К праведному Алексию Московскому (дни памяти: 29 января / 11 февраля (новомуч.), 9/22 июня, 20 августа / 2 сентября (Моск.), 16/29 сентября, перенесение мощей), который служил настоятелем храма святителя Николая в Кленниках, шли на исповедь, за духовным советом и помощью множество людей. Игумен Феодосий, настоятель Оптинского скита, приехав как-то в Москву и увидев, как идут вереницы исповедников, как истово и долго проходит служба, как подробно совершается поминовение, какие толпы верующих ожидают приема, как долго длится этот прием, сказал отцу Алексию: «Да, на все это дело, которое вы делаете один, у нас в Оптине несколько человек понадобилось бы. Одному это сверх сил. Господь вам помогает».
В это время во многих храмах начала входить в практику общая исповедь, и многие из ложного стыда стали предпочитать ее исповеди частной, считая «неудобным» говорить все о себе в присутствии «постороннего человека» (священника). Батюшка же объяснял, каким должно быть покаяние, и что исповедь непременно должна быть частной, даже лучше, если не по записке.
«Недостаточно, — говорил он, — прочел все грехи по записке и конец — ничего и не получилось. Надо так себя подготовить, чтобы все внутри перегорело: вспомнить грех, подойти к нему со всех сторон, привести на память все мелочи, все подробности его, чтобы грех опротивел, и тогда, подходя к исповеди, будете каяться Самому Богу, и будет все равно — есть ли кто-нибудь около тебя или нет. Глубоко надо почувствовать, что “грешен я, виноват”… Исповедь помогает сильнее осознать свою вину и возненавидеть грех. После такой исповеди мы уже не скоро вернемся к этому греху, а может быть, и совсем его оставим, а то опять за то же».
Кто-то заметил относительно записки: «А если забудешь?» — «Если что болит, того не забудешь. Где мне больно, тут я и покажу»…
Что же касается общей исповеди, батюшка считал ее недоразумением: «Многие думают, что они исповедались, а в действительности — нет». Ссылки же на практику отца Иоанна Кронштадтского считал необоснованными: «То был отец великой духовной силы, и мы с ним себя сравнивать не можем».
Особое значение придавал батюшка исповеди, на которой кающийся сам, не дожидаясь вопросов, раскрывает свои грехи. «Но, — добавлял отец Алексий, — не всякий это может, приходится помогать».
В своем старческом руководстве батюшка всегда возводил руководимых им к подвигу духовному, то есть наиболее трудному и существенному. Но все трудное начинается с легкого. Внешний подвиг необходим — хотя бы самый малый. Он воспитывает силу воли, без которой невозможен никакой, тем более духовный подвиг. Но необходимо прежде всего взвесить силы и возможности, считал отец Алексий. «Семь раз примерь — один раз отрежь, — говорил батюшка, — а на что уже решился, того надо держаться во что бы то ни стало. Иначе цель не достигается. Например, молитвенное правило пусть будет небольшое, но оно должно выполняться неукоснительно, несмотря на усталость, занятость и другие помехи». Это касалось не только молитвенного правила, но и всякого другого подвига: «Царство Небесное силой берется, и только те, кто проявляет усилие над собой, наследует его, а ты палец о палец не ударяешь».
По учению батюшки, путь человека к Богу, к спасению в том, чтобы полюбить Господа всем существом и отдать Ему всего себя. Все мысли, чувства, желания направлять на то, чтобы угодить Господу, чтобы делать на земле то, что Ему было бы приятно. «А что Спаситель сказал? А что Спаситель велел?» Что первое и самое Ему приятное? Чего Он желает и чему радуется, если мы это исполняем? — Это любовь к ближнему. Что может быть для Него радостнее, чем когда Он видит, что мы лишаем себя чего-нибудь, чтобы отдать ближнему, что мы стесняем себя в чем- нибудь, чтобы дать покой ближнему, что мы сдерживаемся и стараемся направить характер свой на то, чтобы ближнему было легко с нами жить? Трудное это дело и скорбен путь, ведущий к Господу, преодолеть его можно только с помощью Божией. Предоставленные самим себе мы погибли бы в самом начале. Поэтому нужно ежеминутно молить Господа о помощи: помоги Господи, помилуй меня Господи. Надо просить прощения в грехах, просить силы жить, исправляться и служить Ему, как Он того желает. Благодарить Его за великое терпение и милосердие. И как в жизни и поведении надо забывать свое «я», забывать себя, быть как бы чуждым себе, а жить скорбями и радостями другого человека, с которым нас Господь поставил. Так и в молитве нужно искать не для себя радостей и утешения, а, забывая себя, отстраняясь от себя, просить силы у Господа исполнять Его повеления на земле, куда Он нас послал, чтобы мы, исполняя Его волю, работали Ему, трудились для Него.
