Что касается западных источников этой иконографии, то их нельзя, на наш взгляд, сводить к одному лишь новаторству новгородских и псковских иконописцев, заимствовавших иконописные сюжеты у живописцев Западной Европы. Подобное заимствование, несомненно, имело место. Но нельзя забывать и того, что некоторые «консультанты» по части сюжетного оформления икон находились не на Западе, а в России — в Москве и даже в Кремле. То были еретики, с видными представителями которых Сильвестр, руководивший иконописными и расписными работами, был «советен». Вместе с ними или под их влиянием (в принципе это неважно) Сильвестр ввел в кремлевскую живопись еретические мотивы. И дьяк Иван Висковатый, обладавший по тогдашним временам незаурядной богословской эрудицией, сразу почуял тут неладное. Не так уж он был не прав, заподозрив, что через новые иконы проводятся еретические идеи. Так, в изображении Иисуса Христа ангелом он увидел отрицание равенства Христа с Богом{1871}, что являлось характерным для еретиков, отдававших предпочтение ветхозаветному Богу. Нетипичные для православной веры особенности изображения Спасителя на кресте не без основания показались ему «мудрованием», за которым скрывалась ересь, отвергавшая божественную природу Христа и считавшая его простым человеком{1872}. Порождала известные сомнения и благовещенская икона «Троица» с ее несколько грузными (очеловеченными в стиле Ренессанса) ангелами и помещенным на втором плане двухэтажным зданием, «в архитектуре которого прослеживаются черты западного Возрождения»{1873}.
Сильвестр, отводя обвинения Ивана Висковатого, выдвигал два основания своей невиновности: написание икон по древним образцам и одобрение их царем Иваном и митрополитом Макарием «со всем освященным собором». Особенно он напирал на последнее обстоятельство: «И те иконы, которые во Пскове писаны, привезли же на Москву, и Царь и Государь те старые привозные иконы честно проводил со честными кресты и молебная совершал Митрополит со всем освященным собором <…> а в Благовещенье и во Архангеле и у вознесенья новые иконы Царь и Государь велел поставляти, а о которых святых иконах Иван соблажняется, да что в полате въ притчи писаны, ино святый Митрополит государь, и святые владыки, и архимандриты, игумены и протопопы, и протодиаконы, и весь освященный собор, ведает…»{1874}. Эта оплошность, допущенная царем и митрополитом, спасла, по всей видимости, Сильвестра. В противном случае, т. е. в случае признания справедливости обвинений Висковатого, Иван IV и Макарий оказались бы в весьма щекотливом положении. Вот почему не стоит говорить, будто митрополит Макарий защитил Сильвестра от нападок Висковатого{1875}. Макарий защитил себя, свой престиж и авторитет как главы русской церкви. Сильвестра не так-то просто было взять, ибо его влияние тогда являлось, по словам Р. Г. Скрынникова, «неколебимым. Молодой государь слушал его как наставника. К тому же Сильвестр пользовался особым покровительством семьи удельного князя Владимира Андреевича»{1876}. И все же собор, даже осудив Висковатого, согласился с отдельными его замечаниями и «приказал сообразно им исправить иконы»{1877}. Примечательно и то, что митрополит Макарий так и не смог указать на старые греческие иконы, послужившие образцами при написании некоторых новых икон{1878}. Тем не менее он не принял сторону Ивана Висковатого. Означает ли это, что митрополит был убежден в религиозной чистоте Сильвестра? Вряд ли. Кое-что в данном отношении проясняет современное тем событиям публицистическое сочинение — анонимная «Повесть некоего боголюбива мужа, списана при Макарье митрополите Царю и Великому Князю Ивану Васильевичу всей Руси, да сие ведяще, не впадете во злыя сети и беззакония отъялых и прелщеных человек и губительных волков, нещадяще души, ей же весь мир не достоин, прочетше же сие, человецы, убойтеся чары и волхования, творяще скверная Богу, и грубая и мерекая и проклятая дела»{1879}.
По мнению П. А. Садикова, «Повесть некоего боголюбивого мужа… царю и великому князю Ивану Васильевичу всей Руси» вышла из литературного окружения митрополита Макария{1880}. Весьма вероятно, что к созданию «Повести» имел «прямое отношение Макарий»{1881}. Хотя она «непосредственно адресовалась Ивану IV»{1882}, но предназначалась широкому кругу читателей, что явствует из слов ее заголовка «прочетше же сие, человецы, убойтеся чары и волхвования, творяще скверная Богу…». Это позволяет рассматривать «Повесть» как памятник религиозно-политической борьбы в России середины XVI века.
Ф. И. Буслаев в своих примечаниях к «Повести» замечал: «Эта повесть замечательна по намекам на грозный нрав и дела Иоанна IV <…>. Враждовавшие в его царствование партии выступают и в повести. Главная завязка ее — чародейство, которого, как исторически известно, сильно боялся Иоанн»{1883}.
Согласно П. А. Садикову, «все сочинение било на веру царя в колдовство и под видом советников-чародеев призрачно разумело его сотрудников по «избранной раде», стремясь доказать необходимость для него и государства осуществления подлинного, ни от кого не зависимого «самодержавства»{1884}. Цель «Повести» П. А. Садиков видит в предостережении царя «от неверных «синклит» (советников), которые стали бы склонять его верить своим чародейским книгам»{1885}.
Сходные суждения высказал И. И. Смирнов, считавший целью написания «Повести некоего боголюбивого мужа» воздействие на царя Ивана, чтобы побудить его «к борьбе против тех «синклитов», т. е. бояр, которые являлись противниками усиления самодержавной власти Ивана IV»{1886}. При этом «основной огонь «Повесть» направляет против «синклита чародея», едва не погубившего вместе со своими «единомышленниками» некоего благочестивого царя»{1887}. Обратимся, однако, к самой «Повести».
В ней говорится о царе, благоверном, боголюбивом и милостивом, любившем суд и правду. Царство его изобиловало «всеми благими», а воины его «враги побеждаху, яко огнь попалящ лица противных»{1888}. И вот «прилучися некто у того благочестиваго царя синклит чародей зол и губитель муж, царем же он зело любим бе, и нача въ уши влагати ложная царю»{1889}. Этот чародей-советник собрал вокруг себя единомышленников и вместе с ними «нача ложная царю глаголати, и оклеветати неповинныя, и смути царя на людей, людей же на царя, и оскорби царь неповинных различными печалми, и сам от них печаль имяше и страхование…»{1890}. Все это живо напоминает первые годы царствования Ивана IV, призывавшего подданных к общественному примирению и согласию, напоминает образование при государе группы советников («синклита»), собранных любимцами царя Сильвестром и Адашевым, и усиление борьбы придворных партий, явившейся следствием деятельности данного «синклита», или Избранной Рады.
Советник-чародей, рассказывает «Повесть», погубил бы царя окончательно, если бы того Бог не уберег. Особый интерес для характеристики «синклита чародея» представляет глас Божий, обращенный к царю: «Воспомяни, Аз избрах тя царя, и преславна тя сотворих, ты же поругася Мне, отступи от Мене, и приложися к бесом, остави всемогущую Мою помощь и силу, совокупися со враги креста Моего, на нем же Аз распялся за весь мир…»{1891}. Бог здесь — Иисус Христос. Следовательно, грех царя, поддавшегося влиянию «синклита чародея», состоял в отступничестве от Спасителя и утрате веры в животворящую силу Креста. Это есть как раз то, что присуще было еретикам в России конца XV — середины XVI века. Так автор «Повести» опосредованно, через царя, обвиняет советника-чародея «со единомышленными» в ереси. Причастность «синклита чародея» и его друзей к ереси подчеркивается способом расправы с ними: «Царь же прелщения их поведа епископу и всем людем бывшая от них, осуди их смертию, и повеле их всех пожечи огнем…»{1892}. Сожжению тогда подвергались, как известно, еретики.
Таким образом, «Повесть некоего боголюбивого мужа» позволяет сделать предположение о том, что митрополит Макарий и люди из его окружения испытывали немалые сомнения относительно религиозной чистоты Сильвестра и его единомышленников. Убежден был в чародействе Сильвестра и царь Иван Васильевич Грозный.
