.
— Эй, князь, выпьем на «ты», кричали слева и справа со всех сторон. Отовсюду ко мне протягивались бокалы с пенящимся вином. С каждым нужно было облобызаться и выпить — выпить полный бокал «от души до дна…» То, что происходило в нашем собрании, происходило в этот день во всех прочих полках гвардейской кавалерии без исключений. Традиция требовала, чтобы в этот день напаивали в дым новоиспеченных гвардейских корнетов, с которыми старые корнеты, поручики и штаб-ротмистры сразу пили на брудершафт, ибо в гвардейском полку все офицеры должны были говорить друг другу «ты», невзирая на разницу в чинах и годах»{296}.
Вдали от столиц в армейской среде изысканный «фасон» и дорогие вина заменялись более простыми развлечениями в виде обычной водки и казарменных шуток в духе анекдотов о поручике Ржевском. О таких развлечениях потом вспоминали в мемуарах озорники-гусары николаевской эпохи: «Это было то время, когда гусары, стоявшие в местечках на западной нашей границе, еще ездили друг к другу в гости по грязи верхом на обывателях из евреев, стреляли в них клюквой, провинившемуся перед ними статскому мазали лицо горчицей или заставляли выпить смесь вина сливом, уксусом и елеем… Кутили эти господа резко, а потому не всегда были пригодны к посещению балов и вечеров»{297}.
Водка в кругу сослуживцев помогала скрасить однообразие полковой жизни. «Пошли переходы — через 2 дня на третий дневка, и всякий день офицеры эскадрона и мы, юнкера, обедали и ужинали у капитана. Всякий день повторялся тот же веселый разгул, и всякий день все так же упивались до зела». На таких пирушках нестройный, но полный одушевления хор оглашал комнату:
«Плохой драгун…
Который пунш тянуть не любит;
В атаках будет отставать,
На штурмах камергерить будет».
«После такого поэтического приговора можно ли было не пить отвратительной кизлярки!» — вспоминал армейскую молодость бывший юнкер Казанского драгунского полка{298}.
Вдогонку за высшим светом тянулись новые хозяева жизни крупные дельцы, фабриканты, высокооплачиваемые служащие частных фирм, для которых на рубеже века в столицах открывались «шикарные» заведения с громкими названиями «Международный», «Альказар», «Эльдорадо». Недостаток воспитания, образования и приниженность социального статуса компенсировались лихим купеческим загулом, демонстративной тратой денег на цыган и актрис варьете, экзотические напитки и блюда, вроде «ухи из крупной стерляди, вареной на заграничном шампанском».
Грандиозные попойки русских «миллионщиков» входили в историю. Нередко разгулявшиеся гости ресторанов крупнейшей в России оптовой Нижегородской ярмарки под занавес требовали подать «рояль-аквариум», куда под исполняемый марш наливали шампанское и пускали плавать сардинки. На «похоронах русалки» певичку укладывали в настоящий гроб, и пиршество шло под погребальные песни хора. Купцы заказывали изысканное фирменное блюдо — «шансонеточку с гарниром»: «Официанты и распорядители вносили в отдельный кабинет специально имевшийся для этой цели громадный поднос, на котором среди цветов, буфетной зелени и холодных гарниров лежала на салфетках обнаженная женщина. Когда ставили эту «экзотику» на стол, начиналась дикая вакханалия. Стриженные в кружок длиннобородые «первогильдийцы» в сюртуках, почти достигавших пят, и в сапогах «бутылками», приходили в неистовый восторг, кричали «ура», пили шампанское и старались перещеголять друг друга в щедрости. Под гром оркестра они засыпали «Венеру кредитками», поливали вином и т. п, наперебой закусывая окружавшими ее яствами»{299}.
Даже обычная встреча нового года превращалась для посетителей московских ресторанов прежде всего в демонстрацию собственного богатства, разудалой щедрости и отсутствия вкуса, как это увидел корреспондент газеты «Русское слово» в ночь под 1912 год:
«В «Метрополе». За столиками вся заводская плутократия московского промышленного района. Здесь не только Москва, здесь Шуя, Серпухов, Подольск, Коломна, Иваново-Вознесенск. Умопомрачающие туалеты, безумные брильянты точно вступили в этот вечер здесь в состязание. Вино льется рекой. Крики, хохот, шум от различных игрушек обратили ресторан в какой-то содом…
В «Новом Петергофе». В 12 часов, после гимна, зал преображается… Один толстяк надевает на себя абажур от электрической лампочки. А публика восторженно рукоплещет. Толстяк сваливается со стула…
«Билло». Не успели встретить новый год, а у «Билло» уже «выставляют» кого-то. Солидный господин в бумажном колпаке и такой же кофточке, оклеенной бахромой, что-то бессвязно говорит, стоя на стуле. В заключение громкое «кукареку», и почтенный господин, взмахнув «крыльями», летит под стол…В другом углу почтенная фрау поет шансонетку и канканирует.
У «Мартьяныча». …Кто-то подает дурной пример, срывая украшения с елки для своей дамы. Это послужило началом: почти в мгновение украшения со всех елок переселяются на головы дам.
«Аполло». В новом кафе-шантане рекой льется шампанское. Счета растут баснословно. Встреча нового года проходит если не с помпой, то с шиком»{300}.
Средние слои городского населения — мещане, чиновники, служащие, купцы, лица свободных профессий — также стремились подражать «господам» в еде, манерах и одежде, что требовало немалых расходов. Ускорение ритма жизни в больших городах вызвало во второй половине XIX в. «беглую» форму застолья: в ресторанах появились специальные буфетные комнаты — нынешние бары. Там можно было наскоро выпить пару рюмок водки с доступной по цене «закусочкой»: впервые появившимися бутербродами, кильками в масле, селедкой{301}.
На таких посетителей были рассчитаны относительно недорогие рестораны второго разряда и трактиры с русской кухней, где к столу подавали чаще всего водку и обязательно в запечатанной посуде, чтобы покупатель не сомневался в ее качестве. В. А. Гиляровский вспоминал, что в старой Москве «трактир был первой вещью». Он заменял и биржу для коммерсантов, и столовую для одиноких, и разгул для всех — от миллионера до босяка. Атмосфера многих подобных заведений, как и культура их посетителей, далеко не всегда располагала к спокойному отдыху:
«Эй, болван, собачий сын!
Подойди сюда, скотина!
Живо водки нам графин
Да салат из осетрины!» —
такой видел свою повседневную работу безвестный поэт-официант в журнале «Человек», издававшемся в 1911 г. Обществом работников трактирного промысла{302}.
В ресторан или трактир нередко приходили «гулять», что обычно оборачивалось заурядной дракой, битьем зеркал или купанием прислуги в бассейне. Безответные официанты и «половые» обязаны были беспрекословно выполнять любые требования разошедшихся гостей; щедрым и постоянным клиентам на праздники посылали специальные поздравительные карточки с приветствиями, а то и с описаниями гульбы:
«Убрался долой графин,
И пошло на счет все вин.
