Однако вследствие того, что к началу деятельности Избранной Рады самодержавие на Руси уже сложилось и фактически и юридически, причем с богатым опытом построения централизованного государства, между самодержцем и вождями Рады, Сильвестром и Адашевым, возник острейший конфликт, разрешившийся падением временщиков. Но это случится позже, а в самом начале 50-х годов XVI века было еще неизвестно, кто пересилит: царь Иван или Сильвестр с Адашевым. Понятно, почему деятельность советников, обступивших государя после свержения Глинских, вызывает у автора Послания к царю Ивану Васильевичу тревогу за судьбу русского «самодержавства». И он счел необходимым напомнить о божественной природе власти Ивана IV, который, будучи «Богом утвержен», есть «Царь Великий. Самодержец Христианстей области, скипетры царствиа великаго державу по закону прием крестною силою Царя Царем и Господа Господем»{392}. Иван «в православной своей области Богом поставлен и верою утвержен, и огражен святостию, глава всем людем своим, и Государь своему царствию, и наставник крепок людем своим, и учитель, и ходатай к Богу, и тепл предстатель…»{393}.
Факт такого прославления царя, которое И. И. Смирнов правильно понимает в смысле защиты самодержавной власти, весьма и весьма симптоматичен. Перед нами, несомненно, реакция на попытки ограничения этой власти царскими «ближними людьми», подающими государю «чужие» и «неразумные» советы. Причем это — не осуждение «плохих советников», противопоставляемых «хорошим советникам», как можно подумать, следуя за А. А. Зиминым{394}, а резко отрицательная оценка деятельности лиц, окружавших царя Ивана на тот момент, когда составлялось письменное обращение к нему. «И тебе, Великому Государю, — резонно спрашивает автор Послания, — которая похвала в таковых чюжих мерзостех? В гнилых советах неразумных людей, раб своих, сам себе хощеши обесчестити перед враги своми»{395}. Эта реакция составителя письма к Ивану IV на попытки ограничения самодержавной власти государя его «советниками» имеет, по нашему убеждению, явственные атрибутивные признаки как хронологического, так и авторского свойства. По времени она ведет к годам правления временщиков Сильвестра и Адашева, покушавшихся на самодержавие царя Ивана. Глинские здесь, вопреки доводам И. И. Смирнова, отпадают, поскольку они, будучи наряду с митрополитом Макарием инициаторами венчания Ивана IV на царство, являлись сторонниками укрепления самодержавной власти, сулившей им как родичам государя несомненные выгоды. А вот что касается авторства Послания к царю Ивану Васильевичу, то И. И. Смирнов прав: автором Послания был митрополит Макарий. Зря только историк датировал написание Послания 1547 годом, мотивируя эту датировку тем, что новые советники царя, возглавляемые Сильвестром и Адашевым «не могли нести ответственности за события 1547 г.»{396}. Неизвестно, из чего И. И. Смирнов заключил о том, будто автор Послания возлагает на кого-то «ответственность за события 1547 г.». Он вспоминает об этих и других событиях как о наказании Господнем за грехи: «Какии казни и всякиа наказаниа Господь наведе, грех ради наших…»{397}. Точно так же вспоминали о них и при иных обстоятельствах, к примеру, на Стоглавом соборе в речи царя Ивана{398}. Совершенно очевиден назидательный характер такого рода воспоминаний.
Надо заметить, что автор Послания не ограничивается перечнем «казней» и «наказаний» за грехи, содеянные в недавнем прошлом. Он рисует картину самых что ни на есть последних грехопадений русских людей: «Возста убо в нас ненависть, и гордость, и вражда, и маловерие к Богу, и лихоимство, и грабление, и насилие, и лжа, и клевета, и лукавое умышление на всяко зло, паче же всего блуд и любодеяние, и прелюбодеяние, и Содомский грех, и всякая скверна и нечистота. Преступихом заповедь Божию, возненавидихом, по созданию Божию, свой образ, и строимся женскою подобою, на прелесть блудником, главу и браду и усе бреем, ни по чему не обрящемся крестьяне: ни по образу, ни по одеянию, ни по делом, кленемся именем Божиим во лжу, к церквам Божиим не на молитву сходимся… несть на нас истиннаго крестного знамения, по существу, персты управити по чину, вообразити Господне древо и животворящий крест, и Троица: Отца, и Сына, и Святаго Ауха, и показати божество и человечество, и крещение, покаяние, Ердань, и Спас, и Предтеча, и вся сия святолепно в руце устроив, назнаменовати крест Христов: первее на челе, потом на персех, на сердци, таж на правую плещу и на левую, ино, по существу крест воображен, телу на здравие, а души на спасение, рукою себя перекрестити, а телом поклонитися Господу Богу, а умом молитися от всея душа и от всего помышления…»{399}. Многое из того, что здесь упомянуто, было весьма злободневно в начале 50-х годов XVI века и потому стало предметом обсуждения и соответствующих постановлений Стоглавого собора 1551 года. Это — и неправый суд, сопряженный с насилием{400}, и «маловерие к Богу» (еретичество){401}, и клятва Божьим именем{402}, и немолитвенное поведение в церкви{403}, и бритье головы, бороды и усов{404}, и ношение одежды иноверцев{405}, и содомский грех{406}. В свое время И. Н. Жданов обратил внимание на то, что заключительная часть Послания «представляет большое сходство с некоторыми местами в царских посланиях и вопросах, предложенных на соборе 1551 г.»{407}. Выявляется словесное совпадение наставлений Послания и Стоглава относительно правильного возложения крестного знамени.