В требовании этого терпеливого, кроткого, снисходительного, внимательного и любовного отношения к людям батюшка не ослабевал никогда. А покаянное сознание поддерживал частой исповедью.
«Я плакала, — пишет одна сестра, — горючими слезами, уткнувшись в кровать, на которой лежал батюшка (последний год-два он принимал, не вставая с постели), о том, что, несмотря на постоянные его требования, нет-нет да скажу когда-нибудь грубое слово маме. Плакала от своего бессилия преодолеть себя. Батюшка нежно гладил меня по голове, жалея мою маму: “А как ей тяжело. Как она тебя любит… У нее все сердце в царапинах…” В его голосе звучало столько жалости, задушевности и нежности к моей маме, что это добавляло мне слез. Дав выплакаться, он поднял мою голову: “Ну, довольно… Буду надеяться, что ты будешь лучше”».
«Правило выполняй первым делом», — наставлял отец Алексий. — «Батюшка, я читаю все, что вы мне благословили». — «Под правилом разумею: следить за собой, гнать мысли и никому не грубить. Таковое правило всегда предлагаю тебе, а ты забываешь».
В основу духовной жизни батюшка полагал внимание, духовное бодрствование над собой. Внимание же по существу состоит в том, чтобы перед всеми и во всем смиряться и возрастать в любви к Богу и к людям, хотя не должно пренебрегать и другими сторонами жизни человека.
Состояние же противоположное, потерю духовного бодрствования, рассеянность, увлечение чувствами и мыслями, каковы бы они ни были, батюшка называл сном.
«Однажды, — признавалась одна прихожанка, — во время всенощной под праздник буря помыслов волновала меня и смущала все существо. Подхожу, как обычно, к Елеопомазанию после Евангелия. Батюшка, внимательно всмотревшись в меня, серьезно заметил: “Спишь никак…”».
Хочешь жить духовной жизнью, следи за собой, будь внимателен. Но это внимание не должно сводиться к праздному наблюдению за своими мыслями, состояниями и переживаниями. Следить за собой, как говорил батюшка, значило не только замечать дурные мысли и пожелания, но и сопротивляться им, прогонять все недолжное. А так как силы наши немощны и ничтожны, то постоянно надо призывать помощь Божию, молиться, а чтобы внутреннее око было зорче и чище, необходимо все время приносить покаяние в неизбежных ошибках.
Из воспоминаний одной верующей: «Перед кротким, смиренным и любящим батюшкой я чувствовала себя как на Страшном Суде, особенно, когда он вслух читал мои письменные исповеди, иногда добавляя: “Зачем же ты это делаешь? Ну, послушай?.. Я краснею за тебя”. Лучше бы, казалось, провалиться сквозь землю, чем слышать его огорченный голос. А тут надо во что бы то ни стало дать обещание, так больше не грешить. “Нет, ты скажи: ты больше не будешь так поступать? Ты будешь хорошей?” И приходилось обещать и стараться потом сдерживать данное слово, а в следующий раз каяться в новых проступках с еще большими слезами и стыдом. Он болел за каждого из нас, он любил нас, хотел видеть чистыми и угодными Богу».