Князь Курбский в первом своем послании Грозному вопрошает: «Почто, царю, силных во Израили побил еси <…> и на доброхотных твоих и душу за тя полагающих неслыханные от века муки и смерти и гоненья умыслил еси, изменами и чародействы и иными неподобными облыгая православных и тщася со усердием свет во тьму прелагати и сладкое горько прозывати?»{1893}. Здесь Курбский наверняка имел в виду и Сильвестра, невинно, как заявлял князь, пострадавшего от царя Ивана, подобно другим «доброхотным». Попутно заметим: сам Курбский сознавался, что наслышан о чудесах (чародействе), творимых Сильвестром, но только не знал-де, истинные ли то были чудеса или вымышленные с целью педагогического воздействия на молодого государя, чтобы вывести его «на стезю правую»{1894}.
Среди «доброхотных», коих Иван Грозный обвинял в чародействе, Курбский, по всей видимости, числил и Алексея Адашева, что явствует из третьего его послания Ивану, где читаем: «А еже пишеши, аки бы царицу твою очаровано и тобя с нею разлучено от тех предреченных мужей…»{1895}. Нет сомнений, что «предреченные мужи» — это Сильвестр и Адашев.
По тем временам обвинить в чародействе — значит обвинить в еретичестве. Надо сказать, что мы располагаем редкими сведениями источников о религиозных предпочтениях Адашева, да и то они носят косвенный характер. Известно, например, его присутствие при доносе Сильвестра и благовещенского священника Симеона государю на сына боярского Матвея Башкина, впавшего в ересь. В челобитной митрополиту Макарию поп Сильвестр писал: «И как государь из Кирилова приехал и язъ съ Семионом то Царю Государю Великому Князю все сказали про Башкина, а Ондрей протопоп и Алексей Адашев то слышали жъ»{1896}. Ересь Башкина, как мы знаем, Сильвестр долго утаивал. И лишь когда дело приобрело скандальный оборот, Сильвестр, чтобы отвести от себя подозрение, отмежевался от Матвея и донес на него царю Ивану. Ситуация, по-видимому, был настолько серьезной и угрожающей, что в нее решил вмешаться Алексей Адашев и, разумеется, на стороне Сильвестра. Трудно предположить, что тот не информировал своего друга своевременно о ереси, просочившейся в Кремль. Столь же трудно предположить, что Адашев не был с Сильвестром «заодин» в благожелательном отношении к дворцовым еретикам.
Другое известие, побуждающее задуматься относительно Адашева, сообщает Пискаревский летописец: «А житие его (Адашева. — И.Ф.) было: всегда пост и молитва безспрестани, по одной просвире ел надень»{1897}. Курбский, превознося нравственные качества Адашева, говорил: «Понеже той был Алексей не токмо сам добродетелен, но друг и причастник, яко Давыд рече, всем боящимся Господа и сообщник всем хранящим заповеди его. И колко десят имел прокаженных в дому своем, тайне питающее и обмывающее их, многожды сам руками своими гной их отирающа»{1898}. Перед нами тайна, легко переходящая в гласность, больше того: рассчитанная на гласность.
Такое наружное и показное благочестие внушает подозрение, поскольку к нему обычно прибегали еретики, скрывавшие свою истинную веру и желавшие выдать себя за правоверных христиан. А столь избыточное (для человека положения Адашева) и отнюдь не тайное «подвижничество» преследовало, скорее всего, цель произвести впечатление на окружающих и создать вокруг себя ореол святости. И Курбский взял на себя смелость, вопреки церковным правилам, назвать Адашева святым{1899}.
Курбский приводит один любопытный рассказ, характеризующий связи Алексея Адашева: «Тогда-то убиенна Мария преподобная, нарицаемая Могдалыня, с пятью сынами своими, понеже была родом ляховица, потом исправилася в правоверие и была великая и превосходная постница, многажды в год единова в седмицу вкушающа, и так во святом вдовстве провозсиящия, яко на преподобном теле ея носити ей вериги тяжкие железные, тело порабощающе, да духу покорит его. И прочих святых дел ея и добродетелей исписати тамо живущим оставляя. Оклеветанна же перед царем, аки бо то была чаровница и Алексеева согласница, того ради ее погубити повелел и со чады ея, и многих других с нею»{1900}. Этот рассказ заслуживает того, чтобы сказать о нем несколько слов особо.
Первое, что привлекает наше внимание, — имя «ляховицы»: Мария Магдалина. Это имя, привычное у католиков, совершенно не типично для русской православной ономастики. Однако, несмотря на «исправление в правоверие» (т. е. переход в православную веру), «ляховица» сохранила свое прежнее имя, тогда как должна была бы получить новое. Здесь, стало быть, мы имеем либо «исправление» фиктивное (на словах, а не на деле), либо намек на особое религиозное значение сохраненного имени и его носительницы, либо то и другое вместе. Мы склоняемся к последнему варианту. Правда, рассказ Курбского можно истолковать и несколько иначе: «ляховицу», названную при обращении в православную веру Марией, стали затем звать Магдалиной, почему она и «нарицаемая Могдалыня»{1901}. Но при любом осмыслении рассказа видна не свойственная православной морали амбициозность «ляховицы», выражающаяся в стремлении соотнестись с известной «героиней» Святого Евангелия.
А. Курбский, следуя, очевидно, существовавшей практике общения новой Магдалины со своими почитателями, прилагает к ней определение преподобная, причем преподобным называет и ее тело, изнуряемое постом и тяжкими железными веригами. Дела «ляховицы» Курбский, надо полагать, по примеру других восторженных ее почитателей, относит к разряду святых. Однако на роль преподобной «ляховица Могдалыня» явно не подходила. В православном мире преподобными именовали святых из монашеской братии, стяжавших «высшее нравственное достоинство своими подвигами и святостью жизни»{1902}. Наша «ляховица» не соответствовала этим критериям уже потому, что не являлась монахиней и «квалификацию» «преподобная» присвоила себе, судя по всему, самочинно. Вызывают недоумение слова Курбского о «преподобном теле» Магдалины, далеко отстоящие от православия. Но если учесть, что «Могдалыня» была объявлена как «чаровница» (колдунья), то кое-что проясняется, и мы можем с достаточным основанием говорить, что в этих словах слышится нечто еретическое.
Западное происхождение Марии Магдалины (она — «ляховица», т. е. полька{1903}) говорит о многом. Именно с Запада, охваченного реформационными ересями, приезжали к нам еретики, развращавшие русских людей антихристианскими учениями. Там они укрывались, когда на Руси им грозила опасность. Нередко их приезды в Россию осуществлялись организованно, под эгидой западных еретических братств. Возможно, таковым был приезд и Магдалины, развернувшей активную деятельность по обращению в свою веру нестойких в православии христиан. И она преуспела в этой деятельности, собрав вокруг себя немало сторонников, что, собственно, подтверждает и Курбский, сообщая насчет ее казни «со чады» и «многими другими». Под «многими другими» подразумевались, несомненно, единомышленники Марии, которых она собрала, будучи в Русии. Стало быть, есть основание заключить о создании «чаровницей» нечто похожего на еретическую организацию, секту. Центром ее стал дом Алексея Адашева, в котором она, по догадке Р. Г. Скрынникова, обитала, но не в качестве приживалки, как полагает исследователь{1904}, а в роли руководительницы группы еретиков, сплотившихся вокруг нее.
Судя по рассказу Курбского, на еретической ниве Мария трудилась не одна, а вместе с Алексеем Адашевым. Ее казнили как сообщницу, соучастницу («согласницу»{1905}) Алексея. Не так уж нелепо предположение о том, что Марию Магдалину кто-то направил из Польши или Литвы в помощь Адашеву. Если это так, то приоткрывается потаенная, тщательно скрываемая сфера деятельности Алексея Адашева, связанная с еретичеством. Нам, разумеется, могут сказать: Мария Магдалина, по свидетельству Курбского, была оклеветана как в том, что была «чаровницей», так и в том, что являлась «согласницей» Алексея Адашева. Это, конечно, так. Но бесспорно также и другое: клевета должна была выглядеть правдоподобно, т. е. соответствовать в какой-то мере реальной жизни. Данное обстоятельство нельзя отбрасывать при анализе рассказа Курбского. Этот рассказ, особенно в той части, где говорится о преподобном теле Марии Магдалины, обнаруживает и в самом рассказчике вольности, непозволительные для православного человека. Что это: из ряда вон выходящий случай или некая тенденция? Настал момент спросить и Курбского, «како веруеши».
Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским содержит некоторые детали, обнаруживающее определенное (похоже, эпизодическое{1906}) неблагополучие в вопросах православной веры и у князя Андрея. Оказывается, Курбский, по словам Грозного, отступил от «божественного иконного поклонения» и «священных повелений» (т. е. догматов){1907}, а также проявлял особую склонность к Ветхому Завету («ветхословие любиши, к сему тя и приложим»){1908}, отнюдь не безобидную, а чреватую, как явствует из ответа царя Яну Роките, отпадением в ересь «жидовствующих»: «А еже от прочих словес о 2-законии словесех, аще нужда их держати, то нужда есть и обрезоватися и вся Моисеева Закона блюсти (и сего ради жидовствующе являетеся, истинным християном не подобно), — яже Христос своего божественаго плотского смотрения таинством разруши и Нов Завет законоположи»{1909}. Если Иван Грозный, говоря о любви Андрея Курбского к «ветхословию», имел в виду предпочтительное отношение Курбского к Ветхому Завету перед с Новым Заветом, то естественно возникает вопрос, от кого позаимствовал князь Андрей такого рода отношение. Ответ тут возможен один: от еретиков, с которыми, по-видимому, общался. Помимо прочих, надо полагать, то были люди его круга, и весьма возможно, что — люди, принадлежавшие к Избранной Раде.
А. Курбский не чужд был мысли о «свободном естестве человеческом»{1910}, созвучной реформационным учениям. Она едва не завела его в манихейскую ересь, о чем Грозный говорил так: «А еже писал еси, аки не хотящу ми предстати нумытному судищу, — ты же убо на человека ересь покладываеш, сам подобно манихейстей злобесной ереси пиша. Яко же они блядословят, еже небом обладати Христу, на земли же самовластным быти человеком, преисподними же дьяволу…»{1911}. Иван, поправляя своего корреспондента, утверждал: «Тако же и се вем: обладающу Христу небесными и земными и преисподними, яко живыми и мертвыми обладая, и вся на небеси и на земли и преисподняя стоит его хотением, советом Отчим, благоволением Святаго Духа; аще ли не тако, сия мучение приемлют, а не якоже манихеи, яко ж блядословиши о неумытном судище Спасове…»{1912}.
С точки зрения формальной, приведенные слова Ивана Грозного являлись ответом на следующий фрагмент из первого послания князя Андрея царю: «Али ты безсмертен, царю, мнишися, и в небытную ересь прельщен, аки не хотя уже предстати неумытому судне, надежде христьянской, богоначяльному Исусу…»{1913}. Однако простое сравнение ответных слов Грозного с данным фрагментом показывает их, если можно так выразиться, непропорциональность: ответ Ивана и шире и глубже по содержанию, чем процитированный текст послания Курбского. Отсюда следует, что Иван Грозный отвечал, вероятно, не только непосредственно на «писание» князя Андрея, но и на нечто другое, например на давние религиозные споры и обсуждения со своим бывшим другом и даже, быть может, на распространенные среди сотоварищей Курбского по Избранной Раде взгляды, относящиеся к сфере религии. Последнее предположение тем более правдоподобно, что Иван Грозный, предназначая свое послание для «всего Российского царства», выступал не против одного Курбского, но всех «крестопреступников» в целом{1914}. Значит, и ответ свой здесь он мог дать всем разом, хотя по форме отвечал лишь только Курбскому.
Критика Грозным отклонений Курбского от православия (царь, можно сказать, обвинял его в манихейской ереси){1915} не являлась совершенно беспочвенной. Это явствует из некоторых высказываний князя. В заключительной части его третьего послания царю читаем: «Очютися и воспряни! Некогда поздно, понеже самовластие наше и воля, аже до распряжения души от тела ко покаянию данная и вложенная в нас от Бога, не отъемлетца исправления ради нашего на лутчее»{1916}. По Курбскому, следовательно, человек на земле самовластен и волен. И не столь уж важно, что самовластие, как считал Курбский, даровано человеку Богом, что корень добрых поступков человека в божественной благодати, а не в самовластии{1917}. Главное заключается в том, что человек в земной жизни наделен самовластием и волей, т. е. независимостью и способностью управлять своими действиями и поступками{1918}, иначе — властвовать на земле. Это как раз то, в чем царь обвинял Курбского, уличая его в манихейской ереси. Поэтому нельзя, на наш взгляд, поддержать А. И. Клибанова, когда он говорит, будто «концепция самовластия, которой придерживался в своей полемике с Иваном IV Курбский, ничем существенно не отличается от того, что писал о самовластии Иван IV в своем ответе Роките и в своем ответе Сигизмунду II Августу»{1919}. Посмотрим внимательнее, так ли это.
В ответе богемскому брату Яну Роките царь Иван Грозный неоднократно рассуждает на тему о самовластии человека. Бог, по Ивану, сотворил человека самовластным, каковым являлся Адам до своего грехопадения{1920}. Со времени «Адамского преступления» люди рождались «под завесою плоти», осужденные «смертию», которая царствовала «от Адама до Авраама, от Авраама до Моисея, а от Моисея до воплощения Христова. И не на согрешших царство смертное се, иже убо и праведнии, и до Христова воплощения смертию осуждены быша и во ад идяху»{1921}. Так «гнев Божий и вражда» пребывали «на человецех от Адама и до воплощения Христова», когда «Христовым божественным плотным смотрением вся сия разрушися: и смерть, и грех, и дияволя держава»{1922}. Иисус Христос снова «сотворил» человека самовластным вершить добро или зло{1923}. Стало быть, самовластие, согласно царю Ивану, «даровано было фактически дважды: в момент сотворения человека и после боговоплощения Христа»{1924}.
Несколько иначе трактуется проблема самовластия человека в посланиях польскому королю Сигизмунду II Августу, написанных Грозным от имени русских бояр. Например, в послании от имени князя И. Д. Бельского читаем: «А што брат наш писал еси, што Бог сотворил человека и волность ему даровал и честь, ино твое писанье много отстоит от истины: понеже первого человека Адама Бог сотворил самовластна и высока и заповедь положи, иж от единаго древа не ясти, и егда заповедь преступи и каким осужением осужен бысть! Се есть первая неволя и безчестье, от света бо во тму, от славы в кожаны ризы, от покоя в трудех снести хлеб, от нетления во тление, от живота в смерть. И паки на нечестивых потоп наведе, и паки по потопе завет еже не снести душа в крови, и паки в столпотворении разсеяние и Аврааму веры ради обрезания и Исаку заповеление и Иякову закон, и паки Моисеом закон и оправдание и оцыщение, и преступником клятва дажь во Второзаконии и до убийства, та же благость и истина Исус Христом бысть и заповеди и законоуставление и преступающим наказание. Видиши ли, як везде убо несвободно есть, и тое твое, брате, писмо далече от истинны отстоит?»{1925}. Идентичный текст имеется также в письмах Сигизмунду II, направленных от лица И. Ф. Мстиславского{1926} и М. И. Воротынского{1927}. Здесь, как видим, самовластие даруется единожды при сотворении человека, а затем после грехопадения Адама изымается Богом навсегда («несвободно есть»).
Таким образом, в ответе Грозного протестантскому проповеднику Яну Роките и в посланиях польскому корою Сигизмунду II Августу, написанных царем от имени бояр, заключены две различные концепции самовластия: 1) самовластие, дарованное Богом, существует с момента сотворения человека и до грехопадения Адама, после чего прерывается, а затем восстанавливается Иисусом Христом; 2) самовластие, вложенное Богом в первого человека, существовало до времени, когда Адам преступил Божью заповедь, и с тех пор «везде… несвободно есть»{1928}. Означает ли это, что Иван запутался в противоречиях и проявил неспособность усвоить ясный и твердый взгляд на вещи? Нет, не означает. Факт совмещения в его сознании двух концепций самовластия был отражением противоречивости самой действительности, относительной неразработанности проблемы самовластия человека в русской богословской литературе и, что особенно существенно, — отражением чрезвычайной остроты вопроса «о свободном естестве человеческом», обусловленной распространением еретических учений в России того времени, а также участившимися изменами, побегами подданных Ивана IV за рубеж. Само же различие концепций отражало различие задач, решаемых в рамках этих концепций.