Послание | Стоглав |
---|---|
«Первие на челе, потом на персех, на сердци, таж на правую плещу и на левую, ино, по существу крест воображен, телу на здравие, а души на спасение, рукою себя перекрестити, а телом поклонитися Господу Богу, а умом молитися от всея душа и от всего помышления»{408}. | «Первое возлагати на чело, также на перси, сиречь на сердце, и потом на правое плече, таже на левое плече — то есть истинное воображение крестного знамениа. И потом покланятися душею и телом, умом и сердцем и всем помышлением»{409}. |
О чем говорят подобного рода текстуальные совпадения? По-видимому, о временной близости составления текстов Послания и Стоглава. Следовательно, соответствующий текст Послания царю Ивану Васильевичу был написан незадолго до 1551 года, т. е. в преддверии работы Стоглавого собора. Данный вывод, полагаем, можно распространить на все Послание в целом.
Помимо формальных хронологических привязок, в Послании имеются довольно выразительные событийные намеки, обозначающие примерное время написания Послания. Рассказав о том, как великий князь Владимир «великое православие, яко на камени, непоколебимо утверди», автор Послания говорит: «И ныне малым некоим небрежением поколебася, и всяко ослабе и распадеся, велико некое безаконие внезапу восташа, и мнози помрачишася безумием…»{410}. Эти «мнози», по его словам, «уклонишася вкупе» и «вооружившеся и возшаташа на Бога, и хотяща им утаити сия»{411}. Они «убо мудрьствуют паче, хотяще превратити истину Господню во лжу»{412}. Составитель Послания не раз вопрошает царя Ивана Васильевича: «И тебе, великому государю, которая похвала: в твоей великой области множество Божиих людей заблудиша? На ком то ся взыщет?»{413}; «А се тебе, великому государю, которая похвала? В твоей области православный веры толико множество Божиих людей заблудиша, и Господню зданию диявол посмехаетца…»{414}. Он ожидает от царя решительных действий: «И не подобает ли тобе, великому государю, праведную добродетель исполнити, и осквернившееся очистити и заблудившееся на рамо взяти и ко Христу привести…»{415}.
В Послании, таким образом, описывается ситуация, характеризуемая распространением еретических учений («мудрьствуют, хотяще превратити истину Господню во лжу») на Руси в середине XVI века. Как и раньше, еретики были организованы в кружки и объединения («уклонишася вкупе»), собиравшиеся тайно («хотяща им утаити сия»). Вскоре, однако, их деятельность выплеснулась наружу, что засвидетельствовал летописец, сообщив под 1553 годом: «Прозябе ересь и явися шатание в людех в неудобных словес о божестве»{416}. Состоялись церковные соборы «на еретики», осудившие отступников и подвергшие их суровому наказанию.
Нельзя сказать, что православные христиане до этого не замечали проявления еретических настроений в обществе. Еще за три года до того (т. е. в 1550 г.) дьяк Иван Висковатый прилюдно обвинял Сильвестра в еретичестве{417}. И с еретиком Матвеем Башкиным он «брань воздвигл, слыша от него нов хуления глагол на непорочную нашу веру христианскую»{418}. Кстати сказать, о Башкине еще до соборов 1553–1554 гг. ходила «недобрая слава»{419}. Следовательно, первые тревоги по поводу вновь явившейся ереси возникли в самом конце 40-х — начале 50-х годов XVI века. А это означает, что Послание к царю Ивану Васильевичу едва ли может быть датировано ранее названного срока. Но его нельзя отнести и к 1553 году, когда вожди еретиков были арестованы и предстали перед соборным судом, нельзя потому, что в Послании содержится призыв очистить скверну и вернуть заблудших на путь истины, что свидетельствует об отсутствии на момент его написания каких-либо серьезных мер со стороны власти против отступников от православия.
Итак, с учетом сказанного выше правильнее было бы, на наш взгляд, датировать Послание к царю Ивану Васильевичу 1550 годом, т. е. временем незадолго, по всей видимости, перед Стоглавым собором, заседавшим, как считает ряд исследователей, в январе — феврале 1551 года{420}.
Эта датировка определяет предполагаемых авторов Послания, сводя их к двум, собственно, лицам — митрополиту Макарию или попу Сильвестру. Свой выбор мы останавливаем на святителе Макарии. Однако прежде чем привести доводы в пользу нашего утверждения, коснемся аргументации исследователей, усматривающих в Сильвестре автора Послания к царю Ивану Васильевичу. Для обоснования своей версии авторства Послания они прибегают к палеографическим и текстологическим наблюдениям.
Еще Н. Коншин, знакомясь с Сильвестровским сборником, где, наряду с Поучением митрополита Фотия и Посланием митрополита Даниила, заключено Послание безымянного автора, писал: «От 358 до 382, на 24-х листах, находится предмет величайшего любопытства для современности, без всякого заглавия и нераскрашенный (отсюда киновари не являются уже до конца книги), прямо из текста, с начала страницы, на обороте 358 листа начинающийся: Послание к Царю Ивану Васильевичу, в коем изложено бедственное растление нравов Двора, и он, угрожаемый Богом-мстителем, умоляется искоренить разврат»{421}. Н. Коншин, исходя из убеждения в принадлежности рукописного сборника Сильвестру, сделал вывод, согласно которому «благовещенский иерей» на оставшихся «белых листах вписывал для себя, собственно свое, не удостаивая расцвечивать то краскою, не делая никаких заглавий и не ставя при начале очередной цифры: последняя цифра стоит при последнем Послании Данииловском»{422}. Но отсутствие киновари не может служить неоспоримым аргументом для вывода об авторской принадлежности Сильвестру нераскрашенного теста рукописи. Это невольно подтвердил Д. Н. Альшиц, добавив к наблюдению Н. Коншина, как он выразился, «еще одно»: «Последняя киноварная заглавная буква поставлена в рукописи за пятнадцать строк до начала послания «Царю Ивану Васильевичу». И начинает эта буква служебное слово — «Паки». В послании, начинающемся на обороте того же листа обращением «Царю», заглавная буква «Ц» написана теми же обычными чернилами, что и весь текст. Далее, ни в этом послании, ни в двух других сочинениях, бесспорно принадлежащих Сильвестру, киновари нет. Если бы послание к царю принадлежало митрополиту Макарию, оно, надо полагать, было бы оформлено так же, как послания двух других митрополитов. Поскольку же оно палеографически приравнено к сочинениям владельца сборника Сильвестра, помещенным вслед за ним, — следует заключить, что это послание также принадлежит ему»{423}. Надо заметить, что Д. Н. Альшиц не добавляет к наблюдению Н. Коншина «еще одно», а уточняет наблюдение, высказанное предшественником. Н. Коншин, оказалось, допустил неточность, заявив, будто нерасцвеченный текст Сильвестровского сборника начинается непосредственно с Послания царю Ивану Васильевичу, тогда как на самом деле это имеет место за пятнадцать строк до начала данного Послания. Но такой поворот меняет существо дела, во всяком случае, требует объяснения. К сожалению, Д. Н. Альшиц не приводит разъяснений на сей счет, зароняя, таким образом, сомнение относительно справедливости своих палеографических доказательств.