Пили все, кто сколько мог,
И пришли в большой восторг».
Для тех, кто торопился, действовали многочисленные винные магазины с витринами, загроможденными батареями бутылок и рекламными плакатами. С середины XIX в. в мещанско-чиновничьей среде становится популярным дешевое крепленое вино типа портвейна — «Лиссабонское». В начале XX века чаще всего рекламировали ликер «Бенедиктин» и лечебное вино «Сан-Рафаэль», именовавшееся еще «друг желудка»; из произведений отечественных фирм коньяки Шустова, водки и настойки Смирнова, крымские и кавказские вина имений царской семьи (так называемого Удельного ведомства){303}.
Общественный подъем на рубеже 50—60-х гг. XIX века в атмосфере начавшихся реформ вызвал к жизни целое поколение, отрицавшее идеалы и образ жизни предшественников: «Наши отцы были стяжателями, ворами, тиранами и эксплуататорами крестьяне. Юные нигилисты — студенты, гимназисты, семинаристы — носили красные рубашки и длинные волосы, барышни — стриженые волосы и очки; они активно протестовали против светских манер, бесправия, казенной системы преподавания.
На бытовом уровне такой протест порой перерастал в отрицание принятых приличий и утверждение далеко не самых изысканных вкусов. В небогатой студенческой и богемной среде становились популярными ядреные смеси, вроде «медведя» (водка с пивом), «крамбамбуля» (разогретая смесь водки, пива, сахара и яиц) или «лампопо»: «во вместительный сосуд — открытый жбан — наливали пиво, подставлялся в известной пропорции коньяк, немного мелкого сахара, лимон и, наконец, погружался специально зажаренный, обязательно горячий, сухарь из ржаного хлеба, шипевший и дававший пар при торжественном его опускании в жбан»{304}.
Традиционно пьющим сословием оставалось и духовенство. Не случайно знаменитый граф А. А. Аракчеев в 1825 г. сообщал министру внутренних дел «высочайшее повеление» всем губернским властям не допускать, чтобы традиционное угощение священника сопровождалось приведением его «в нетрезвое положение», поскольку «случалось, что быв оные напоены допьяна, от таковых угощений некоторые из них, духовных, скоропостижно умирали»{305}. Вызвала общественный резонанс и знаменитая картина В. Г. Перова «Сельский крестный ход на Пасху» (1861 г.), срочно снятая властями с выставки и запрещенная к репродукции. «Безмерное пьянство» духовных лиц по-прежнему строго преследовалось (лишением сана, сдачей в «светские команды» и обязательствами с подпиской «не пить вина и пива в компании, кроме как в доме и то одну перед обедом»{306}), но это не очень помогало.
Для подавляющего большинства населения основным спиртным напитком оставалась водка, тем более что ее производители и продавцы не стеснялись публично выступать против употребления виноградного вина и даже чая с «патриотическим опасением за будущее, которое ожидает страну, если низшие классы будут изнежены азиатской роскошью»{307}. Поэтому огромное большинство городских питейных заведений, предназначенных для низших слоев общества, торговали преимущественно водкой и пивом. На таких трактирчиках можно было видеть вывески «Париж», «Лондон», «Сан-Франциско» или попроще, — вроде «Трактир «Приют весны» с крепкими напитками», «Трактир «Свидание друзей» с органом и отдельными кабинетами», «Муравей», «Цветочек». Большинство городских питейных заведений, предназначенных для низших слоев общества, кормили своих посетителей щами, горохом, кашей, вареным мясом с луком, дешевой рыбой — салакой или треской.
Лишь немногие из них стремились привлечь публику чем-либо, кроме выпивки например, появившимся в начале столетия граммофоном, «которым будут исполняемы следующие пьесы: «Вот мчится тройка почтовая», «Вниз по матушке по Волге», «Карие глазки, куда скрылись», «Ой, полным-полна коробочка», марш «Под двуглавым орлом» —, как обозначила репертуар одна из московских пивных в 1911 г.
Современники делили подобные заведения на «серые» и «грязные». «Самым несимпатичным и зловредным следует бесспорно считать серый трактир, — полагал петербургский бытописатель рубежа XIX–XX столетий Н. Н. Животов, — предназначенный для публики средней, между чернорабочими и достаточными людьми, таковы мелкие служащие, торговцы, разносчики, приказчики, писцы, канцеляристы, артельщики и т. п. люд. Это… вертепы, служащие для спаивания посетителей и рассчитанные только на одно пьянство, разгул и разврат… Серая публика невзыскательна, неразборчива, безответна, неумеренна, невоздержанна, и, разойдясь, истратит все, что есть в кармане…
К «грязным» относятся трактиры для чернорабочих, извозчичьи, постоялые дворы, чайные, закусочные, народные столовые и кабаки. Все помещения таких трактиров состоят из 2–3 низких, тесных комнат с промозглым, вонючим запахом: сюда набирается народу «сколько влезет», так что повернуться негде; мебель состоит из простых скамеек и столов, посуда деревянная, никогда не моющаяся… Понятно, что никто не пойдет сюда есть или пить, а идут для оргий или укрывательства…»{308}
Такие трактиры, помимо пьянства, служили и рассадниками преступности. Впрочем, и в некоторых даже респектабельных с виду заведениях иного клиента запросто могли «посадить на малинку»: опоить наркотиком, обыграть в карты, ограбить в бесчувственном состоянии до нитки и выкинуть на улицу.
При отсутствии желания или денег на посещение таких трактиров жажду можно было утолить рядом с любой казенной винной лавкой. С купленной «сотки» или «шкалика» («мерзавчик мал для желудка, да дешев для кармана») сбивался сургуч, затем пробка вышибалась из бутылки, которая тут же выпивалась прямо из горлышка. Такой тип потребления спиртного был типичным для обитателей городского дна и составлял обычный рацион поденных рабочих, получавших 30–50 копеек в день. «8 копеек — сотка водки, 3 — хлеб, 10 — в «пырку», так звались харчевни, где за пятак наливали чашку щей и на 4 копейки или каши с постным маслом, или тушеной картошки» — сообщал знаток московской уличной жизни конца позапрошлого века В. А. Гиляровский{309}.