В первом случае, представленном в ответе Ивана Грозного брату Яну Роките, в форме богословского диспута разрешалась общая религиозно-философская проблема бытия человека, в частности проблема самовластия, рассматриваемая в антологическом ключе.
Во втором случае, заключенном в посланиях царя Ивана королю Сигизмунду II, обсуждалась частная политическая проблема, связанная с правом свободного отъезда вассала от одного сюзерена к другому, приобретшего в середине XVI века характер одностороннего бегства бояр и служилых людей в иностранные государства, особенно в соседнее Польско-Литовское государство. Сигизмунд II Август, приглашая царских бояр И. Д. Бельского, И. Ф. Мстиславского и М. И. Воротынского к себе на службу, ссылался, помимо прочего, на «вольность» и «честь», дарованные Богом человеку в момент сотворения и с тех пор существующие как его неотъемлемое свойство. Грозный доказывал ошибочность положений польского короля, апеллируя к преходящей истории самовластия человека.
Разумеется, идея самовластия была известна русским интеллектуалам задолго до времени Ивана Грозного. Предметом споров она также стала раньше этого времени. Предысторию подобных споров А. И. Клибанов ведет с начала XIV века{1929}, а действительную историю начинает с рубежа XV и XVI столетий{1930}. Грозный, следовательно, не располагал богатым наследием отечественных мыслителей, трактовавших проблему самовластия. К тому же по большей части то были вольнодумцы и еретики. Однако предшественники у Ивана все-таки были. К ним в первую очередь следует отнести Иосифа Волоцкого.
Сравнение концепции самовластия, содержащейся в ответе Ивана Грозного Яну Роките, с аналогичной концепцией, заключенной в «Просветителе» Иосифа Волоцкого, показывает, что схема рассуждения царя повторяет схему волоцкого игумена «пункт за пунктом», что идеи Грозного тождественны идеям «Просветителя»{1931}. Нет сомнений, что царь Иван, с великим почтением относившийся к памяти Иосифа Волоцкого и прекрасно знавший его «Просветитель», брал именно у преподобного старца многие идеи, в том числе относящиеся к вопросу о самовластии человека. Уже одно это обстоятельство делает неприемлемым вывод А. И. Клибанова об отсутствии существенных различий между концепциями самовластия Ивана Грозного и Андрея Курбского{1932}. Как известно, Курбский питал глубокую неприязнь (если не ненависть) к Иосифу Волоцкому и его последователям — «вселукавым» мнихам-иосифлянам. Невозможно вообразить, чтобы Курбский, подобно Грозному, черпал вдохновение из «Просветителя» Иосифа Волоцкого и заимствовал оттуда идеи, касающиеся столь важной проблемы, как самовластие человека. Князь Андрей пользовался, по всей видимости, другими источниками и фактами. Нельзя в этой связи не отметить некоторое терминологическое созвучие между высказываниями Курбского и Сигизмунда II.
Как можно догадаться по ответу Ивана Грозного польскому королю Сигизмунду II Августу, тот, рассуждая о самовластии человека, пользовался словами «вольность», «воля»{1933}. Курбский, говоря о самовластии, тоже соединяет его с понятием «воля»{1934}. Не свидетельствует ли это понятийное совпадение о том, что польский король и русский князь, толкуя о самовластии, исходили из реалий современной им польско-литовской действительности с ее панскими вольностями? Недаром самовластие, дарованное Богом, ассоциировалось у Курбского с привилеем: «Привилей нарицается царьской златопечатной лист, або грамота самого царя рукою подписана, на что будет данна и свобода им дарована еде в себе обдержить писанием. Сему уподобляюще, привилеем наречете самовластия волю от Бога дарованну и самое самовластие»{1935}. Курбский, следовательно, сравнивал самовластие, дарованное человеку Богом, с практикой пожалования феодальных привилегий, буйным цветом расцветших в Литве и Польше XVI века. Грозный решительно отвергал подобный взгляд на самовластие как несовместимый с русским самодержавством. С изрядной долей сарказма он писал беглому князю: «В нашей же отчине, в Вифлянской земли град Волмерь недруга нашего Жикгимонтов нарицаеши, се убо свою злобесную собацкую измену до конца совершаешь. А еже от него надеешися много пожалован быти, се убо подобно есть; понеже не хотесте под божиею десницею власти быти и от Бога нам данным и повинным быти нашего повеления, но в самовольстве самовластия (выделено нами. — И.Ф.) жити, сего ради такова и государя себе изыскал еси, еже по своему собацкому злобесному хотению, еже ничим же собою владеются, понеже от всех повелеваем есть, а не сам повелевая»{1936}.
Таким образом, источником представлений Курбского о самовластии в сфере социально-политической являлась, по нашему мнению, польско-литовская действительность со свойственной ей вольностью панства. Эти представления, надо думать, возникли у него отнюдь не в годы проживания в Литве, а раньше, когда он входил в Избранную Раду, стремившуюся ограничить самодержавную власть Ивана IV и установить политический строй в России, сходный с тем, что существовал тогда в Литве и Польше. По-видимому, такого рода представления о самовластии разделялись и другими деятелями Избранной Рады. Но это — лишь социально-политический аспект учения о самовластии. Не менее важной является религиозно-философская сторона этого учения. И здесь у Курбского проглядывают довольно любопытные связи, вырисовываются довольно любопытные предшественники.
Понятия самовластие, воля, душа, которыми оперирует Курбский, указывают на то, что ему было хорошо знакомо учение о самовластии души. Это учение поднимали на щит, как мы знаем, московские еретики конца XV — начала XVI столетия, в частности небезызвестный Федор Курицын. Его перу, судя по всему, принадлежит загадочное «Лаодикийское послание»{1937}, где читаем:
Душа самовластна, заграда ей вера.
Вера ставится пророк наказанием.
Пророк наказание исправляется нюдотворением.
Чюдотворения дар усиляет мудростию.
Мудрости сила житие фарисейску.
Пророк его наука.
Наука преблажена есть.
Сею приходим в страх божий — начало добродетелей.
Сим съоружается душа{1938}.
А. И. Клибанов считал «Лаодикийское послание» программным сочинением, содержащим весьма далеко идущие идеи{1939}. Исследователь полагал, что «дух и буква «Лаодикийского послания» погружены в Ветхий Завет, в книги пророчеств Ветхого Завета, высоко ценимого <…> еретиками (не без этой причины их заклеймили православные обличители «жидовствующими»)»{1940}. Мотивы «Послания», по убеждению историка, «навеяны Ветхим Заветом и подобраны тенденциозно в духе реформационных идей»{1941}. «Лаодикийское послание», полагает он, было предметом пристального внимания «в тесном кружке еретиков, непосредственно связанных с Федором Курицыным: здесь мог быть истолкован и обсужден каждый тезис сочинения»{1942}. По вполне правдоподобному мнению А. И. Клибанова, теория «Лаодикийского послания» «в рассеянном, в корпускулярном состоянии присутствовала в мировоззрении и мировосприятии еретиков, и не их одних, а в кругах свободомыслящих людей, им современных»{1943}. Наполненность идейной атмосферы «корпускулами» этой еретической теории, очевидно, возрастала по мере нового прилива еретических движений в России, способствуя их проникновению в разные слои русского общества. Именно такую картину мы наблюдаем на Руси в середине XVI века.
Своей ветхозаветной стариной некоторые идеи «Лаодикийского послания» могли импонировать Курбскому, любившему, по выражению Ивана Грозного, «ветхословие». Но исключительное следование этим идеям уводило в сторону от православия. Коснемся лишь двух сюжетов «Послания», подтверждающих, как думается, нашу мысль. Они заключены в первой и последней строках «Лаодикийского послания», несущих, по всему вероятию, основную смысловую нагрузку произведения. Не случайно, как заметил А. Л. Юрганов, оно «начинается и заканчивается одним и тем же словом — «душа»{1944}. В центре «Лаодикийского послания», следовательно, находится самовластная душа, символизирующая суверенного, свободного человека, имеющего опору не в Боге, а в себе самом{1945}. Перед нами сочинение, пронизанное духом индивидуализма, присущего реформационным гуманистическим теориям, но чуждого православной культуре, можно даже сказать, ей враждебного.