В арсенале сторонников идеи авторства Сильвестра есть некоторые соображения текстологического порядка. Уже Н. Коншин говорил: «В слоге этого Послания (царю Ивану Васильевичу. — И. Ф.) я не усомнился: это слог Сильвестра, один и тот же и в Послании к сыну Анфиму, уцелевшему при Домострое, и в Послании к князю Александру Борисовичу, и в последнем, в конце прописанном»{424}. Н. Коншин не конкретизировал эти общие слова сопоставлением текстов названных им сочинений.
Более убедительными, казалось бы, выглядят текстологические построения Д. Н. Альшица, согласно которым «и в послании царю, и в посланиях Сильвестра князьям — Горбатому-Шуйскому и Ростовскому — есть много мест, сходных текстуально. Более того, и автор писем князьям, и автор послания царю опираются на один и тот же источник XV в.»{425}. Здесь историк имеет в виду «Послание владычне на Угру к великому князю», направленное в 1480 году Ивану III ростовским архиепископом Вассианом Рыло. Следует, однако, заметить, что Послание на Угру ростовского владыки было хорошо известно митрополиту Макарию. Святитель не только знал это Послание, но и пользовался им при написании своих сочинений{426}. Кроме того, хотелось бы напомнить заключение И. Н. Жданова о том, что ни сходство слога Послания к царю Ивану Васильевичу с Посланием благовещенского попа князю Горбатому-Шуйскому, ни помещение подряд этих Посланий в Сильвестровском сборнике «не имеют решающей силы» для утверждения мысли об авторстве Сильвестра{427}.
Как бы там, однако, ни было, но против отождествления Сильвестра с автором Послания царю Ивану Васильевичу можно выставить несколько достаточно серьезных, на наш взгляд, соображений. О чем речь? О стиле Послания.
И. Н. Жданов, склонный видеть в авторе Послания священника Сильвестра, отмечал, что Послание Ивану написано «человеком, очень близким к царю, очень влиятельным», говорящим «смело, даже фамильярно»{428}. «Авторитарность и независимость в обращениях к царю», как уже говорилось, отмечал в Послании И. И. Смирнов{429}. Этот авторитарный и независимый тон, по справедливому мнению исследователя, резко контрастирует «тем риторическим формам, которые употребляет Сильвестр, например, в послании кн. Горбатому-Шуйскому («Благовещенский поп, последняя нищета, грешный, неключимый, непотребный раб Сильвестришко» и т. д.)»{430}. Данное обстоятельство было одним из тех, что убедили И. И. Смирнова в несостоятельности предположения о Сильвестре как авторе Послания царю Ивану Васильевичу. И в этом случае историк, на наш взгляд, был прав. Но он, к сожалению, не развил свое наблюдение и не воспользовался его познавательными возможностями.
Возникает вопрос, мог ли Сильвестр в 1547 году (после июньских событий в Москве), когда он только что приблизился к Ивану IV и вступил в непосредственное с ним общение, писать государю «смело, даже фамильярно», в «авторитарном и независимом тоне»? Вряд ли. Подобная ситуация, по нашему убеждению, исключена полностью. К тому же Сильвестр, насколько известно, сразу же избрал устную проповедь и беседу в качестве главного средства воздействия на царя. Обращаться к Ивану письменно у него не было никакой надобности, поскольку он имел возможность сказать государю при личной их встрече все, что хотел или считал нужным. Впрочем, не в этом главное, а в том, повторяем, что в 1547 году Сильвестр, еще не приобретший власть и силу, не мог писать Послание царю Ивану в стиле, столь не соответствующем своему реальному положению. Но не стало ли невозможное в 1547 году возможным несколько позже, скажем, в 1550–1551 гг., т. е. в то время, когда Сильвестр превратился во всесильного временщика. Так думал, как мы знаем А. А. Зимин, который, датируя Послание к царю Ивану Васильевичу 1550 годом{431}, полагал, что независимый тон этого Послания «вполне соответствует всем тем сведениям об отношениях Сильвестра к царю, которые нам сообщают источники…»{432}. Этому утверждению А. А. Зимина противоречат данные, характеризующие стиль посланий Сильвестра другим лицам, написанных в период его политического могущества при дворе. Например, в послании А. Б. Горбатому, что уже отмечалось И. И. Смирновым, Сильвестр прибегает к уничижительной лексике, именуя собственную персону «непотребным рабом Селивестришко» и называя себя «последней нищетой, грешным», а свой разум — «скудным» и пр{433}. Утешительное послание неизвестному лицу, написанное предположительно Сильвестром, содержит сходные по характеру выражения: «требуюши помощи от моея худости, и яз, грубый, не уразумею, что отвещати тебе»{434}. Обращаясь к митрополиту Макарию и Освященному собору, Сильвестр пишет: «Благовещенский поп Селиверстишко челом бьет»{435}. Стало быть, если стать на точку зрения А. А. Зимина, то получится, что Сильвестр в своих письменных обращениях к митрополиту, церковным иерархам и к боярам пользуется заискивающей риторикой, а в послании, адресованном царю, говорит «смело» и «фамильярно», «авторитарно и независимо». Кто — как, а мы не верим в такие чудеса и потому автором Послания к царю Ивану Васильевичу считаем вместе с И. И. Смирновым митрополита Макария.