Впрочем, что касается культуры потребления, то порой она и на самом верху оставалась не слишком высокой. Про императора Александра III рассказывали, что он любил по вечерам распить с начальником своей охраны генералом Черевиным бутылку-другую коньяка и в веселом расположении духа побарахтаться на полу{310}. Сын Александра III и его наследник Николай в молодости служил в лейб-гвардии гусарском полку, офицеры которого славились беспробудным пьянством; в то время наследника российского престола можно было иногда застать в компании друзей на четвереньках перед лоханью с шампанским. Его дневник тех лет содержит многочисленные сообщения типа «пили дружно», «пили хорошо», «пили пиво и шампанское в биллиардной» и т. п. Будущий царь добросовестно подсчитал, что только за один вечер было выпито 125 бутылок шампанского, и в качестве своего спортивного успеха отмечал, как «напоили нашего консула» во время путешествия по Нилу{311}. Перебесившись в лучших гвардейских традициях, Николай впоследствии пил весьма умеренно; но для управления огромной страной ему не хватало совсем иных качеств…
Двор, купцы, мещане и рабочие, как и прочие городские жители, составляли на рубеже веков лишь несколько процентов населения империи. Основными налогоплательщиками и потребителями спиртного оставались крестьяне. В деревенском быту потребление долго сохраняло традиционный, обрядовый характер: пили в основном «миром» по семейным и церковным праздникам в духе старинных братчин-«канунов» и с непременной «гость-бой» — активным общением крестьян из разных селений: родственников, свойственников и знакомых. Свидетельством неприятия господского образа жизни могут служить, наг наш взгляд, народные исторические песни XIX века, где безымянный генерал обвиняется в том, что
«Три суточки запил-загулял,
он запродал матушку Москву
за три бочечки злата-серебра,
за четвертую зелена вина!»,
а вполне исторический граф Аракчеев предстает пьяницей, который «заедает, запивает наше жалованье» и приводит французов в Москву{312}.
Достаточно странными, на взгляд нынешнего поколения, могут выглядеть воспоминания стариков-крестьян о том, что еще в годы их молодости выпивка в будний день была из ряда вон выходящим событием, или что в гостях принято было пить маленькими рюмочками (а не гранеными стаканами) и только по предложению хозяина. Постоянный общинный и внутрисемейный контроль воспитывал внутреннюю культуру крестьянина и вводил винопитие в рамки «степенного» поведения, когда спиртное становилось лишь одним из атрибутов общения, а никак не его целью: «Отец и два соседа три вечера пили … четушку водки, разговоров было очень много», — именно так вспоминали об ушедших традициях вятские колхозники, и речь при этом шла не о глубокой старине, а о довоенной деревне{313}.
С глубокой древности до XIX века дожили в русской деревне коллективные братчины-«кануны» и коллективные трапезы по обету отдельных лиц или целого «мира». В этих праздниках и застольях сохранилась память о древних языческих приношениях. Личные обеты давались обычно в память того или иного святого в случае болезни домашнего животного; общие — при падеже скота или другом несчастье, постигшем всю деревню. Празднество по коллективному обету происходило вблизи деревенской церкви, а по личному — во дворе владельца жертвенного животного. Из церкви приносились иконы, и совершалось богослужение, после чего все садились за общий стол: ели, пили пиво, устраивали хоровод или с песнями шли по деревне, заходя во все дома, чтобы попить пива. Среди взрослых мужчин практически не было непьющих; но не было и горьких пьяниц, потому что выпивка на празднике была делом публичным{314}.
Необходимо также отметить и сезонный характер «пития». Даже в XX веке, как и за триста лет до этого, «гуляли» преимущественно осенью и зимой, после уборки урожая; в страду потребление падало{315}. Систематический упорный труд земледельца не допускал постоянной выпивки; но уж по праздникам, на ярмарке или на городском торгу, да еще в хороший урожайный год можно было отвести душу: «… Шум, крик и разудалые песни еще более усилились. К колоколу подвезли новых питий… Гулянье было в полном разгаре. Фабричные щеголихи, обнявшись, расхаживали гурьбами, распевая во все горло веселые песни. Подгулявшие мастеровые, с гармонью в руках и с красным платком на шее, бесцеремонно с ними заигрывали… Но что делалось на качелях и в соседних ресторанах, на коньках и в питейных заведениях — описать невозможно. Одним словом, веселье было одуряющим. И, Боже, сколько было выпито вина и пива! Сколько выпущено острот, язвительных и милых! Перетоптано пчел и перебито посуды!» — эту меткую зарисовку народного гулянья оставил выдающийся художник-передвижник В. Г. Перов{316}.
Картины таких шумных празднеств вполне могли внушить заезжим иностранцам представления о повальном пьянстве народа, тогда как их участники после тяжелого похмелья возвращались к повседневному напряженному труду и длительному воздержанию от спиртного. Упоминавшийся выше А. Н. Энгельгардт, обосновавшись в своем смоленском имении, был немало удивлен трезвостью крестьян, составлявшей разительный контраст привычкам городских обитателей: «Такие пьяницы, — писал он, — которых встречаем между фабричными, дворовыми, отставными солдатами, писарями, чиновниками, помещиками, спившимися и опустившимися до последней степени, между крестьянами людьми, находящимися в работе и движении на воздухе весьма редки»{317}.
Деревенские праздничные застолья проходили весело и мирно, употребляли крестьяне напитки домашнего производства: в праздники — сыченый мед (медовуху), брагу и пиво; покупное вино пили реже. Ситуация стала меняться только в XIX веке по мере проникновения в деревню денежно-рыночных отношений и постепенного разложения патриархального уклада жизни. Утверждению кабака в деревенском быту способствовали и ликвидация помещичьей опеки, и объявленная в 1863 г. свобода торговли водкой. «Народ, почуя свободу, упивался и волей, и вином», — вспоминал об этом времени бывший крепостной, ставший волостным старшиной{318}.
Дешевая водка, соответствующие нравы и развлечения все более вторгались в крестьянскую жизнь. Даже в селах из нескольких десятков дворов открывались 2–3 кабака, а богатые торговые селения и слободы встречали своих и чужих разнообразием питейных заведений:
«Помимо складу винного,
Харчевни, ресторации,
Десятка штофных лавочек,
Трех постоялых двориков,
Да ренскового погреба,
Да пары кабаков,
Одиннадцать кабачников
Для праздника поставили
Палатки на селе».
В, таких палатках пили «крючком» — мерной кружкой на длинной ручке, которой приказчик черпал водку из бочки и по очереди подносил желающим.
Пресса с грустью отмечала и возросшие, при прежней нищете, траты на водку в крестьянском бюджете, и разрушительное влияние пьянства на деревню, где при активном содействии кабатчиков случалось, что «большая часть обильного урожая или значительно пострадала, или совершенно погибла под ранним снегом, единственно благодаря нашим осенним престольным праздникам… и вследствие восьмидневного беспробудного пьяного празднования дня преподобного Сергия». Отмечалось и увеличение количества пьющих, в том числе среди женщин и подростков{319}.
При минимальном развитии сети школ, больниц и прочих общественных мест «трактир с продажей крепких напитков распивочно и на вынос и подачей чая парами» становился центром деревенской жизни, «местной биржей, местом общения» — как отмечали корреспонденты Этнографического бюро князя В. Н. Тенишева в ответах на вопросы его анкеты о состоянии деревенского быта, разосланной в самом конце XIX в.