«Душа самовластна, заграда ей вера» — так звучит первая строка «Лаодикийского послания». Возникает вопрос, допустимо ли построчное исследование памятника. Я. С. Лурье уверенно заявляет: «Нет необходимости доказывать, насколько ошибочен такой метод исследования. Как ни мало по величине «Лаодикийское послание», его, как и всякий источник, надо все же исследовать полностью, а не вырывать из контекста отдельные фразы, давая им произвольное, а подчас и просто искаженное толкование»{1946}. По нашему мнению, исследование данного источника, взятого в целом, не исключает его построчного изучения, что превосходно продемонстрировано А. Л. Юргановым{1947}.
Не входя в обсуждение спорного вопроса о значении слова заграда и соотношении его со словом вера{1948}, подчеркнем в нашем случае главное — именно то, что в «Лаодикийском послании» идея свободы воли («душа самовластна») представлена «шире, чем это допускал ортодоксально-христианский индетерминизм»{1949}, что она, по выражению А. И. Клибанова, «противостоит концепции авторитарной религии, религии догм и обрядов»{1950}. Можно было бы сказать с большей исторической конкретностью, применяясь к событиям конца XV — начала XVI века в России. Ведь «Лаодикийское послание» — памятник еретической мысли, вышедший из круга «жидовствующих», во всяком случае, вращавшийся в круге «жидовствующих», а возможно, и за его пределами: среди склонных к вольнодумству и тех, кого, как говорится, медом не корми, но дай поумничать. С этой точки зрения оно являлось фактом ереси «жидовствующих» и предназначалось для обращения на Руси. Отсюда естественно предположить, что «Послание», будучи еретическим произведением, оппонировало, прежде всего, официальной вере — православию. А. Л. Юрганов думает иначе. «Возникает вопрос, — пишет он, — можно ли утверждать, что у тех, кого именовали еретиками, в самом деле были какие-то особые религиозные взгляды, отличные от церковной традиции? Вопрос этот трудный, но нет никаких оснований считать высказанные в «Лаодикийском послании» суждения еретическими. Даже вполне благосклонное отношение в нем к фарисейству лишь усиливает тезис о значимости христианской веры — «науки преблаженной»{1951}.
Еретики, именовавшиеся «жидовствующими», придерживались все-таки взглядов, отличных от церковной традиции, и возражать против этого можно лишь по недоразумению. Что касается формулы душа самовластна, содержащейся в «Лаодикийском послании», то более вдумчиво, чем А. Л. Юрганов, к ней отнеслись, на наш взгляд, Я. С. Лурье и А. И. Клибанов. «Замечания Курицына о «самовластии», — говорит Я. С. Лурье, — позволяют предполагать, что идея «самовластия» занимала в учении московских еретиков важное место и, по-видимому, трактовалась не вполне ортодоксально (может быть, в духе пелагианства — еретического учения V в., придававшего решающее значение свободе человеческой воли)»{1952}. По А. И. Клибанову, «еретическое учение утверждало способность человека мыслить и действовать вне «ограды» той веры, что была кодифицирована и регламентирована церковью. Независимо от того, как называлась эта способность, она была «самовластной» на деле, а слово не заставило долго себя ждать. «Душа самовластна» — с этого начинаются разные версии «Лаодикийского послания», так постулируется в нем. Но в полном согласии с тем, что еретическое движение было не светским, а религиозным, постулат «самовластия души» обретает силу в том, что «оградой» души объявляется «вера». Только какая вера? Та вера, которая исповедовалась и проповедовалась еретиками, та самая заподозренная «московская вера», споров вокруг которой опасался Геннадий»{1953}.
Мы знаем, что вера, которую исповедовали и проповедовали еретики в Новгороде и Москве на рубеже XV–XVI веков, была отступлением от христианства, своего рода новой верой, призванной заменить русское православие. Об этом свидетельствует не только «самовластие души», вышедшее за рамки христианской ортодоксии, но и сама «душа», находящаяся, согласно «Лаодикийскому посланию», в процессе создания, т. е. творения или созидания. Вот соответствующий текст Послания:
Пророк ему наука.
Наука преблажена есть.
Сею приходим в страх Божий — начало добродетелей.
Сим съоружается душа.
Привлекает внимание последняя фраза сим съоружается душа. В других списках памятника (более поздних) данная фраза звучит иначе: сим въоружается душа{1954}. А. Л. Юрганов не находит существенного различия между и съоружается и въоружается{1955}, тогда как А. И. Клибанов, осознавая это различие, предпочитает чтение въоружается чтению съоружается. При этом он говорит: «Здесь вера называется не оковами, а скорее доспехами души»{1956}. Но в том то и дело, что здесь речь идет не о вере, а о душе, которая в зависимости от различных списков «Послания» то сооружается, то вооружается. На наш взгляд, слово сооружается (от сооружати — строить, сооружать, создавать{1957}) более согласуется с контекстом «Лаодикийского послания», которое, по верному замечанию А. И. Клибанова, «возвело в достоинство наивысшей духовной ценности пророческий дар, сопряженный с мудростью. И это имело не одно отвлеченное, но и конкретное значение. Идеологи и руководители ереси видели собственное предназначение в том, чтобы выступать как пророки своего времени»{1958}. Среди последних «пасхальный тип» памятника выделяет главного пророка — «пророка-старейшину»{1959}, за которым скрывался, быть может, сам Федор Курицын, являвшийся «новому учению учитель», как впоследствии Феодосии Косой.
Согласно этому учению, сформулированному в «Лаодикийском послании», самовластная душа созидается по мере утверждения человека в новой вере («сим съоружается душа»), исполненной пророческой мудрости. Пророк, следовательно, наделялся качествами, превращавшими его в некое подобие земного бога. То был явный отход от христианской догматической концепции сотворения души, имеющей свой источник в Боге, созданной промыслом Божьим и обладающей свободой воли (самовластием), дарованной Богом.
Итак, князь А. М. Курбский и его друзья по Избранной Раде имели перед собой две разновидности учения о самовластии души: 1) богословски традиционное, представленное в святоотеческой учительной литературе; 2) еретическое, вышедшее из сообщества противников Христовой Веры, возглавляемых Федором Курицыным, и передававшееся еретиками от поколения к поколению на протяжении XVI века. Они взяли на вооружение второе и поступить иначе не могли, поскольку, следуя принятой в христианском богословии теории самовластия души, должны были признать русское самодержавство, основанное на единстве православной веры, апостольской церкви и самодержавной власти. Это единство выразительно запечатлел Иван Грозный в посланиях Сигизмунду II Августу, написанных от имени бояр. В двух из них, отправленных якобы боярином И. Д. Бельским и боярином И. Ф. Мстиславским, читаем: «…тричисленнаго божества воля и милость и десница самодержьство царя нашего утвержает и нас, достойных советников его, благостью осияет, и никакая же сия не токмо малая и худая сия пена, но и велие треволнение не может потопити, на камени бо церковьнем стоим, юже Христос утверди, ей же врата адова не одолеют, сего ради самодержавство царя нашего и наш вернейший совет не боимся погрязновения»{1960}. Еще раз на сей счет сказано в послании Сигизмунду II от имени боярина М. И. Воротынского: «…тричисленого божества воля и благость и десница самодержство царя нашего утвержает и нас, достойных советников его, благодатию осияет, и никакая же сия малая и худая пена, но и велие треволненье не может потопити, якоже реченно есть: «да ся пенит море и збесит, но Иисусова карабля не может потопити, на камени бо церковном стоит, юже Христос утверди, ей же врата адова не удолеют». Сего ради самодержство царя нашего и навернейший совет не боимся погрязновенья…»{1961}.
Идеи Ф.Курицына о самовластии души, разделявшиеся А.Курбским и другими представителями Избранной Рады, вели прямой дорогой в схизму. Накат на Россию новой волны ереси в середине XVI века, разлившейся чуть ли не по всей стране, свидетельствовал, как мы уже отмечали, о сочувственном (если не покровительственном) отношении к еретикам со стороны Избранной Рады и ее главарей Сильвестра и Адашева, державших в своих руках аппарат власти. В противном случае ересь была бы подавлена на корню и вряд ли получила бы столь широкое распространение, проникнув, можно сказать, во все социальные группы российского общества, начиная от низших классов и кончая княжеско-боярской аристократией. По этому факту сочувствия (или покровительства) можно судить о том, какая серьезная опасность нависла тогда над православной верой, тем более что еретики выступали против основных догматов церкви, отвергая Святую Троицу, божественную природу Иисуса Христа, животворящую силу Креста, святость Девы Марии, веру в святых, особенно новоявленных, и др.