Когда же кто отвыкал от явных проявлений гнева и нетерпения, батюшка начинал также строго взыскивать за мысли и пожелания, даже за малейшее внутреннее нетерпеливое движение души, и этим постоянно поддерживал покаянное чувство и приводил к собранности.
Каждую нашу душу он видел насквозь. Однажды на собрании своих духовных чад на его квартире он взял стакан чистой воды и спросил: «Видите ли вы что-нибудь в стакане?» — «Нет, ничего не видим, чистая вода». Тогда он бросил в стакан какую-то соринку. «А теперь видите?» — «Видим, маленькая соринка плавает». — «Вот так Господь открыл мне ваши души — всякая соринка, всякий изгиб души мне известны».
Александр Александрович Добровольский (1886–1964) родился в Москве, в Замоскворечье, учился в Московском Университете, закончить который ему не удалось. С 1913 года сотрудничал в различных печатных изданиях Москвы и Санкт-Петербурга, с 1914 года жил в Санкт-Петербурге и активно занимался литературной деятельностью, работал секретарем редакции журнала «Новый журнал для всех». В 1916 году он вернулся в Москву и занял пост секретаря издательства «Сполохи». К этому времени Александр Александрович уже был автором двух сборников рассказов.
О первом посещении храма на Маросейке А. Добровольский писал так: «Замечательно, что мое посещение церкви Николы в Кленниках совпало с Февральским переворотом. Точно я инстинктивно стремился здесь, в православном храме, под покровом Божией Матери и святителя Николая, укрыться от тех бед и несчастий, которые несло мне будущее». Так Александр Добровольский стал духовным сыном святого праведного Алексия Московского и членом мечевской общины.
«В 1917 году проездом из Оптиной Анна Александровна Исакова (духовная дочь прп. Нектария Оптинского. — Ред.) гостила у нас. Она сказала мне: «У вас в Москве тоже есть священник высокой духовной жизни — отец Алексий на Маросейке». Она была вся напитана светом Оптиной, восторженна и возбуждена. Под впечатлением от ее рассказов я пошел в названную мне церковь. Я решил посмотреть на священника, которого знают, на которого указывают из Оптиной. Во мне было разбужено любопытство к новому миру, который уже выступал для меня в эстетическом очаровании общего увлечения русской иконой, церковным пением, иконописной красотой необыкновенных святых. Я поднялся в маленькую церковь, почти пустую (четыре часа, вечерня, неделя Великого поста). Несколько старушек суетились в церкви. Быстрой, бегущей походкой вошел священник. Старушки бросились к нему под благословение, целуя его руки. Я испугался, что сейчас он увидит меня, обратится ко мне, и поспешил уйти. Я был разочарован. Но эта встреча не прошла бесследно. Я почему-то счел нужным записать (хотя делал это очень редко) такие слова:
«28 февраля. Ходил к вечерне в церковь Николы в Кленниках. Странное впечатление произвел на меня священник. Есть в нем что-то выделяющее его сразу. Недаром куча женщин бросается к нему под благословение — зрелище непривычное для меня в других церквах. Но что-то казалось мне в нем чужое, я это подметил и Анне Александровне, — какая-то торопливость и простота. Неужели никогда не проникну я в русскую святость? Душе моя, душе моя, восстани, что спиши».
А в этот день в Петрограде уже совершались великие события.
Прошло два года.
Уже не из любопытства, не за тем, чтобы посмотреть неизвестного священника… Я погибал, я хотел молиться — и не умел, я просил утешения — и не знал, где его найду. Все рушилось, все погибало, я не знал, что же теперь делать, что же теперь нужно.
На Маросейке (я пошел сюда, потому что вспомнил, что здесь служат каждый день) я узнал, что нужно покаяние.
«Братья и сестры, теперь нам нужно покаяние. Мы будем молиться каждый день»… Это начиналась Патриаршая неделя покаяния.