Другое соображение И. И. Смирнова против авторства Сильвестра, уже приводившееся нами, состоит в том, что вряд ли Сильвестр, претендовавший «на роль ближайшего советника царя, мог главный огонь в послании царю направить именно против «советников»{436}. А. А. Зимин, возражая И. И. Смирнову, говорит совсем некстати о том, будто «Сильвестр осуждал отнюдь не всех, а только лживых советников (осифлян)»{437}. Во-первых, неизвестно, когда и где Сильвестр осуждал лживых советников — иосифлян. Во-вторых, в конце 40-х — начале 50-х годов XVI века главными советниками царя, вытеснившими остальных советников, были те, кто входил в Избранную Раду. И поэтому выступление против царских советников того времени означало выступление против (и тут И. И. Смирнов прав) Сильвестра, Адашева и других членов Избранной Рады. Приписать такое Сильвестру как автору Послания царю Ивану Васильевичу можно лишь в состоянии чрезмерной, так сказать, ученой ажитации.
Куда естественнее видеть за критикой советников Послания царю митрополита Макария, встревоженного политикой новых придворных консультантов, ставших стеной между самодержцем и святителем. С. О. Шмидт полагает, что Сильвестр «похитил у митрополита долю влияния на государя»{438}. Однако вернее было бы сказать, что Сильвестр, перехватив влияние Макария на Ивана IV вскоре после июньских событий в Москве 1547 года, постарался оттеснить его от государя и на некоторое время, кажется, преуспел в этом. Не потому ли митрополит, лишенный непосредственного (один на один) выхода на царя Ивана, вынужден обратиться к нему письменно? Во всяком случае, факт письменного обращения Макария к Ивану примечателен и может быть истолкован так, что митрополит либо не имел тогда возможности получить аудиенцию у государя вообще, либо, добившись встречи с царем, окруженным советниками, не мог быть с ним вполне откровенным. Иное дело Сильвестр, пользующийся расположением и полным доверием царя Ивана, «имущий ко Государю дерзновение». Ему незачем было писать пространные послания монарху, поскольку любой вопрос он мог обсудить с ним устно.
Это, конечно, не значит, что митрополит Макарий был полностью отторгнут от власти и потерял какое-либо политическое значение. Отчасти по инерции, отчасти в результате борьбы за власть, обострившейся в то время, он сохранял властные права, хотя и все более ущемляемые набирающей политический вес Избранной Радой во главе с ее «начальниками» Сильвестром и Адашевым. Известно, например, что Иван IV, выступая в декабре 1547 года в Казанский поход, оставил в Москве для управления государственными делами группу бояр во главе с Владимиром Старицким. При этом «о всех своих делах царь и великий князь велел князю Володимеру Андреевичу и своим бояром приходити к Макарью митрополиту»{439}. В этой связи Р. Г. Скрынников замечал, что после пожара Москвы влияние Макария «на дела управления заметно усилилось. Отправляясь под Казань в конце 1547 г., Иван поручил брату Владимиру Андреевичу и боярам «ведать» Москву, приказав им со всеми своими делами «приходити к Макарью митрополиту»{440}. Более предпочтительной нам представляется другая формулировка: после пожара Москвы влияние Макария на дела управления некоторое время еще сохранялось. Ведь то, что повелел царь Иван остающимся в Москве Владимиру Старицкому и боярам, сопоставимо с тем, как государь «по великому пожару» приезжал к митрополиту в Новинский монастырь на думу «со всеми бояры»{441}. Следовательно, царь, уходя в поход, повелел Владимиру Старицкому и боярам советоваться по вопросам управления с митрополитом, тогда как правили делами они сами в соответствии с принятой ранее практикой. Нельзя, по-видимому, согласиться и с И. И. Смирновым, который истолковал поручение царя в том смысле, будто «Макарий занимал во время отсутствия Ивана IV в Москве положение своего рода наместника — правителя государства, которому были подотчетны во всех делах по управлению государством как бояре, так и Владимир Старицкий»{442}. Вместо себя царь Иван в данном случае оставил все-таки князя Старицкого, а не Макария, которому отводилась роль высшего советника и наставника, освящавшего своим авторитетом правительственную деятельность оставленных в Москве Владимира Старицкого и бояр. И здесь Иван не вводил каких-либо новшеств, невиданных раньше. Наконец, продолжением начатой в 1547 году канонизации русских святых, имевшей важное государственное значение, был церковный собор 1549 года. Оба собора — детища митрополита Макария. Но из всего этого не следует, что в 1547–1549 гг. положение Макария укреплялось{443}. Теснимый новыми советниками царя (Сильвестром и Адашевым), он вынужден был сдать некоторые позиции и уйти в оборону.