Не следует думать, будто церковные соборы 1553–1554 гг. полностью погасили ересь. Нет, это не произошло по той причине, что благоприятная обстановка, созданная еретикам Избранной Радой, позволила ереси основательно укорениться. Поэтому выкорчевать ее было очень не просто. К тому же Сильвестр, Адашев и другие члены Избранной Рады пока еще находились у власти, что давало возможность им и далее оказывать схизматикам не только моральную, но и материальную поддержку.
Есть основания полагать, что в конце 50-х — начале 60-х гг. XVI века религиозная обстановка на Руси снова обострилась. Косвенным образом об этом говорят некоторые элементы переписки Ивана Грозного с Андреем Курбским, особенно первые послания корреспондентов, уверяющих друг друга в своей приверженности православным догматам. Так, Курбский старается убедить Грозного, что неколебимо верит в «пребезначальную» Троицу, «богоначального» Иисуса Христа, «заступницу», «владычецу» Богородицу и «всех святых», во Второе Пришествие и Страшный Суд{1962}. Послание Ивана Грозного открывается знаменательным вступлением: «Бог наш Троица, иже прежде век сый и ныне есть, Отец и Сын и Святый Дух, ниже начала имеет, ниже конца, о нем же живем и движемся, им же царие величаются и сиянии пишут правду; иже дана бысть единородного слова Божия Исус Христом, Богом нашим, победоносная хоруговь крест честный, и николи же победима есть…»{1963}. Затем на протяжении всего послания неоднократно звучат вариации на эту основную тему: «Но убо самое победоносное оружие, крест Христов, силою Христа Бога нашего, вам сопротивник да будет»{1964}; «мы же убо, християне, веруем в Троицы славимого Бога нашего Исус Христа <…>. Мы же убо, християне, знаем предстатели тричисленное божество, в не же познание приведени быхом Исус Христом Богом нашим, тако же заступницу християнскую, сподобльшуся быти мати Христа Бога, Пречистую Богородицу; и потом предстатели имеем вся небесныя силы, архаггели, и аггели…»{1965}; «сице аз верую Страшному судищу Спасову»{1966}, и т. п.
Усердие и настойчивость, с которыми авторы посланий говорят о своей преданности догматам православной веры, могут на первый взгляд показаться излишними и даже странными: в самом деле, надо ли было столь методично заявлять о том, что являлось самоочевидным, самим собою разумеющимся. Однако всякие вопросы отпадут, если вспомнить напряженную и очень тревожную религиозно-политическую обстановку, возникшую на Руси середины XVI века вследствие нового всплеска еретических учений, подвергавших сомнению фундаментальные положения православной веры. Заявления Ивана Грозного и Андрея Курбского о приверженности постулатам православия следует, по всей видимости, рассматривать как их реакцию на деятельность еретиков. Но эта реакция имела в каждом отдельном случае особый смысл.
Царь Иван IV, говоря насчет своей веры в христианские святыни, свидетельствовал о неизменной верности православию, тогда как Андрей Курбский, делая аналогичные признания, стремился произвести впечатление о себе как невинно страдающем добропорядочном христианине. Глубоко верующий государь не нуждался в религиозной реабилитации. Другое дело — Курбский, запятнанный связями с партией, покровительствовавшей еретикам, с партией, чьи лидеры Сильвестр и Адашев недавно были осуждены собором 1560 года. Ему требовалось подновление православного облика. Достичь этого он мог посредством изъявления преданности православным догматам и развенчания собора, осудившего Сильвестра и Адашева как «ведомых злодеев» и «чаровников»{1967}. Первое мы наблюдаем в послании Курбского царю Ивану, второе — в его «Истории о великом князе Московском».
В этой «Истории» автор поместил злобную сатиру на собор, состоявшийся, как предположил С. Б. Веселовский, во второй половине сентября 1560 года{1968}. Царь, по словам Курбского, «собирает соборище — не токмо весь сенат свой мирский [Боярскую Думу{1969}], но и духовных всех, сиречь митрополита и градских епископов призывает, и ктому присовокупляет прелукавых некоторых мнихов — Мисаила, глаголемаго Сукина, издавна преславного в злостях, и Васьяна Беснаго, поистинне реченного, неистоваго, и других с ними таковых тем подобных, исполненых лицемерия и всякого безстыдия дияволя и дерзости. И посаждает их близу себя, благодарне послушающе их, вещающих и клевещущих ложное на святых и глаголющих на праведных безакония со премногою гордынею и уничижением. Что же на том соборище производят? Чтут, написавши, вины оных мужей (Сильвестра и Адашева. — И.Ф.) заочне. Яко и митрополит тогда пред всеми рекл: «Подобает, — рече, — приведенным им быти зде пред нас, да очевисте на них клеветы будут, и нам убо слышете воистинну достоит, что они на то отвещают». И всем ему добрым согласующе, такоже рекшим, губительнейшие еже ласкатели вкупе со царем возопиша: «Не подобает, рече, о епископе! Понеже ведомые сие злодеи и чаровницы велицы, очаруют царя и нас погубят, аще придут!» И тако осудиша их заочне. О смеху достойное, паче же беды исполненое усуждение прелщенного от ласкателей царя!»{1970}. Эти сведения о соборе 1560 года, как и другие, содержащиеся в «Истории» Курбского, мы не стали бы, подобно С. Б. Веселовскому, называть «чрезвычайно важными и достоверными»{1971}. Необходим их анализ в каждом отдельном случае.
Князь Курбский в принципе не отрицал способность людей к чародейству. Он отвергал лишь клевету в чародействе, возведенную на его друзей Сильвестра и Адашева «ласкателями» Грозного — Захарьиными и другими «нечестивыми губителями всего тамошнего царства». При этом не только дружеские чувства здесь руководили им, но и личный интерес. Ведь обвинения в чародействе (колдовстве, еретичестве) близких сотоварищей Курбского бросали тень, собственно, и на него. Поэтому он постарался приписать «ласкателям» то, в чем они обвиняли Сильвестра и Адашева: «Тогда цареви жена умре, они же реша, аки бы очеровали ее оные мужи. Подобно, чему сами искусны и во что веруют, сие на святых мужей и добрых возлагали»{1972}.
Воспроизводя речи «ласкателей», Курбский увлекается и рассказывает то, что ему не следовало бы вообще ворошить в памяти. По его словам, «ласкатели», приводя доводы в пользу заочного суда на Сильвестром и Адашевым, говорили: «Так худые люди и ничемуже годные чаровницы тебя, государя, так великого и славного и мудрого, благовенчанного царя, держали пред тем аки во оковах, повелевающе тебе в меру ясти и пити и со царицею жити, не дающе тебе ни в чесомже своей воли, а ни в мале, а не в великом, а ни людей своих миловати, а ни царством твоим владети. И аще бы не они были при тебе, так при государе мужественном и храбром и приселном и тебя не держали аки уздою, уже бы еси мало не всею вселенною обладал. А что творили они своими чаровствы: аки очи тебе закрывающе, не дали ни на что же зрети, хотящи сами царствовати и нами всеми владети. И аще на очи присътупишь их, паки тя, очаровавши, ослепят. Ныне же, егда отогнал еси их, воистинну образумился еси, сиречь во свой разум пришел и отворил еси себе очи, зряще уже свободно на все свое царство яко помазанец Божий, и никтоже ин, точию сам един тое управляюще и им владеющее»{1973}.
Сравнение речей «ласкателей» с тем, о чем говорит Иван Грозный в первом послании Андрею Курбскому, обнаруживает немало аналогий, касающихся попыток Сильвестра и Адашева ограничить власть царя, регламентировать его поведение, помешать успешному ведению им военных предприятий и покорению вражьих земель{1974}. Складывается впечатление, что эти речи — своеобразный ответ Курбского царю Ивану, обеляющий Сильвестра и Адашева, оклеветанных якобы «ласкателями», т. е. боярами Захарьиными, их родичами и приятелями. Это впечатление еще более усиливают некоторые подробности, введенные Курбским в свое повествование и отсутствующие у Грозного, например вмешательство в личную жизнь царя. Ясно, что Курбский знал многое из того, что было между Иваном IV и лидерами Избранной Рады в пору их могущества. Но ему надо было оправдать своих друзей и, следовательно, себя. Однако он почему-то не учел простого обстоятельства: «ласкатели», говоря царю о покушении на его права «оных мужей», сообщали о вещах, хорошо ему известных. Поэтому ложь здесь вряд ли могла пройти. Захарьины, по верному замечанию Р. Г. Скрынникова, напоминали Ивану «старые обиды»{1975}. Так Курбский, сам того не желая, подтвердил справедливость обвинений Грозного в узурпации царской власти со стороны Сильвестра и Адашева.