Хозяин такого заведения, нередко сам вчерашний мужик, «соединял в себе и перепродавца, и маклера, и ростовщика. Обладая громадным знакомством в среде купечества, хорошо угадывая настроение рынка, он умел и скупить вовремя у нуждающихся товар, перепродать его, выменять, согласовать и уладить какую-либо сделку и дать в рост, взаимообразно, под обеспечение, известную сумму денег. Иногда такой оседлый провинциальный трактирщик держал в долговой кабале весь земледельческий округ, простирая руку даже и на состоятельный городской класс. Продукты деревни часто хранились в его складах, как залог за забранные у него в разное время и обложенные процентами ссуды. Иногда же за вино принимались в виде платы холсты, мешки, продукты, скотина. Связи с местными властями, заинтересованными подарками трактирщика, делали его малоуязвимым для суда и закона»{320}.
При этом крестьянская община, достаточно жестко контролировавшая своих членов, снимала с себя ответственность за их поведение в кабаке: там можно было расправиться с обидчиком (особенно чужим) или оскорбить начальство, что было недопустимо на сходе или просто на улице. Жалобщику в таких случаях отвечали; «Хорошие люди в кабак не ходят, там всякое бывает, там и чинов нет: на улице бы тебя никто не тронул!»{321}
Частная инициатива кабацкой торговли и постепенно усиливавшееся расслоение деревни приводили в кабак оба крайних полюса деревни — богатеев и бедноту, как наиболее связанных с рынком и сторонними заработками. Социологические исследования начала XX века приводили к однозначному выводу: крестьянин-середняк, в большей степени сохранявший традиционный уклад хозяйствования и быта, пил умеренно, поскольку «всегда счет деньгам держит и больше известной доли своего бюджета не пропьет»{322}. Зато деревенские богатеи и бедняки стали пить чаще и больше, хотя по разным причинам и в разной манере. «Богатых не видно, они берут вино четвертями и пьют в своих домах, А бедный у винной лавки — без закуски вино-то продают и стакана не дадут. Поневоле всякий будет пьяница, если пьет из горлышка», — пояснял эту разницу один из опрошенных мужиков{323}. Для людей, «выламывавшихся» из условий привычного крестьянского существования, водка быстро становилась обычным продуктом. Теперь даже самые бедные семьи, обходившиеся без своего мяса, молока, овощей, все же находили средства на очередную «косушку» или «сороковку», независимо от урожая и прочих доходов.
Там, где в деревню вторгались чуждые ей явления, быстрее шел и процесс приобщения к новым культурным традициям с «безобразными вольностями» в виде курения, карточной игры, неслыханной ранее свободы поведения. В старом фабричном районе — селе Иванове графов Шереметевых управляющие уже в начале XIX столетия отмечали, «что народ фабришной, то и обращаются более в гульбе и пьянстве, что довольно видно… Не точию мущины, но и девки ходят вместе везде и сколько им угодно, смешавшись с мущинами, ночью и поют песни»{324}. Но еще больше начинал пить уже окончательно «раскрестьянившийся» мужик, в массе становившийся после 1861 г. как бы временным городским жителем.
Глеб Успенский привел в очерках «Власть земли» типичный пример такого коренного расстройства крестьянского быта в лице поденщика Ивана Босых, приобщившегося уже к городской работе на железнодорожном вокзале и новому образу жизни: «Как позабыл крестьянствовать, от труда крестьянского освободился, стал на воле жить, так и деньги-то мне стали все одно что щепки… Только и думаешь, куда бы девать, и кроме как кабака ничего не придумаешь»{325}. Художественной иллюстрацией драмы раскрестьянивания могут служить картины В. Е. Маковского «В харчевне», «Не пущу!» и особенно «На бульваре» (1887 г.), где подвыпивший мастеровой и его приехавшая из деревни жена — уже совершенно чужие друг другу люди.
Урбанизация и приток в города и на фабрики массы вчерашних крестьян в сочетании с другими условиями развития российского капитализма (низким культурным уровнем большей части населения, высокой степенью эксплуатации рабочей силы, ее бесправием, произволом хозяев и властей) порождали новый тип бесшабашного «фабричного». Статистические исследования бюджетов крестьян и горожан вполне подтверждали наблюдения писателя. Они показали, что «при переходе крестьян-земледельцев в ряды промышленно-городского пролетариата расход их на алкоголь возрастает в большее число раз, чем возрастает при этом переходе общая сумма их дохода»{326}.
Поэтому именно в городской среде быстрее входили в моду шумные застолья до «восторженного состояния» по любому поводу. Старинные обряды стали приобретать не свойственный им ранее «алкогольный» оттенок например, обычай «пропивать» невесту. В этом же кругу с середины XIX века становятся популярными и входят в постоянный репертуар песни вроде:
«Раз из трактира иду я к себе,
Улица пьяною кажется мне.
Левая, правая где сторона,
Улица, улица, как ты пьяна!»{327}
В России, стране запоздалого капитализма, его развитие было, по сравнению с веками европейской истории, сжато по времени и «накладывалось» на сопротивление традиционных общественных институтов и патриархальные стереотипы сознания. Такой путь развития приносил не только успехи (известный по любым учебникам рост современной промышленности, строительство железных дорог и т. д.), но имел и оборотную сторону: разрушение, распад прежнего уклада жизни и социальных связей, и не только в нижних слоях общества.
Не случайно судебная практика эпохи отмечала быстрый рост самых варварских преступлений, совершаемых в погоне за наживой вполне чистой публикой. Громкие процессы давали основание современникам даже говорить об «озверении нравов всего общества»{328}.
К началу нового XX столетия появилось и городское хулиганство. Привычное для наших современников явление тогда было еще в новинку, и в 1912 г. Министерство внутренних дел России разослало по губерниям специальную анкету с вопросом; «В чем оно, главным образом, проявляется и не имеется ли особых местных видов хулиганства? В ответ московские власти указали: В пении во всякое время дня и ночи, даже накануне праздников, безобразных песен, в сплошной площадной ругани, битье стекол, открытом — на площадях и улице — распивании водки, в самом нахальном и дерзком требовании денег на водку; в дерзком глумлении без всякого повода над людьми почтенными, в насмешках и издевательствах над женщинами и их женской стыдливостью»{329}.
Рядом с центральными улицами и бульварами крупных городов вырастали перенаселенные фабрично-заводские ^районы с мрачными казармами-общежитиями и грязными переулками, где кабаки целиком заменяли все прочие очаги культуры.
Только за один день 9 июня 1898 г. Московская городская дума утвердила целый список новых питейных заведений:
«Управа позволяет себе к этому докладу присоединить дополненный список, дабы не задерживать открытия трактиров. Прошу выслушать этот список:
Разживина Евдокия Николаевна, жена весьегонского купца. Ресторан с продажей крепких напитков, с четырьмя кабинетами, в доме Романова, 2-го участка Арбатской части, по проезду Тверского бульвара,
Кузьмина Евдокия Ивановна, московская купчиха. Трактир с продажей крепких напитков, с садом в собственном доме, 1-го участка Хамовнической части, на Большой Царицынской улице,
Мотасова Евдокия Петровна, крестьянка. Трактир с продажей крепких напитков в доме Львовой…
Моисеев Сергей Васильевич, каширский мещанин. Трактир с продажей крепких напитков, с садом, в доме Гудковой'и Смирновой, 1-го участка Якиманской части, по Сорокоумовскому переулку..