Я не пропускал ни одной службы. И помню в один вечер точно шелест прошел среди молящихся: «Батюшка приехал». Мое сердце сжалось. Я был смущен: как я взгляну ему в глаза. То, что я как бы оскорбил его, то, что я пренебрег им, мучило меня. Что, если он увидит меня и укажет мне, что мне не место в этом храме? На другой день уже батюшка служил литургию. Вместе с прихожанами я подходил к кресту и к батюшке. В первый раз. И вот я еще не дошел к нему, и он, смотря на меня ласково, с улыбкой, громко на всю церковь, привлекая внимание всех, произносит: «Вот и он, наш усердный богомолец».
Да, я усердно молился. В эти дни, как никогда прежде, ни потом, не пропускал ни одной службы. Я первый приходил… Но ведь батюшка этого не знал, он только вчера приехал и видел меня в первый раз. Или его всезнающее сердце уже узнало все, и он видел и мое усердие, и мое смятение, и как евангельский отец, еще издали приветствовал меня и спешил навстречу.
— Веруешь ли ты в Бога? — Первая исповедь у батюшки.
Моя очередь. Шепот: «Идите». Сердце останавливается на мгновение, перехватывает дыхание, как в детстве, когда бросаешься в воду, зажмурившись и перекрестясь.
— Веруешь ли ты в Бога?
Я ему нес все свои десять лет на стране далече: эти руки, уставшие от праздности, это сердце, замкнувшееся в себялюбии, сердце ожесточенное и больное.
— Верую, — смог я сказать.
Это была самая необыкновенная исповедь. Точно одного меня он всегда ждал, точно мне он все хотел пересказать. Батюшка говорил мне о себе, своей жизни, своих испытаниях, своем священнослужении, горестях и трудностях избранного пути, о благословении [отца] Иоанна Кронштадтского, о своем упорстве к добру, любви к народу и служении ему. Он говорил мне о любви. «Ты болен. Ты замкнулся в себе. Смотри, какое у тебя сердце! Оно не живет, оно никого не греет. Ходи же в церковь. Не забывай ходить в церковь. Только здесь, в церкви, в атмосфере любви твое сердце согреется и отойдет». Я ушел от него в слезах. Батюшка был серебренник, в моих слезах он переплавил мое сердце.
Жар новоначального — он сгорает как пламенный столп, который пройдет перед всей твоей жизнью, и он осветит далеко, — но нужно ежедневное усилие, напряжение всех своих сил, нужен постоянный подвиг. Скучно — принудь себя, досадуешь — потерпи, осуждаешь — воздержись, пренебрегаешь — пересиль себя. Пришло уныние, пришла скука. Батюшка звал меня — я не приходил к нему. Батюшка поручал — я не исполнял. Батюшка привлекал — я уклонялся. А батюшка, никогда не изменявшийся, не упрекнувший, всегда внимательный, ласковый, любящий, не отпускающий, терпеливо следящий, вовремя спешащий на помощь, удерживающий, руководящий… Помню, летом батюшка уезжал, я его долго не видел. Это было время народных академий, лекций в храмах. Меня затянули к Богоявлению (Православная народная академия богословских наук, открывшаяся в те годы в Москве. — Ред.)… Своим умом решил, что это и интересно, и полезно, и удобно. В это время приехал батюшка. На исповеди говорю ему про свое увлечение, лекции, курсы. Он все выслушал ласково, точно одобряя: «Хорошо, это хорошо…» Потом вдруг обнял меня крепко-крепко, прижал к себе, как бы защищая и не отпуская: «Вот что, оставайся ты лучше с нами».
Это было удивительно. Ведь казалось бы — вот он. Он не знает ничего из моей жизни, никаких подробностей моей семейной жизни, моего происхождения, образования, привычек. Точно, отбросив всего внешнего человека, он приближал к себе самого человека, его любил, его ценил, им интересовался, о его пользе болел. Тысячи людей проходили мимо него. Как можно различить в этой массе одного, запомнить, и мало того, что запомнить, — следить, вести, знать о нем все, вовремя поспешить и помочь. Помню, когда после поездки на фронт и в Сибирь я, наконец, вернулся в Москву. Я приехал в субботу. В воскресенье пошел на Маросейку. Прошел почти год. Я не сомневался, конечно, что батюшка меня забыл. За это время там много переменилось. В храме я увидел новых людей. И потом это была не прежняя Маросейка. Храм был переполнен. Бесконечная толпа подходила под благословение к батюшке. Он едва смотрел, казалось, ничего не замечал. Я мучился: напомнить ли о себе или пройти молча. Подхожу. Лицо батюшки осветилось улыбкой:
— Худой-то какой! Что они там с тобой сделали, что они там с тобой сделали? — Разве мог батюшка кого-нибудь забыть?