Описывая события, связанные с собором 1560 года, Курбский изобразил митрополита Макария, как мы знаем, сочувствующим Сильвестру и Адашеву, которые, узнав о предстоящем соборном суде над собой, «начаша молити, ово епистолиями посылающе, ово через митрополита руского, да будет очевистное глаголанные с ними»{1976}. На соборе митрополит, проникшись якобы сочувствием к опальным, заявил: «Подобает приведеным им быти зде пред нас, да очевисте на них клеветы будут, и нам убо слышети воистинну достоит, что они на то отвещают»{1977}. Но митрополита Макария царь Иван и его окружение будто бы не послушали.
Известия Курбского о соборе 1560 года навели историков на мысль о том, что митрополит Макарий принял сторону Сильвестра и Адашева, даже пытался оборонить их от недругов, выступив с возражениями и протестом против заочного суда над ними. «Митрополит Макарий и все «добрые люди», согласные с ним, возражали»; «царь созвал совещание освященного собора и бояр, на котором один митрополит Макарий осмелился возвысить голос и высказаться за удовлетворение просьбы опальных о суде», — замечал С. Б. Веселовский{1978}. «Приговор был вынесен в отсутствие обвиняемых, несмотря на протест митрополита», — читаем у Л. В. Черепнина{1979}. «Несмотря на угрозы Захарьиных, — говорит Р. Г. Скрынников, — митрополит Макарий открыто взял под свою защиту опальных вождей Рады и предложил вызвать их на собор для очного суда. Но он не смог добиться единодушной поддержки даже со стороны духовенства. Против его предложения выступили Мисаил Сукин, приглашенный на собор по настоянию Захарьиных, а также некий старец Васьян, архимандрит кремлевского Чудовского монастыря Левкий, а также Троицкие старцы-иосифляне»{1980}. В другой своей книге Р. Г. Скрынников пишет: «Митрополит Макарий не побоялся выступить в защиту опальных <…>. Глава церкви пользовался большим авторитетом. Но ему не удалось добиться послушания членов священного собора»{1981}. Идею защиты Сильвестра и Адашева от преследования со стороны Ивана IV, «печалования» о них перед монархом развивает С. О. Шмидт: «Можно полагать, <…> что Макарий пытался противодействовать царю, начавшему преследовать своих бывших главных советников (А. Адашева и Сильвестра). Во всяком случае, допустив соборное обсуждение, а точнее сказать, осуждение их в 1560 г., пытался использовать митрополичье право «печалования», пригласив их на суд. Но в итоге вынужден был согласиться с заочным осуждением»{1982}. Согласно В. В. Шапошнику, «попытка митрополита спасти осужденных, требуя очного разбирательства дела, не привела к успеху»{1983}. В другой книге В. В. Шапошника митрополит Макарий уже не пытается «спасти осужденных», а стоит лишь на страже традиционных норм: «Этот заочный суд (над Адашевым и Сильвестром. — И.Ф.) был грубейшим нарушением традиций — ведь обвиняемые должны были иметь возможность оправдываться. Тем более что Алексей Адашев был членом Боярской думы — окольничим. На это (?!) и указал митрополит Макарий. Часть присутствующих согласилась с ним, но другие, «ласкатели» вместе с Грозным, отказались…»{1984}. Что можно сказать об этих суждениях исследователей?
Святитель едва ли сомневался в чародейских способностях, по крайней мере, Сильвестра. Предложение Макария судить Сильвестра и Адашева очно основывалось отнюдь не на его желании возразить по поводу несправедливого и необоснованного суда над ними, защитить или спасти их от жестокого наказания. Еще Н. М. Карамзин замечал, что митрополит Макарий «саном Первосвятительства утверждаемый в обязанности говорить истину, сказал царю, что надобно призвать и выслушать судимых»{1985}. Истина заключалась в том, чтобы соблюсти традиционный порядок судебного разбирательства, предполагающий присутствие на суде обвиняемых{1986}, особенно если это касалось вопросов вероисповедания. Митрополит в силу своего положения обязан был напомнить о названном порядке{1987}. Но это не означало, будто он сомневался в справедливости выдвинутых против Сильвестра и Адашева обвинений. Не сомневалось в том и большинство участников собора, включая виднейших представителей духовенства. Более того, можно думать, что оно было уверено в обоснованности обвинений, составивших целый список, зачитанный на соборе. И уж, конечно, в полной уверенности относительно виновности Сильвестра и Адашева находился царь Иван. Нельзя согласиться с Р. Г. Скрынниковым, что Грозный не имел оснований и улик для суда над Адашевым, что царь чувствовал «неуверенность в благополучном исходе суда в случае появления в Кремле подсудимых»{1988}. Ничего подобного: как раз уверенность государя, митрополита и большинства соборян в доказанности вины Сильвестра и Адашева сделала их участие в суде излишним. Однако не это, по-видимому, послужило главным основанием для решения произвести заочный суд над бывшими вождями Избранной Рады. Причину тут мы видим в отсутствии возможности быстрой доставки обвиняемых на суд. Адашев в это время, как известно, находился в Ливонии, а Сильвестр — в Заволжье. Дело же было большой государственной важности и не допускало никаких отлагательств, поскольку затрагивало не только судимых, но и целую партию, осуществлявшую политику под руководством Сильвестра и Адашева. Интересы государства требовали незамедлительного приведения к присяге (крестоцелованию) на верность государю сторонников Сильвестра и Адашева в Боярской Думе, их нейтрализации в других местах.
По составу участников собор 1560 года являлся церковным и светским, что обусловливалось неоднородностью решавшихся на нем задач, религиозных и политических по своему характеру. Были некоторые и формальные основания для подбора именно такого состава лиц, участвующих в работе собора. С. Б. Веселовский писал: «По каноническим правилам Сильвестр, как лицо духовного звания, не мог быть судим светской властью без предварительного осуждения церковным судом и лишения священнического сана. А. Адашева, как человека в думном чине, царь должен был судить по старым обычаям вместе с боярами. Чтобы обойти эти затруднения и придать всему делу вид законности, был созван собор «всего сената», т. е. всех думных людей, и так называемого «преосвященного собора», т. е. митрополита и епископов. Кроме того, на собор были призваны некоторые «прелукавые» монахи — Мисаил Сукин, издавна прославленный «в злостях», и «бесный», т. е. одержимый бесом, Вассиан (Топорков?) и некоторые другие»{1989}. Правильно обозначив проблему, С. Б. Веселовский начинает в присущей ему недоброжелательной к царю Ивану манере разоблачать последнего. В самом деле, почему историк уверен в том, будто Грозный созывает собор «всего сената», чтобы «придать делу вид законности» и «обойти затруднения» суда над Сильвестром и Адашевым, связанные с порядком, предусмотренным «каноническими правилами» и «старыми обычаями»? Ведь с равным основанием можно предположить и другое: Иван Грозный созывает собор «всего сената» ради исполнения «канонических правил» и «старых обычаев». В любом, однако, случае состав собора соответствовал специфике тех задач, которые ему предстояло разрешить. Что касается заочного суда над Сильвестром и Адашевым, то эта форма судопроизводства была избрана не лично царем Иваном, а всем собором, причем после специального обсуждения, последовавшего за открытым заявлением митрополита, т. е. избрана гласно, публично, по соборному решению, а не по царскому велению{1990}. И это — один из главных элементов суда над Сильвестром и Адашевым, с чем исследователь не имеет права не считаться. Он не может также не задуматься над вопросом, был ли собор 1560 года подлинным собором, а не его имитацией. Постановка этого вопроса возвращает нас к проблеме участников собора.