Началась борьба «за душу» Ивана. Митрополит Макарий, чтобы вернуть свое былое влияние на царя и ослабить влияние попа Сильвестра, сделал в конце 1549 — начале 1550 года близкого себе человека священника Андрея (Афанасия) протопопом Благовещенского собора и, следовательно, царским духовником, переведя его в Москву из Переяславля Залесского{444}. Но сделать это было, по всей видимости, не просто. Достаточно сказать, что Федор Бармин, предшественник Андрея, оставил место протопопа Благовещенского собора и ушел в монахи 6 января 1548 года{445}. Миновал, стало быть, целый год, прежде чем освобожденное Барминым место благовещенского протопопа было прочно занято Андреем, сменившим промежуточную фигуру какого-то иерея Якова{446}. Видно, по поводу протопопского места шла «пря» и развернулась борьба, в которой Сильвестр, похоже, фактически присвоил себе функции царского духовника. Вспомним в связи с этим слова кн. А. Курбского о Сильвестре, который душу Ивана «от прокаженных ран исцелил и очистил был и развращенный ум исправил, тем и овым наставляюще на стезю правую»{447}. Курбский говорит, в сущности, о духовном окормлении царя Ивана, входившем в обязанности духовника. В другой раз он прямо называет «презвитера» Сильвестра «исповедником» Ивана{448}. Красноречиво в данном случае и признание Ивана Грозного в том, что он «приях попа Селивестра совета ради духовного, и спасения ради души своея»{449}. Только вот какая незадача: Сильвестр так и не стал протопопом Благовещенского собора, прослужив до конца своей политической деятельности рядовым соборным священником{450}, т. е. не получил официальное право на статус царского духовника, санкционированное русской православной церковью. Как это объяснить?
По нашему мнению, тут далеко не последнюю роль сыграл митрополит Макарий, вступивший в борьбу с новыми советниками и заблокировавший церковную карьеру Сильвестра. Едва ли это нравилось Сильвестру и тем, кто управлял им. Ведь его поставили попом Благовещенского собора с явным прицелом на место соборного протопопа и царского духовника с вытекающей отсюда возможностью оказывать влияние на государя. Но Сильвестр дальше должности священника не пошел. Его мог остановить лишь митрополит Макарий, вызывавший и без того злобное недовольство в определенных кругах.
Насколько напряженной и даже опасной для Макария являлась политическая ситуация, сложившаяся в конце 40-х — начале 50-х годов, можно судить по концовке Послания к царю Ивану Васильевичу, где читаем: «Сие убо писание прочет, и разсуди себе, и умолчи до времени»{451}. Конфиденциальность Послания выдает обеспокоенность его отправителя за себя и за успех предлагаемых им мер по наведению порядка в стране, очищению общества от всякой скверны, освобождению государя от влияния неразумных советников. Царь обманут своими советниками, и ему надлежит хорошенько подумать над тем, о чем говорится в Послании («рассуди себе»). Автор Послания верит в государя, но просит его сохранить в тайне содержание своего письма до лучших времен, дабы не навредить делу.
Таким образом, Послание к царю Ивану Васильевичу следует рассматривать как документальное свидетельство борьбы митрополита Макария с царскими советниками, возглавляемыми Сильвестром и Адашевым. Об этой борьбе сообщают и другие источники.
До нас дошло несколько писем Максима Грека митрополиту Макарию, относящихся, по мнению И. И. Смирнова, к 1547–1548 годам{452}. В одном из них речь идет о противниках Макария, противящихся «священным поучениям» митрополита, о чем Грек слышит «во вся дни»{453}. В другом письме Максим говорит о «воздвизаемых» на митрополита «не праведно стужаний от непокоряющихся по безумию священным твоим наказанием…»{454}. Но особую ценность в данном отношении представляет анонимное публицистическое сочинение «Повесть некоего боголюбивого мужа»{455}. По словам И. И. Смирнова, «к созданию «Повести» имел прямое отношение Макарий, и она адресовалась непосредственно Ивану IV»{456}. Повесть предостерегает царя от неверных «синклит» (советников), могущих увлечь его чародейскими книгами, написанными «по действу диаволю»{457}. Согласно П. А. Садикову, под видом советников-чародеев «Повесть» прозрачно разумела сотрудников царя по Избранной Раде и стремилась «доказать необходимость для него и государства осуществления подлинного, ни от кого не зависимого «самодержавства»{458}.
Итак, Послание митрополита Макария царю Ивану IV, дополненное другими источниками, приобретает чрезвычайную важность как документ, характеризующий политическую обстановку, сложившуюся на Руси в конце 40-х — начале 50-х годов XVI века. В этом Послании обозначены болевые точки Русского государства той поры, названы фундаментальные религиозно-политические институты Святорусского царства, находящиеся в опасности. Сделано это в несколько завуалированном виде, в форме обращения, открывающего Послание: «Царю и Государю Великому Князю Ивану Васильевичи) всеа Русии Самодержца вечна, православныя веры истиннаго наставника, на Божиа враги крепкаго борителя, Христови Церкви столпа непоколебимаго и основание недвижимо и стена непобедимая…»{459}. Данное обращение Макария показывает, на чем сконцентрировано внимание святителя. Это — Царь, Православная Вера и Христова Церковь, т. е. основания, на которых поднялась Святая Русь. Всем дальнейшим содержанием своего послания митрополит старается убедить государя в том, что все эти основания поколеблены: Самодержавие — «чужими», «неразумными» и «гнилыми» советами; Православие и Церковь — ересью («мудрьствуют») и маловерием к Богу, неправдами, пороком и содомским развратом. Государь должен с помощью Бога истинного отвести беду, постигшую Русь: «Ты ж убо, Благоутробный Царю, пролей слезы теплыя к Создателю своему и воздай молитву от всея души и помышления, яко да наставит тя исправити сие, и заблужших души на покаяние привести, и от вечныя муки избавити, и Божию милость получити, со всеми рабы своими, о Христе Исусе и о Господе нашем, ему же слава и держава со Отцем, Сыном и Святым Духом. Аминь»{460}.
Иван IV внимательно и вдумчиво прочел Послание митрополита Макария. Он прислушался к тому, о чем писал святитель, и трезвым взглядом посмотрел на своих любимцев-советников — Сильвестра с Адашевым и на Избранную Раду в целом. Начиналось медленное прозрение государя. Иван мало-помалу стал понимать, кто ему друг, а кто — недруг. Возвращалась прерванная на короткое время былая власть и влияние митрополита. Убедительной иллюстрацией тому служат события, связанные с Казанским походом 1552 года.