Удивительно. Откуда являлось это чувство, это убеждение, что батюшка тебя любит больше всех. «Батюшка меня любит больше всех». Как это ни было нелепо, просто невозможно — такая уверенность жила. Но ведь другие, настоящие его духовные дети, преданные ему, послушные ему, полезные ему и храму. Они давно пришли к нему, отдали ему всех себя, — и разве недостойны они, чтобы батюшка любил их больше тебя — случайного, бесполезного, ненужного храму, раба ленивого и лукавого. И все-таки он любит меня больше всех! Может быть, это просто от того, что каждому батюшка давал какой-то максимум любви. У него не было, как у Отца Небесного, первого и одиннадцатого часа. Ты пришел ко мне, — и вот вся та любовь, которую ты можешь от меня иметь, я ее даю тебе. Весь тот максимум любви, который я вообще мог бы иметь, батюшка мне его дал, и поэтому для меня он любил меня больше всех.
И эта любовь давала ему возможность проникать во всякое душевное состояние, знать его, угадывать его, предупреждать его, делала его прозорливым.
Помню, один раз я был в отчаянном, угнетенном состоянии. Нужно было исполнить одну ответственную работу в очень короткий срок, с такими средствами, которые не давали никакой возможности ее выполнить. Время проходило. Я чувствовал, что мне не на кого надеяться, что мне никто-никто не придет и не поможет, что я никому не нужен со всеми своими огорчениями и затруднениями. Пойти в церковь помолиться? — Но каждая минута дорога, а пойти в церковь — это потерять весь вечер. И я пошел. Служил не батюшка, но я надеялся, что он будет вести беседу, что я его увижу, и он благословит меня.
И вот служба кончена. Батюшки нет. Чего-то жду. Но все кончилось, сейчас все разойдутся. И вдруг — батюшка. Он спешит. С книгами. Задыхается. Он начинает беседу. Он говорит об апостоле Фоме. О его маловерии. Он говорит о необходимости веры, сильной веры. Что это не может быть, что как бы ни было трудно, страшно, — Господь здесь. Господь не оставит. Только прибегни к Нему, только воскликни с Фомой: «Господь мой и Бог мой!» Я подхожу к батюшке уже побежденный его словами, его верой, его горячностью. И вдруг он удерживает меня, обнимает, целует, начинает передавать мне свое волнение: как был расстроен посетителями, как думал, что не сможет вести беседу, — так потрясло его человеческое горе. И это все мне, точно самому близкому во всей этой толпе человеку, точно забыв обо всех, точно меня одного считал достойным разделить тяжелый свой груз, меня, который только что считал себя одиноким, самым брошенным и забытым. И вот покрыть такой любовью, согреть такой верой: «Вспомни о Фоме, воззови с ним «Господь мой и Бог мой!» Я ушел от батюшки точно исцеленный. Никогда в жизни я не был так спокоен. Спокойно уже, в надежде на Бога смотрел я на свое затруднение. И Господь чудесно все устроил.
Это знание батюшкой скрытого состояния человека я испытал не раз. Помню однажды, прихожу под благословение. Он смотрит на меня тревожно: «Да ты больной!» Я удивляюсь. Кажется, у меня ничего не болит, я чувствую себя здоровым. — «Больной, совсем больной! Иди домой, скорей ложись!» И действительно, пришел домой, — вечером пришлось лечь, я заболел. Батюшка увидел болезнь, которую я еще не чувствовал.