С. О. Шмидт, обращаясь к данной проблеме, говорил: «Членами освященного собора помимо митрополита и архиереев были и «некоторые» монахи (имена двух из них — Мисаила Сукина и Васьяна Бесного — Курбский называет). Сложнее установить по описанию Курбского состав «всего сената мирского». Допустимо предположить, что участниками собора были не только «думные люди», но и другие советники из «множайших и бесчисленных лжесчивальцев», окружавших царя. Именно в связи с осуждением Адашева и Сильвестра Курбский пишет о том, что царь «собрал и учинил уже окрест себя яко пресильный и великий полк сатанинский». Этот «полк сатанинский» мог тоже быть частью «сонмища ласкателей», осудивших руководителей Избранной рады»{1991}.
Начни с определения исторической роли и значения собора 1560 года, исследователь намного облегчил бы свой поиск. На соборе решалась не только личная судьба Сильвестра и Адашева. По наблюдениям Р. Г. Скрынникова, «опала на Адашева и Сильвестра означала крушение всей Избранной рады, в которой они были ключевыми фигурами. Переворот затрагивал интересы влиятельных политических сил»{1992}. Действительно, суд над Сильвестром и Адашевым был последней точкой в ликвидации Избранной Рады. Верно и то, что крушение Избранной Рады затрагивало «интересы влиятельных политических сил». Однако упразднение Рады являлось не «переворотом», как считает Р. Г. Скрынников, а напротив, — остановкой ползучего переворота, осуществлявшегося Избранной Радой, нацеленной на изменение церковно-государственного строя Руси по типу западных монархий. Поэтому если посмотреть на проблему шире, как того требует научный подход к изучению прошлого, то станет ясно, что суд над вождями Избранной Рады подводил черту под целым историческим периодом России XVI века, сложным и противоречивым, далеко не однозначным: с одной стороны, отличавшимся проведением необходимых реформ, а с другой — попытками партии Сильвестра и Адашева свернуть страну с национального пути развития, ограничив самодержавную власть царя и подвергнув существенному реформированию русскую православную церковь. Всем этим и определяется значение и роль собора 1560 года как чрезвычайно важного события в религиозно-политической жизни Руси эпохи Ивана Грозного, допускающего сравнение (как это ни покажется кому-то странным) с учреждением Опричнины{1993}.
Масштаб события требовал соответствующего набора его участников, подразделявшихся, так сказать, на две палаты, составленные из духовенства и мирян, — Освященного собора и, по лексике Курбского, Сената мирского. Освященный собор, несомненно, включал митрополита, архиепископов, епископов, архимандритов, игуменов и авторитетных старцев. На подобный состав Освященного собора намекает и Курбский, говоря, что царь «собирает духовных всех», хотя, перечисляя духовные чины, пропускает игуменов и архимандритов. И все же смысловой акцент заключен, по нашему убеждению, в его фразе собирает всех духовных. Весь Сенат мирской — это князья, бояре и некоторые представители служилого класса. Прав, на наш взгляд, С.О.Шмидт, когда замечает, что среди мирских людей — участников собора были не только «думные люди», но и другие лица из служилого окружения Ивана Грозного. Соединенные вместе, все упомянутые группы и образовали собор 1560 года.
По мнению С. О. Шмидта, собор 1560 года был по существу «актом судебного процесса, и этот процесс, как и многие другие подобные процессы того века, превратился в «колдовской»{1994}. Отсюда один шаг до признания собора церковным, поскольку вопросы, связанные с колдовством (чародейством), находились в ведении духовенства. Но С. О. Шмидт не сделал этот шаг. Его совершил Л. В. Черепнин. «Думаю, — заявлял он, — что правильно будет отнести собор 1560 г. к категории церковных, а активное участие в нем светских лиц — характерное для того времени явление»{1995}. Л. В. Черепнин, как и С. О. Шмидт, склонен усматривать в соборе 1560 года «акт судебного процесса»{1996}. Несколько иначе взглянул на собор Р. Г. Скрынников, который, оценив суждения о соборе С. О. Шмидта и Л. В. Черепнина, замечал: «В некоторых отношения суд над Сильвестром и Адашевым действительно был колдовским процессом. Недаром Курбский бросил царю упрек в том, что он лживо обвинил своих «доброхотов» в измене и «чародействе»{1997}. Но «по существу дела собор 1560 г. был скорее политическим, чем церковным. На соборе, созванном в Москве в 1549 г., Адашев и его друзья устами девятнадцатилетнего царя изобличили неправды боярских правителей, стоявших у кормила власти «до государева возраста», и объявили о начале реформ. На соборе 1560 г. обличения адресовались самому Адашеву и его единомышленникам. Собор мало напоминал судебный процесс в собственном смысле и нужен был царю для публичного осуждения недавних учителей и советников. В отличие от «собора примирения» 1549 г. его можно было бы назвать «собором вражды и суеверия». Он положил конец десятилетию реформ»{1998}.
На наш взгляд, собор 1560 года нельзя характеризовать только как судебный, а также как церковный или политический. Этот собор сочетал в себе и то и другое, более соответствуя наименованию церковно-государственный, подобно Стоглавому собору. Такого рода собор В. О. Ключевский называл государственным советом{1999}, что, на наш взгляд, придает этому учреждению не свойственный ему односторонний характер, не говоря уже о модернизации соотношения церковной и светской власти. Церковь и государство в рассматриваемое время находились, можно сказать, в состоянии равновесия. Поэтому институт, составленный из соединения власти церкви и государства, было бы правильнее именовать церковно-государственным, каковым, в частности, и являлся собор 1560 года.
Этот собор навсегда прекратил деятельность Избранной Рады, ее политику утеснения самодержавной власти, церковной организации и православной веры, открыв перспективу восстановления этих, образно говоря, несущих опор Святорусского царства. Поэтому его можно было назвать «собором возвращения Руси на торную дорогу национального развития», временно потерянную в годы правления Избранной Рады. Таково наше общее представление о соборе 1560 года. Однако сейчас было бы к месту обратить внимание на религиозную часть работы этого собора.
Описание собора 1560 года живо напомнило С. О. Шмидту «соборы «на еретиков» середины 1550-х годов»{2000}, к чему Л. В. Черепнин добавил: «Я бы сказал — и более раннего времени»{2001}. Полагаем, что собор 1560 года отчасти напоминал соборы против еретиков середины 1550-х годов XVI века и более раннего времени, причем одной лишь стороной своей деятельности, связанной с осуждением Сильвестра и Адашева, обвиненных в чародействе, т. е. в еретичестве. Если искать более близкий аналог собору 1560 года, то следует, как нам кажется, остановиться на Стоглавом соборе, рассматривавшем, подобно собору 1560 года, религиозные и мирские вопросы. Правда, Р. Г. Скрынников считает, что в чародействе (колдовстве) «были обвинены не сами царские советники (Сильвестр и Адашев. — И.Ф.), а люди из их окружения, исполняющие их волю»{2002}. Это ошибочная точка зрения, противоречащая, кстати сказать, тому, что говорил об этом ранее сам историк: «собор заочно осудил Адашева и Сильвестра как «ведомых злодеев» и «чаровников»{2003}.
Факт осуждения собором 1560 года Адашева и Сильвестра за чародейство имел двоякое значение, личное и общественно-политическое. Личное значение этого факта состояло в том, что еретиками Сильвестр и Адашев были объявлены персонально со всеми вытекающими отсюда последствиями для их конкретных судеб. Общественно-политическое значение данного факта обусловливалось тем, что Сильвестр и Адашев, будучи вождями Избранной Рады, олицетворяли ее, и потому оценка деятельность Рады напрямую зависела от оценки деятельности бывших царских советников и друзей. Признав деятельность Сильвестра и Адашева еретической, собор тем самым дал оценку деятельности Избранной Рады. Таким был итог правления Избранной Рады. Он и не мог быть иным. И вот почему.
Нельзя, разумеется, отрицать положительных моментов в политике Избранной Рады, таких, например, как военная и земская реформы. Но вред, причиненный Радой Русскому государству, был большим, чем польза. Ее деятельность, направленная, как мы могли убедиться, против самодержавия, апостольской церкви и православной веры поставила Россию на грань национальной катастрофы. Речь по существу шла о переменах, равных ликвидации этих главнейших основ Святой Руси. Необходимы были самые решительные меры, чтобы удержать Русское государство от падения. Поворот к Опричнине стал неизбежным.