Царь принимает решение идти на Казань, посоветовавшись с митрополитом Макарием и всем Освященным собором{461}. Митрополичье Послание обострило, очевидно, в нем чувство ответственности и вины за неустройства и беды, вновь посетившие Русь. Недаром он, воротившись из похода, скажет встречающим его священнослужителям, что несчастья, пережитые Русью и православным людом, случились «грех ради наших, наипаче же моих ради согрешений»{462}. Да и сам поход государь воспринимал в личном плане как жертвенный поступок и способ пострадать за православную веру и церковь. Перед отъездом он, прощаясь с женой своей Анастасией, говорил: «Аз, жено, надеяся на Вседръжителя и премилостиваго и всещедраго и человеколюбиваго Бога, дерзаю и хощу итти против нечестивых варвар и хощу страдати за православную веру и за святые церкви не токмо до крови, но и до последняго издыхания. Сладко убо умрети за православие; ни есть смерть еже страдати за Христа, се есть живот вечный…»{463}. Государь наказывал царице: «Тебе же, жено, повелеваю никамо о моем отшествии скорбети, но пребывати повелеваю в велицых подвизех духовных и часто приходити к святым Божиим церквам и многы молитвы творити за мя и за ся и многу милостыню убогим творити, и многых бедных и в наших царских опалах разрешати повелевай и в темницы заключимые испущати повелевай, да сугубу мьзду от Бога примем, аз за храбръство, а ты за сиа благая дела»{464}. Речь Ивана была столь искренней и неподдельной, настолько назидательной и внушительной, что с Анастасией приключился обморок, но «царь свою супружницу своими рукама удръжал, хотяше бо пастися на землю, и на мног час безгласна бывши…»{465}.
Но самое важное для нас распоряжение царь отдал митрополиту: «Ты же, господине отець мой Макарий митрополит всея Русии, подщися, елико тобе Бог дасть, во всем береги царства сего Владыку нашего Христа моли: брата же нашего на благодарныа дела поучай, такожде и бояр оставших зде, въ всем наказуй; такоже, господине, и жену мою царицу Анастасию, непраздну сущу, духовне въ всем побереги»{466}. Помимо этого летописного сообщения, существует еще одно известие, касающееся поручения Ивана IV митрополиту Макарию накануне Казанского похода. Оно принадлежит Исааку Массе (1587–1635), голландскому купцу и торговому резиденту в Москве, писавшему о событиях в Русском государстве начала XVII века. Рассказывая об отъезде Ивана Васильевича к войску, стоявшему под Казанью, Исаак Масса говорит, что в Москве царь «оставил вместо себя митрополита Макария»{467}. Несмотря на ряд неточностей и анахронизмов, содержащихся в рассказе голландца, И. И. Смирнов признал его достоверность в той части, где извещается «об оставлении Иваном IV на время своего отсутствия, «вместо себя», т. е. наместником, митрополита Макария»{468}. Относительно же летописной записи речи царя перед митрополитом И. И. Смирнов говорит, что эта «речь Ивана IV обязывает Макария: 1) выполнять свои обязанности главы церкви; 2) «поучать» царева брата, кн. Юрия Васильевича; 3) «наставлять» во всем оставленных Иваном IV в Москве бояр; 4) беречь царицу Анастасию. Из этих четырех пунктов, составляющих содержание царской речи, основным и центральным является, конечно, пункт третий, определявший отношение Макария к боярам, оставленным в Москве для управления государством во время отсутствия в столице царя»{469}. И. И. Смирнов приходит к выводу, что митрополиту Макарию в период пребывания царя за пределами Москвы была определена «роль наместника-правителя, замещающего в качестве высшей власти в государстве отсутствующего в данный момент царя»{470}.
Соглашаясь с основными положениями И.И.Смирнова, попытаемся все же несколько уточнить и детализировать проблему наместничества митрополита Макария в отсутствие на Москве государя. Вопрос заключается в том, с ограниченными ли полномочиями был оставлен в Москве Макарий или же как полновластный правитель. Иными словами, являлся ли митрополит представителем находящегося в отлучке государя или же сам в определенной мере олицетворял высшего властителя. Мы склоняемся ко второму варианту, полагая, что митрополит Макарий, оставаясь в Москве, принял светскую власть полностью, без каких-либо изъятий, заменив всецело государя. Со стороны царя эта мера была естественной и осмысленной, поскольку никто не мог поручиться, чем закончится военный поход и вернется ли из него Иван живым и невредимым. Самодержец отдавал власть в руки надежного человека, которому верил, как себе. Он передал на попечение митрополита то, чем дорожил больше всего на свете, — любимую жену Анастасию, приуготовлявшуюся принести ему, как он, очевидно, надеялся, наследника.
Полноту власти митрополита, призванного править в отсутствие государя, подтверждают некоторые летописные сведения. И. И. Смирнов, на наш взгляд, прав, выделяя в качестве основного и центрального пункт речи Ивана IV, «определявший отношения Макария к боярам, оставленным в Москве для управления государством во время отсутствия в столице царя». Неясно только, как понимать слова бояр во всем наказуй. Можно так, как у И. И. Смирнова: наставляй во всем бояр. Но можно, а по нашему мнению, и нужно связывать с термином наказуй другое значение — повелевай, приказывай{471}. Отсюда следует, что остающийся в Москве митрополит вместо ушедшего в Казанский поход царя Ивана наделялся властью, аналогичной власти самодержца. Это вытекало из религиозно-политических представлений о симфонии (гармонии) духовной и светской властей, о теократическом характере русского «самодержавства», разделяемых царем Иваном и митрополитом Макарием. В основе подобных представлений лежала идея, которую в чеканной форме выразил Иван IV в своем послании из похода митрополиту Макарию: «А царство бы наше, порученное Богом тебе и нам, въ время отшествия нашего и впредь покрыл благодатию своею…»{472} Здесь заключена мысль об известном равенстве двух средоточий власти — святительской и царской и, следовательно, о соправительстве митрополита и царя. Поэтому царь Иван именует митрополита Макария отцом, господином и государем{473}.