Перед тем как я тяжело заболел в 1921 году, когда в последний раз был в церкви, батюшка, благословляя, сказал: «Ну, Александр, будь сильным». Я отошел, не понимая, к чему он это говорит, — а батюшка предупреждал меня о готовящемся мне испытании.
И еще о болезни. Как-то весной, уже в 1922 году, стою в первой арке у входа. Служба кончилась. Вдруг передо мной батюшка. «Ну, как живешь?» — «Да вот, батюшка, опять болею». Он стал строгим: «Вот что, брось ты это! Давай твою болезнь. Это мне нужно болеть».
Я сейчас думаю: в практике старческой исповеди был такой прием. Старец брал руку кающегося и клал себе на шею, этим перенося на себя бремя грехов своего духовного сына. Может быть, обнимая нас во время исповеди, прижимая к себе, — скрытно делал то же, что восточные старцы-духовники, перекладывая на себя, на свою грудь наши бесчисленные грехи и болезни. Как тяжел был этот груз, как трудно было это бремя — думали ли об этом когда-нибудь мы, заботящиеся только о себе, спешащие скорее переложить на него все наши печали и несчастья? И как он был терпелив, спокоен, ровен! Только один раз я видел батюшку необычайным. Великий пост, Страстная пятница. Сотни людей уже прошли перед ним, и сотни ждали в длинной очереди. — «Идите». Как всегда перехватило дыхание, и я очнулся у аналоя. Батюшки не было рядом — он не сидел, он стоял, прижавшись всем телом, спиной, руками к стене, точно его заливало море, точно тысячи брызг летели снизу и смывали его, а он изо всех сил старался удержаться. Его лицо было бледно и искажено, волосы отнесены как бы ветром, глаза закрыты. Он задыхался. Он не видел меня. Откуда- то издали прозвучало его: «Веруешь ли в Бога?» — «Верую». И сейчас же он бросился ко мне со своей лаской и любовью. Батюшка, батюшка! Как тяжело ему было, как тяжело ему было!
Батюшка поразительно знал душу человека. Недаром он мне рассказал такой случай. На пляже в Крыму батюшка разговорился с одним профессором. После беседы тот спрашивает: «Вы ведь врач?» — «Нет». — «Но кто же тогда вы? Только врач может так знать психику человека». — «Я священник».
Это знание давало батюшке возможность часто ограничиваться каким-нибудь замечанием, где другой бы говорил несколько часов. Помню, я его спрашивал о монастыре. Батюшка не отговаривал меня. Он видел: я увлечен, разгорячен. Слушал мои вопросы и улыбался. «А ты знаешь, как в монастыре к иконам прикладываются? Боже сохрани, если ты подойдешь перед кем-нибудь раньше тебя поступившим в монастырь». Для меня это маленькое замечание тогда оказалось убедительнее, может быть, самых пространных уговоров.
Иногда батюшка перебивал, точно не понимая, точно удивляясь: «Да что ты? Это с тобой от жары. Смотри, жара-то стоит какая!» — мудро указывая, чтобы я сам даже не задерживался вниманием на том, о чем я начал говорить.
У него было уменье какими-то простыми словами, какими-то приемами русского доброго простеца успокоить самую страшную тревогу.
— Батюшка, как же мы переживем эту зиму?..
— Слушай, вот что я тебе скажу: ехал я сегодня мимо Смоленского рынка. Сколько там всего — муки, мяса, сахара!… Ну, так и нам с тобой хватит.
У него был необыкновенный свой громадный опыт, и он делился им, спеша к каждому с тем, что ему нужно. Часто не успеешь сказать, только начнешь: «Батюшка…», — а он уже прерывает: «Какой у меня случай был. Недавно приходит ко мне одна женщина…». И он рассказывает, рассказывает то, что потрясает меня, что является обличением моего греха, что заставляет меня возненавидеть грех, отвернуться от него.