Бурханов Иван Акимович, крестьянин. Трактир с продажей крепких напитков, с тремя кабинетами, в доме Попова, 2-го участка Пресненской части, по Камер-Коллежскому валу…»{330}
Аграрное перенаселение постоянно выталкивало в города все новые и новые массы безземельных и малоземельных крестьян, которые не находили себе рабочих мест: спрос на рабочую силу в промышленности не успевал за этим процессом. В конце XIX столетия русская литература и периодика уловили еще один новый социальный тип босяка, воспетого молодым Горьким. В деклассированную среду городских трущоб попадали не только крестьяне, но и выходцы из других сословий, не нашедшие своего места в новых условиях: купцы, интеллигенты, дворяне, священники — все те, кто собрался в ночлежке в известной горьковской пьесе «На дне».
Для этих слоев, так же как и для массы малоквалифицированных рабочих, был характерен постоянный, «наркотический» характер потребления спиртного, когда «водка переходит в разряд обычных, ежедневных продуктов», а тяга к ней подавляет все прочие человеческие потребности{331}.
«Время некуда девать,
никакой отрады.
Не дано просвета знать
значит, выпить надо» —
пели в начале XX в. петербургские рабочие фабрики «Треугольник». На отношении к труду и досугу оказывали влияние и невозможность распоряжаться результатами этого труда, и ограничения социальной мобильности. Выбиться наверх было трудно; куда легче дождаться следующего после тяжелой работы праздника, отдыха. Но для многих этот праздник начинался и заканчивался в кабаке, что нашло отражение в фольклоре:
«День и ночь он работает,
Ровно в каторге всегда.
Придет праздник воскресения
Уж шахтер до света пьян».
14—16-часовой рабочий день, постоянное переутомление, плохое питание, неуверенность в завтрашнем дне — все это в наибольшей степени было характерно для работников многочисленных мелких мастерских с меньшей, по сравнению с квалифицированными рабочими крупных предприятий, оплатой труда.
В этой среде петербургских мастеровых исследователи сталкивались с самым тяжелым, запойным пьянством: «Нам не очень редко попадались лица, которым в день выпить 1–2 бутылки водки нипочем и они даже за трезвых и степенных людей слывут… Другие работают всю неделю не беря в рот ни одной капли водки, но зато утро праздника они пьяны. Третьи месяцами в рот водки не берут, но если запьют, то обыкновенно допиваются до белой горячки»{332}. Наиболее отличавшимися в этом смысле профессиями были сапожники и столяры.
Обычно после праздничных гуляний московские репортеры сообщали:
«…в эти дни у нас переполнены все специальные отделения больницы, приемные покои, полицейские камеры… В Арбатский приемный покой, например, на праздниках было доставлено около 150 человек пьяных. Из них 25 были бесчувственно пьяны. Один «сгорел от вина» — скончался. 15 человек пьяных были доставлены с отмороженными частями тела.
В Лефортовский полицейский дом на празднике, как мы слышали, доставлено было 28 трупов. Из них большая часть «скоропостижно умерших», т. е. тоже «сгоревших от вина».
Приводимые цифры, конечно, приподнимают только один краешек завесы, за которой скрываются целые гекатомбы жертв праздничного алкоголя{333}.
А вот официальная статистика: в 1904 году в камеры для вытрезвления при полицейских участках Петербурга попало 77 901 человек, в 1905 г. — 61 535 чел., в 1906 г. — 58 452 чел., в 1907 г — 59 744 чел. и в 1908 г. — 64 199. (это люди, появившиеся в публичных местах в «безобразно-пьяном виде», арестованные полицией и доставленные для вытрезвления{334}).
Обследование бюджетов петербургских рабочих показало, что и с повышением уровня квалификации и заработка их расходы на спиртное росли и абсолютно, и относительно{335}. Особенно велика доля таких расходов (до 11 % бюджета) была у тех, кто не имел своего угла и поэтому больше времени проводил в трактирах и тому подобных общественных местах. Эта закономерность показала: при почти поголовном употреблении спиртного (постоянно пили 90 % опрошенных рабочих) и непрестанных тратах на него — даже при нередкой нехватке денег и превышении расходов над доходами — алкоголь в городских условиях уже стал привычным, необходимым и даже престижным продуктом.
Таким был несколько неожиданный для самих исследователей конца XIX — начала XX века вывод: при более высоком доходе и культурном уровне горожан (и больших возможностях удовлетворения своих культурных потребностей) они пили намного больше деревенских жителей в 3–4 раза. Отмеченное же статистикой некоторое снижение душевого потребления спиртного в 80-е гг. XIX столетия объясняются падением уровня производства и относительным застоем в промышленности{336}. Напротив, периоды промышленного подъема и связанный с ними рост городского населения привлекал десятки тысяч новых «питухов», переходивших от традиционного деревенского к более интенсивному городскому стилю пития.
К водке приучала и армия. В солдатских песнях славного победами русского оружия XVIII века неизменно присутствует и кабак-«кружало», где вместе с царем-солдатом Петром угощаются и его «служивые»{337}. Но в том же столетии главнокомандующему русской армии уже приходилось докладывать, что «за малолюдством штаб- и обер-офицеров содержать солдат в строгой дисциплине весьма трудно и оттого ныне проезжающим обывателям по дорогам чинятся обиды».
Подобные обиды происходили не только где-то на марше или на неприятельской территории, но и в самой столице. Книги приказов по гвардейским полкам за 1740–1741 гг. из месяца в месяц повторяют распоряжения, чтобы солдаты «в квартирах своих стояли смирно и никаких своевольств и обид не чинили и без позволения никто никуда с квартир не отлучались, тако же и по улицам от солдат никакого стуку и шуму и никому никаких обид не происходило». На службу гвардейцы являлись «в немалой нечистоте, безвестно отлучались» с караулов, играли в карты «на кабаках», «бесстрашно чинили обиды» полицейским постам и обывателям, устраивали на улицах драки и пальбу, являлись в кражах на городских рынках и у своих же товарищей, многократно впадали во «французскую болезнь» и не желали от таковой «воздерживаться». Обыденной «продерзостью» стало «пребезмерном пьянство», так что даже приходилось издавать специальные приказы по полку, «чтоб не было пьяных в строю»{338}.
Страдали обыватели и от неизбежного в то время постоя служивых, ведь до второй половины XIX века армия не имела казарм. Поэтому полковым командирам приходилось периодически предписывать: . «накрепко смотреть за маркитантерами, дабы оные вина, пива и меду, кроме съестных припасов и квасу, продажи не производили», — что оставалось не более чем благим пожеланием.
Принципиально не изменило ситуацию и введение всеобщей воинской повинности, тем более, что спиртное по-прежнему полагалось к выдаче от казны: матросы ежедневно получали чарку во время плавания, а солдаты, по положению о ротном хозяйстве 1878 г., не менее 9 раз в год по праздникам, а сверх того — по усмотрению начальства в качестве поощрения за успешно проведенные учения или смотры.