Поход 1552 года принес Русскому государству, как известно, долгожданную победу: Казанское ханство пало, открыв путь нашим на Астрахань. Оставались считаные годы до того времени, когда великая Волга на всем своем тысячеверстном протяжении стала русской рекой, в бассейне которой проживали многочисленные иноверцы, вошедшие в круг подданных московского государя. Началось движение Руси к Российской империи. И начало этому движению положил царь Иван Васильевич Грозный.
Иван IV возвращался в Москву как национальный герой, победивший «супостаты». Летописец рассказывает: «И прииде государь к царьствующему граду Москве, и стречаху государя множество народа. И толико множество народа, — и поля не вмещаху их: от рекы от Яузы и до посада и по самой град по обе страны пути бесчисленно народа, старии и унии, велиими гласы вопиющий; ничтоже ино слышати, токмо: «многа лета царю благочестивому, победителю варварскому и избавителю христианьскому»{474}. В «Казанской истории» неизвестного автора середины XVI века (очевидца событий) наблюдаем такую же, но усиленную некоторыми деталями и подробностями картину: «И позвоне весь великий град Москва, изыдоша на поле за посад в сретение царя и великого князя князи и велможи его и вси старейшины града, богатии и убозии, юноша и девы, и старцы со младенцы, черньцы и черницы, и спроста все множество бесчисленное народа московского, и с ними же вси купцы иноязычныя, турцы, и армены, и немцы, и литва, и многия странницы. И встретиша за 10 верст, овии же за 5, овии же за 3, овии же за едино поприще, оба полы пути стояще со единаго, и угнетающися и стесняющися; и видевше самодержца своего… и возрадовашася зело хваляще и славяще и благодаряще его <…> Овии же народи московстии, возлезше на высокия храмины и на забрала и на полатныя покровы, и оттуду зряху царя своего, овии же далече наперед заскакаше, и от инех высот некиих, лепяше-ся, смотряше, да всяко возмогут его видети. Девица же чертожныя и жены княжия и болярския, им же нелзе есть в такая позорища великая, человеческаго ради срама, из домов своих изходити и ни из храмин излазити не полезне есть, и где седяху и живяху яко птица брегоми в клетцах, — они же сокровенне приницающе из дверей и из оконец своих, а в малыя скважницы глядяху и наслажахуся многаго видения того чюдного, и доброты и славы блещащаяся»{475}. То был всенародный праздник и всеобщее ликование.
Надо сказать, что эта поистине историческая победа не вскружила голову Ивану. Отвечая на поздравления князя Владимира Старицкого, бояр и воевод с взятием Казани, государь говорил: «Бог сиа содеял твоим, брата моего, попечением и всего нашего воиньства страданием и всенародною молитвою; буди Господня воля!»{476}. В речи, обращенной к митрополиту и ко всему Освященному собору, царь заявил, что победа над врагом добыта «попечением и мужеством и храбростию брата нашего князя Владимира Андреевича, всех наших бояр и воевод, и всего христианьского воиньства тщанием и страданием за непорочную нашу истинную святую христианьскую веру и за святые церкви и за единородную нашу братию православных христиан. И милосердый Бог призре с высоты небесныя и излиа щедроты благости своея на ны, неблагодарныя рабы своя, и не по нашему согрешению дарова нам благодать свою: царьствующее место, многолюдный град Казань, и со всеми живущими в нем предаде в руце наши и Магметову прелесть прогна и водрузил животворящий крест в запустенной мерзости Казаньстей»{477}.
Приведенные сейчас тексты содержатся, как мы могли убедиться, и в Летописце начала царства, и в Царственной книге, подвергшейся внимательному редактированию со стороны Ивана Грозного. Смысл этих текстов не позволяет присоединиться ни к Д. Н. Альшицу, воспринимавшему редакторскую работу Грозного как царское самовосхваление{478}, ни к С. Б. Веселовскому, усматривавшему в ней стремление царя «очернить, осудить или просто оклеветать бояр и дворян, то вообще всех, то некоторых персонально»{479}. Позиция Грозного-редактора была не столь прямолинейна и субъективна, как думают названные исследователи. И уж, конечно, цитированные летописные записи никак не согласуются с придуманным А. Л. Хорошкевич и подхваченным другими историками образом царя — «эгоиста или даже суперэгоиста на троне»{480}.