Иногда ему и ничего не нужно было говорить. Он сам знал и сам спешил успокоить твое смущение. Одно время меня мучило: чей же я духовный сын? Если я слушаю беседы только отца Сергия, только у него учусь, — не нужно ли прямо сказать батюшке: «Благословите меня перейти от вас к отцу Сергию!» Но спросить об этом казалось почему-то невозможным, обижающим батюшку. До самой последней минуты я так и не решил, скажу или не скажу. И вот во время исповеди батюшка обнимает меня и ласкает: «Вот какой у меня духовный сын! Мой духовный сын! Мой духовный сын!» Он объясняет мне, почему поручил заниматься с нами отцу Сергию. «Пусть так и будет, а уж я буду наблюдать и молиться за вас».
Батюшка был необыкновенно скромен. Как-то говорю ему: «Батюшка, вот горе у меня — время очень занято, не могу посещать ваши беседы». — «А зачем тебе мои беседы? Ну, что я могу на них сказать? А вот ученые у меня есть, их беседы посещай непременно!»
Спросит: «Ходишь ли ты на беседы к отцу Сергию?» — «Хожу». — «Непременно ходи».
Один раз останавливает: «Я слышал, как ты отцу Сергию на беседе отвечал», — и смотрит такой довольный.
И так издали, из-за других, почти незаметно, он вел тебя единственным путем, учил своей великой науке. И как радовался, когда в какой-нибудь мелочи, в какой-нибудь черточке проскальзывало, что наука эта усвояется.
Один год я как-то особенно усиленно посещал разные московские храмы. Это было трудно, своего рода подвиг. Истощенный, голодный, после службы идешь вечером по страшной темной Москве пешком, без трамваев, куда-нибудь в Хамовники, в Кудрино, в Рогожскую — к всенощной. Я считал это большой заслугой и как-то сказал об это батюшке, думая, что он похвалит. Он только удивился. «А ты чего ходишь-то, чего ищешь?» Я так смутился, что не знал, что ответить. «Тебе что у нас не нравится, чего не хватает?» Наконец, решился сказать: «Пения». — «Ну вот, ты много ходишь по разным храмам, где же по-твоему поют лучше?» Я задумался. И вот все концертное пение показалось таким ненужным, фальшивым, несоответствующим великому таинству богослужения, и я мог назвать только один храм — Марфо-Марьинский. Батюшка так обрадовался, точно я выдержал какой-то экзамен: «Ах, Марфо-Марьинский, да, да, говорят, там хорошо поют, вот мне и Преосвященный Тихон все говорит, что хорошо, а мне все некогда, все хочу туда поехать. Ну вот и хорошо, хорошо».
Иногда он точно приоткрывал такой тайничок, точно впускал в свое сокровенное. Сам начинал учить. Один раз он рассказал мне о прилоге и о помысле. «Помни о прилоге, это тебе полезно знать и помнить». Один раз, когда я говорил о монастыре, приласкал меня и сказал: «А как, ты не пробовал Иисусову молитву. Ты бы и начинал к ней понемногу привыкать».
Уже изнемогающего, задыхающегося в последнюю зиму, его проводили по церкви, только прикоснешься губами к рукаву его шубы. Он смотрит своими ласковыми глазами, а губы шепчут: “Отче Александре”».
«“… Не люблю, осуждаю, гневаюсь, завидую”…
Он смотрит. Его глаза залиты слезами, он шепчет: «И это Александр, который был всегда такой любящий, такой терпеливый, такой кроткий, такой добрый!»
Батюшка, но когда же вы видели меня любящим, терпеливым, добрым? Или он плакал о том образе, о том первом Александре, которого я помутил своими грехами?
Я уходил. Он удержал меня:
— Почему ты не придешь ко мне?
Молчу. Ведь как объяснишь, что скажешь?
— Ты приходи. Придешь?
Молча отвечаю: «Приду». Но он обеспокоился:
— Нет, ты пообещай, что придешь ко мне.
Обещаю, батюшка радуется. Радостный благословляет, отпускает меня. «Ты приходи ко мне», — это его последние ко мне слова. Может быть, уже прозревая свою смерть, он, зная мою неустойчивость, хотел обещанием связать меня, чтобы я не отходил от него, не забывал его, чтобы я приходил к его могилке».