Не менее торжественно отмечались в старой армии — за счет офицеров — полковые или эскадронные праздники, временно разряжавшие атмосферу муштры и кастовой отчужденности офицерского корпуса от нижних чинов:
«Празднество начиналось с молебна в казармах в присутствии командира полка и всех свободных офицеров полка. Помолившись и прослушав многолетие, приступали к выпивке, для чего переходили в эскадронную столовую. Там были уже для солдат расставлены покоем столы, устланные чистыми скатертями и ломившиеся от закусок. В углу на особом столе стояли ведра с водкой. В комнате рядом накрывался особый стол для господ офицеров. Когда солдаты занимали свои места, выпивку открывал сам генерал. Он подходил к столу с водкой, где вахмистр наливал ему стопочку, черпая водку половником из ведра. «Ну, ребята, поздравляю вас с вашим праздником от души и до дна пью за ваше здоровье»! — бравым баритоном провозглашал генерал и, картинно осенив себя по-мужицки широким крестным знамением, лихо опрокидывал стопку. «Покорнейше благодарим, ваше превосходительство!» — степенно отвечали солдаты. После генерала ту же процедуру проделывали по очереди все присутствующие офицеры, начиная от старшего и кончая младшим. На этом кончалась официальная часть, после которой все садились, и тут уже каждый безо всякого стеснения принимался жрать и пить в полное свое удовольствие. Офицеры пили шампанское, солдаты — водку и пиво. К концу пиршества выступали песельники, появлялась гармошка и начиналась пляска»{339}.
Приобретенные на службе питейные традиции оказывались весьма прочными. Даже при николаевской муштре и дисциплине отборные ветераны, георгиевские кавалеры роты дворцовых гренадеров, не могли удержаться от злоупотреблений, и их приходилось исключать с почетной службы «на собственное пропитание»{340}.
По этнографическим данным, именно в XIX в. запойное пьянство, в его наиболее тяжелых формах, связанных с жестокостью и убийствами, прочно входит к фольклор ненцев и других народов Севера, где рефреном многих эпических песен звучит фраза «Так-то мы угощались»{341}.
Что же касается высших сословий, то в начале XIX века культ заздравных чаш означал не только прославление радостей жизни и чувственной любви;
«Здорово, молодость и счастье,
Застольный кубок и бордель!» —
но имел и отчетливый политический привкус торжества свободного содружества свободных людей в противовес абсолютистскому государству:
«…Здесь нет ни скиптра, ни оков.
Мы все равны, мы все свободны,
Наш ум — не раб чужих умов,
И чувства наши благородны…
Приди сюда хоть русский царь,
Мы от бокалов не привстанем.
Хоть громом Бог в наш стол ударь,
Мы пировать не перестанем…
Да будут наши божества
Вино, свобода и веселье!
Им наши мысли и слова!
Им и занятье и безделье!..»
От все более нараставшей в общественной сфере реакции, иерархии чинопочитания и скуки
«…казенной службы
рыцари лихие
Любви, свободы и вина…»
стремились уйти в вольную среду: за кулисы театра, в цыганский табор или дружеский кутеж.
Не случайно сам Николай I в 1826 г. лично принял участие в расправе над поэтом Александром Полежаевым, поводом для чего послужила поэма «Сашка», герои которой, московские студенты-гуляки, — искали «буйственной свободы» с подчеркнуто «демократическими» манерами, порой переходящими в отрицание любых общественных норм:
В его пирах не проливались
Ни Дон, ни Рейн и ни Ямай!
Но сильно, сильно разливались
Иль пунш, иль грозный сиволдай.
Ах время, времечко лихое!
Тебя опять не наживу,
Когда, бывало, с Сашей двое
Вверх дном мы ставили Москву!
Но при ликвидации «свободы» остальные компоненты такого образа жизни становились вполне приемлемыми для режима: пьянство и гульба без какой-либо политической подкладки воспринимались как вполне благонамеренное занятие.
Наблюдая за нравами московского светского общества середины XIX столетия, маркиз де Кюстин проницательно заметил: «Русское правительство прекрасно понимает, что при самодержавной власти необходима отдушина для бунта в какой-либо области, и, разумеется, предпочитает бунт в моральной сфере, нежели политические беспорядки»{342}. Пометки Николая I на полицейских характеристиках гвардейских офицеров показывают, что императора интересовала лишь их политическая благонадежность; прочие сведения (типа: «игрок, предан вину и женщинам») и даже обвинения в продаже водки в казармах полагались вполне приемлемыми{343}.
Для интеллигенции и студенчества «отдушиной» стал Татьянин день — 12 (25) января; в этот праздник студенты и профессора могли произносить самые либеральные речи, т. к. в полицию никого не забирали.
Начинаясь с торжественного акта в Московском университете, празднование быстро превращалось в массовую гулянку, как описал ее Чехов в 1885 г.: «Татьянин день — это такой день, в который разрешается напиваться до положения риз даже невинным младенцам и классным дамам. В этом году было выпито все, кроме Москвы-реки, которая избегла злой участи, благодаря только тому обстоятельству, что она замерзла. В Патрикеевском, Большом Московском, в Татарском и прочих злачных местах выпито было столько, что дрожали стекла, а в «Эрмитаже», где каждое 12 января, пользуясь подшефейным состоянием обедающих, кормят завалящей чепухой и трупным ядом, происходило целое землетрясение. Пианино и рояли трещали, оркестры не умолкая жарили «Gaudeamus», горла надрывались и хрипли… Тройки и лихачи всю ночь не переставая летали от «Москвы» к «Яру», от «Яра» в «Стрельну», из «Стрельны» в «Ливадию». Было так весело, что один студиоз от избытка чувств выкупался в резервуаре, где плавают натрускинские стерляди…»{344}
Но и в обычные, не праздничные дни к услугам студентов были дешевые пивные на Тверском бульваре, где можно спустить последние деньги и за кружкой провозглашать:
«Пьем с надеждою чудесной
Из стаканов полновесных,
Первый тост за наш народ,
За святой девиз «Вперед»…
Не случайно бедные российские студенты (доходы половины из них в начале XX века не превышали 30–35 руб. в месяц) тратили около 10 % своего бюджета на пиво и водку{345}.
В XIX столетии появлялись не только революционные организации. И в столицах, и в провинции возникали общества нетрезвости («Кавалеры пробки», «Общество немытых кобелей», полтавское «Общество мочемордия» или «всепьянейшая артель» в гвардейском Измайловском полку). Их члены обязывались ежедневно употреблять горячительные напитки, присваивали себе шутовские звания и своеобразную иерархию наград за способность неограниченно поглощать водку: «сиволдай в петлицу, бокал на шею и большой штоф через плечо»{346}.
В погоне за покупателем. За основную массу городских потребителей шла ожесточенная борьба конкурирующих фирм, не стеснявшихся в выборе средств.
Молодой сотрудник популярного журнала «Осколки» Антон Чехов выразительно описал в 1885 г. подробности борьбы «архикабатчиков и обер-водочников» в современной ему прессе: «Водочник Шустов предал анафеме все существующие водки и изобрел на страх врагам свою «аглицкую горькую», Зимин ест Смирнова, Смирнов — Зимина. А какая-то Авдотья Зимина, чтобы истребить Петра Смирнова, выпустила водку № 21, совершеннейшую подделку под смирновский № 21. Бутылка и ярлык совсем смирновские, а чтобы иллюзия была полнее, на ярлыке написано: «Петра Смирнова» (московского трактирщика, знакомством коего заручилась Зимина), а несколько выше самым мелким петитом: «по заказу». Чтобы показать, что Зимина знает по-французски, на углах ярлыка написано: «Eudoxie Zimina», отчего водка, говорят, получает особый специфический вкус. Братья Поповы наняли какого-то магистра химии, который в столовом вине «известного в Москве завода (понимай: врага Смирнова) и вине за № 20 другого завода (Кошелева?), старающегося ввести себя в известность своими рекламами», нашел мутность. Заводчик Кошелев распинается за свой ректификационный спирт и т. д. Все наперерыв печатают в газетах громаднейшие объявления и «сторонние сообщения», в которых обливают друг друга помоями»{347}.
Но наиболее опасной для покупателя была не столько хвастливая реклама, сколько изготовление дешевых аналогов и даже прямая фальсификация престижных иностранных вин. Образцами подобного виноделия были «полушампанское» — шипучее яблочное вино купца Н. П. Ланина (по совместительству издателя либеральной московской газеты «Русский курьер») или «Ром № 2», изготовленный на паровом водочном заводе Ф. А. Некрасова — брата известного поэта.
Другие делались на десятках предприятий в Ярославской и Тверской губерниях из низкосортного кавказского «чихиря» (недобродившее виноградное вино), спирта и различных добавок: сахара, патоки, соков, красителей и прочих, иногда далеко не безвредных, ингредиентов.
В путевых очерках «Волга и волгари» А. П. Субботин, рассказывая о городе Кашине, подробно описал процесс производства «иностранных» вин, тем самым подтвердив достоверность сатирических строк: «Кто не слыхал анекдота о том, что когда один проезжающий чрез Кашин, заехав к знакомому купцу и не застав дома, спросил о нем у его сына, то получил в ответ: «тятька в погребе хереса размадеривает». В Кашине производились высокие сорта вин: в 1 р., в 1,5 и даже в 2 р. бутылка. Для них материалом служил разбавленный чихирь, то есть плохо выбродившее жидкое кизлярское вино, подвоз которого был удобен из Астрахани водою. К чихирю местные доморощенные Либихи и Менделеевы подбавляли разные специи, и в результате получались разнообразные вина лучших иностранных марок. Приготовляли не только подмадеренный херес, но разлиссабонивали портвейны, фабриковали го-сотерны и го-марго (что подало повод к известной остроте: дай мне очищенно-«го»), дримадеры, бордо тревье (то самое, которое у Гоголя называлось просто бурдашкой) и т. д. Изготовлялась даже настоящая неподдельная ост-индская мадера, подобной которой нет и не было и на самом острове Мадере; раньше, как подмечено еще у Гоголя, она называлась в общежитии «губернскою», ибо шла в большие города и была особенно ценима за то, что обжигала полость рта»{348}.
Технологию виноделов Кашина язвительно описал М. Е. Салтыков-Щедрин: «Процесс выделки изумительно простой, В основание каждого сорта вина берется подлинная бочка из-под подлинного вина. В эту подлинную бочку наливаются, в определенной пропорции, астраханский чихирь и вода… Когда разбавленый чихирь провоняет от бочки надлежащим запахом, тогда приступают к сдабриванию его. На бочку вливается ведро спирта, и затем, смотря по свойству выделываемого вина: на мадеру — столько-то патоки, на малагу — дегтя, на рейнвейн — сахарного свинца и т. д. Эту смесь мешают до тех пор, пока она не сделается однородною, и потом закупоривают… Когда вино поспело, его разливают в бутылки, на. которые наклеивают ярлыки и прежде всего поят им членов врачебной управы. И когда последние засвидетельствуют, что лучше ничего не пивали, тогда вся заготовка отправляется на нижегородскую ярмарку и оттуда нарасхват разбирается для всей России»{349}.
В XIX веке существовали многочисленные пособия по выделке фальшивых вин. Например, один из рецептов приготовления искусственного рома советовал: «Берут хорошо очищенный спирт 60–70 %, смешивают по усмотрению с известным количеством настоящего ямайского рома, подкрашивают вытяжкою из дубовой коры и оставляют стоять по крайней мере на 1 год. Это полезно и даже необходимо не только для отстоя и осветления, но и для того, что даже простая водка, как показывают опыты, стоявшая продолжительно, в деревянной дубовой посуде, приобретает запах настоящего рома, без сомнения вследствие химического изменения сивушного масла в масляный эфир». Другие технологии были еще проще и экономичнее, предусматривая многоразовое использование сырья: «Чернослив, винные ягоды и сахарный стручок, несколько фунтов на ведро по усмотрению, наливают очищенной водкой или не очень крепким спиртом, настаивают, сцеживают, дают отстояться, слива-осадка, и ром готов к употреблению. На остаток, с некоторым прибавлением ягод и стручков, опять можно налить водки и получить ром»{350}.
Таким образом, в стране появились дешевые, по сравнению с настоящими, кашинские и ярославские фальсификаты импортных вин по 40–70 копеек за бутылку, что было вполне доступно для небогатых мещан с претензиями из пьес А. Н. Островского: «Опять вино хотел было дорогое покупать в рубль и больше, да купец честный человек попался: берите, говорит, кругом по шести гривен за бутылку, а ерлыки наклеим, какие прикажете! Уж и вино отпустил! Можно сказать, что на чести. Попробовала я рюмочку, так и гвоздикой то пахнет, и розаном пахнет, и еще чем-то. Как ему быть дешевым, когда в него столько дорогих духов кладется!»{351}
Эти вина превосходили свои оригиналы преимущественно «убойной силой» и весьма своеобразным букетом, который, однако, вполне устраивал российских обывателей, привыкших пить по принципу «было б мокро да в горле першило».
«С таким вином плохие шутки,
Но к счастью, милостивый Бог
Нам дал луженые желудки,
Чтобы его пить каждый мог», —
писал еще в начале XIX века баснописец А. Е. Измайлов{352}. Воздействие низкопробных суррогатов (вероятно, не уступавших современным дешевым крепленым винам или импортируемым подделкам) на человеческий организм никак не учитывалось, и такое производство, похоже, никем не преследовалось, несмотря на принятый еще в 1825 г. закон о запрещении «подделок иностранного вина и составлении искусственных вин».
На протяжении столетия ситуация едва ли изменилась к лучшему, несмотря на то, что виноделы были освобождены от акциза и получили право на беспатентную торговлю в местах выделки вина. Однако результата эти меры не дали.
Проведенная в 90-х гг. экспертами Министерства финансов проверка образцов продукции со всех концов России показала, что меньше 10 % ассортимента являются настоящим виноградным вином; все остальное было подделкой, каковую изготавливали даже самые солидные фирмы. В самом Петербурге даже в начале XX столетия свободно торговали ананасным вином по 40 коп. за бутылку. Первый же закон о фальсификации вин разрабатывался около 15 лет и появился в России только в 1914 г.
Пожалуй, только знаменитый винодел князь Лев Сергеевич Голицын искренне стремился приучить соотечественников к хорошему вину. Он организовал в своем крымском имении-заводе «Новый свет» выделку первоклассного русского шампанского, которое в 1900 г. получило Гран-при на конкурсе во Франции, на родине этого напитка. Продукцию своего завода — натуральные вина — князь продавал в столицах по доступным ценам: 25 коп. за бутылку. Выступал за развитие отечественного виноделия и создатель образцовой русской водки Д. И. Менделеев. В своих официальных записках (в качестве члена комиссии по улучшению русского виноделия) он указывал на возможность создания в южных областях России прекрасных вин, способных не только завоевать внутренний рынок, но и успешно соперничать с продукцией традиционных винодельческих стран{353}. В 1873 г. в Вене на выставке к Всемирному конгрессу по виноделию были впервые представлены российские вина, отправленные Крымским обществом садоводства и виноградарства. На следующей международной выставке в Лондоне в 1874 г. крымские вина уже удостоились наград{354}.
Однако такие выступления являлись скорее исключением, чем правилом: шампанское Голицына и вина царских «удельных заводов» («Массандра», «Абрау-Дюрсо») были знакомы лишь немногим знатокам. Министерство финансов и его чиновники, не получавшие акцизных доходов с вина, не были особенно заинтересованы в распространении продукции виноделов. Кроме того, по свидетельству двоюродного дяди Николая II, великого князя Александра Михайловича, чиновники Министерства уделов не стремились рекламировать эти вина, 4 т, к. опасались, что это может вызвать неудовольствие во Франции»{355}: Россия была связана конвенциями о режиме наибольшего благоприятствования в торговле со всеми основными винодельческими странами и прежде всего — со своей основной союзницей Францией. Конвенционный таможенный тариф предоставлял льготы для российских коммерческих партнеров, которым, таким образом, было выгодно ввозить французское шампанское и другие вина{356}. Во время Крымской войны патриотическая «мода» заставляла отказываться от импортных вин и демонстрировать;
«Умеем пить и русским пенным
Здоровье русского царя».
Тогда же появлялись и мнения, что все пороки русского народа (в том числе и пьянство) измышлены иностранцами и являются клеветой «со злостными и своекорыстными видами», а на деле как приписываемые русским недостатки занесены к нам из Западной Европы нашими врагами, «потомками рабов развратного Рима». Автор этого утверждения полагал даже, что Россия не нуждается ни в каких обществах трезвости по европейским образцам, по причине «силы нравоучения и воли» русского человека{357}.
Алкоголь не только успешно пополнял казну, но и становился социально необходимым как символ единения власти с народом, избранности своего круга, заслуженной награды, уважительного отношения. Немало одаренных людей, представителей всех сословий, пали жертвой традиции «обмыть», «отметить», «сбрызнуть» любое событие в жизни.
Ограничений масштабов питейной торговли почти не существовало; правда, с 1803 г. запретило открывать кабаки без разрешения в своих деревнях Удельное ведомство, ведавшее хозяйством членов императорской фамилии. В 1805 г._ Александр I направил министру финансов рескрипт с пожеланием пресечь «вредные действия на нравственность и здоровье народные, происходящие от непомерного размножения кабаков». Был даже создан особый комитет по этому вопросу, но начавшаяся война с наполеоновской Францией и развитие откупной торговли сразу же прекратили его деятельность{358}.
Позднее, в николаевскую эпоху, проблемы пьянства как бы и не существовало вовсе. В 1843 г. Петербургский цензурный комитет запретил печатать статью «О пьянстве в России», подготовленную по вполне официальным и уже опубликованным данным о питейных сборах в 1839–1842 гг.: министр финансов посчитал, что такого рода материалы недопустимы «для обнародования во всеобщее известие»{359}.
Те материалы, которые все же пропускались в печать, объясняли неумеренное потребление водки исключительно «грубой невежественностью» народа, который предпочитает пьянствовать, «несмотря на многие благотворные меры правительства». Казенные крестьяне империи, по расчетам одного из авторов (о крепостных он вообще не упоминал), пропивают по 15 рублей в год и в течение жизни лишают себя значительной суммы, что и является главной причиной их бедности и недоимок ш уплате податей{360}.
Эти причины во многом объясняют темпы роста производства и потребления основного в России алкогольного напитка водки на рубеже XIX–XX вв.:
в 1900 г. было произведено — 36 000 000 ведер;
в 1904 г. — 64 017 000 ведер;
в 1913 г. — 95 538 000 ведер.
Соответственно росло и потребление на душу населения:
1891–1895 гг. = 4,3 л;
1898–1900 гг. = 5 л;
1901–1905 гг. = 5,23 л;
1906–1910 гг. = 6,09 л.
К 1913 г. душевое потребление достигло уже 8,6 л водки или 4,7 л абсолютного алкоголя{361}.
В это время спиртное уже прочно вошло в народную жизнь и стало своеобразным атрибутом национального образа жизни, сопровождая любое сколько-нибудь выдающееся событие, как в официально-государственной сфере, так и в быту. Подрядчик или предприниматель выкатывал бочонок рабочим после успешного завершения работ. Молодой сапожник или портной обязан был устроить «спрыски» товарищам и мастерам по окончании обучения. Помещик ставил ведро-другое своим крестьянам на праздник, тем же часто заканчивалась сельская сходка; а уважающий себя хозяин обязан был угостить соседей, собравшихся к нему на «помочи» или по каким-либо иным делам. Отсутствие в таких случаях выпивки уже рассматривалось как «бесчестье».
«Сильно противились, пришлось пропоить 40 рублей, прежде чем позволили выйти…; когда просил о выходе — 1/4 ведра, при составлении приговора — 1/2 ведра, домой пришли — 1/4 ведра, к земскому начальнику пошли — 1/2 ведра…» — такие проблемы были у псковских крестьян, собиравшихся выйти из общины на рубеже XIX–XX вв.{362} Ответы на упоминавшуюся выше анкету кн. В. Н. Тенишева отмечают, что в деревне уже и женщины «напиваются при любом удобном случае», а сама выпивка теперь превращается в обряд; «Без блинов не масленица, а без вина не праздник»{363}.
Однако именно в это время и зарождается в России без излишнего административного шума настоящее общественное движение против пьянства, опыт которого был, к сожалению, не востребован инициаторами антиалкогольных кампаний советской эпохи.