Еще накануне взятия Казани царь Иван, «призва к себе» старицкого князя, бояр, воевод и всех воинов, говорил им так: «И яз вас рад жаловати великим жалованием, своею любовию, и всех вас недостаточная наполняти и всяко пожаловать, сколко милосердый Бог поможет; а кому от нас лучится пострадати, и яз рад жены их и дети до века жаловати»{481}. Если послушать князя Курбского и поверивших ему некоторых позднейших историков, то придется признать эти слова государя лживыми и лицемерными. Курбский рассказывает, что на третий день после «преславной победы» Иван якобы «отрыгнул нечто неблагодарно, вместо благодарения, воеводам и всему воинству своему — на единаго разгневався, таковое слово рек: «Ныне, рече, обронил мя Бог от вас!» Аки бы рекл: «Не возмогл есма вас мучити, паки Казань стояла сама во собе: бо ми есть потребны были всячески, а ныне уже волно мне всякую злость и мучительство над вами показывати»{482}. Повествователь старается заклеймить царя: «О, слово сатанинское, являемое неизреченную лютость человеческому роду! О, наполнение меры кровопийства отческого!»{483}. Уже одних этих мелодраматических восклицаний достаточно, чтобы понять стилизованный характер приведенного «свидетельства» Курбского. Но «дивны дела твои, Господи»: столь очевидному, сколь и нелепому поклепу на Ивана IV безоглядно поверил С. Б. Веселовский, шумно изобличавший тенденциозность Грозного и не замечавший таковой у Курбского. По С. Б. Веселовскому, здесь Курбский «сообщает колоритный эпизод отношений царя к его соратникам»{484}, не греша, следовательно, против правды. Перед нами какая-то источниковедческая «вкусовщина», проистекающая из резкого неприятия личности Ивана Грозного, чем, несомненно, страдал С. Б. Веселовский. Избирателен в данном случае и новейший историк Б. Н. Флоря, который говорит: «Первый биограф [?!] Ивана Грозного, князь Андрей Михайлович Курбский, писал, что истинное отношение царя к своим советникам проявилось на третий день после взятия Казани, когда, разгневавшись за что-то на одного из вельмож, Иван произнес: «Ныне оборонил мя Бог от вас!» Однако это сообщение Курбского не подтверждается какими-либо другими источниками, и в сочинениях царя нет упоминания об этом эпизоде. Очевидно, что если у Ивана IV и вырвались в тот момент какие-то гневные слова, то он не придал им значения и забыл о них»{485}. Б. Н. Флоря, как видим, опустил наиболее важные слова, произнесенные якобы царем Иваном: «Не возмогл есма вас мучити, паки Казань стояла сама во собе, бо ми есть потребны были всячески; а ныне уже волно мне всякую злость и мучительство над вами показывати»{486}. В этих словах, по концепции Курбского, вся последующая программа правления Ивана IV. И если бы царь действительно говорил эти зловещие слова, то едва ли бы забыл о них, поскольку обладал феноменальной памятью, поражавшей современников{487}. Но в том-то и дело, что государь не мог, на наш взгляд, произносить подобных слов, так как был настроен на иной совершенно лад благодарности и любви к своим подданным, ратным трудом и подвигом которых была завоевана «подрайская землица». Этот настрой монарха подтверждается его конкретными поступками. Летописец рассказывает о том, как 8 ноября 1552 года Иван IV дал в Кремле торжественный обед в честь победы русского воинства над Казанью: «Был стол у царя и великого князя Ивана Васильевича всея Русии в болшей палате в Грановитой, что от Пречистой с площади; а ел у него митрополит Макарей с архиепископы и епископы, архимариты и игумены, да ел у государя брат его князь Юрьи Васильевич да князь Владимир Андреевичь и многие бояре и воеводы, которые с ним мужествовали в бранех. И дарил царь и государь Макария митрополита и владык всех, в то время прилучьшихся, что их святыми молитвами и всенародною молитвою даровал Бог неизреченную свою милость. А брата своего Владимира Андреевича жаловал государь шубами и великими фрязьскыми кубкы и ковши златыми; такоже жаловал государь бояр своих и воевод и дворян и всех детей боярьских и всех воинов по достоянию, шубами многоценными своих плечь, бархаты з золотом, на соболях, и купкы, иным же шубы и ковши, иным шубы, иным кони и доспехы, иным из казны денги и платие. Сие же торъжество у государя бысть по три дни в той полату, и в те три дни роздал государь казны своей, по смете казначеев за все денгами, платья и судов, доспеху и коней и денег, опричь вотчин и поместей и кормленей, 48 000 рублев. А кормлении государь пожаловал всю землю»{488}. Все это очень не похоже на «злость и мучительство», о которых распространялся Курбский. Стоимость подарков, исчисляемая почти пятьюдесятью тысячами рублей, впечатляет. По тем временам то была весьма внушительная сумма. Привлекает также внимание и награда в виде кормлений{489}. Помимо раздачи кормлений, наряду с вотчинами и поместьями, государь пожаловал «кормлении всю землю». По-видимому, здесь раздача кормлений участникам торжества и пожалование «всей земли» кормлениями — разные вещи. Как понимать фразу «а кормлении государь пожаловал всю землю»?
С. Б. Веселовский, разъясняя данную фразу, утверждал: «Право на кормления имели только дворяне, т. е. лица, служившие по дворовому списку, а их было в то время около 2700 чел. Высшие чины, служившие большей частью в Москве постоянно, получали кормления, в той или иной норме, ежегодно, а огромное большинство дворян получало кормления и денежное жалованье раз в три-четыре года или в связи с походами в виде подъемных денег и наградных. Таким образом, «всю землю», т. е. всех разом пожаловать, было невозможно и предстояло распределять на несколько лет вперед очереди получения кормлений с учетом, конечно, чина и службы более двух с половиной тысяч людей»{490}. В исторической литературе имеются и другие разъяснения упомянутой формулы, более соответствующие, по нашему мнению, ее подлинному содержанию.
Так, согласно С. Ф. Платонову, «в 1552 году осенью, после Казанского похода царь, празднуя победу над татарами, сыпал милости и награды, «а кормлении государь пожаловал всю землю». Это значило, что царь объявил о своем решении отменить кормления и перейти на новый порядок местного управления, более льготный и приятный для населения»{491}. В данном случае, как и в других, царская власть провозглашала новые принципы, выступая «пред народом с ярко выраженными чертами гуманности, с заботою об общем благоденствии»{492}. Перед нами один из моментов формирования в России народной монархии, отличающейся попечением государя обо всех людях православного царства независимо от их социального ранга: «Любовь же его по Бозе ко всем под рукою его, к велможам и к средним и ко младым ко всем равна: по достоянию всех любит, всех жалует и удоволяет урокы вправду, против их трудов, и мзды им въздает по их отечеству и службе; ни единаго же забвена видети от своего жалования хочет, такоже никого ни от кого обидима видети хощет»{493}.
Версию С. Ф. Платонова принял И. И. Смирнов, по мнению которого победа царя над Казанью дала ему возможность «провозгласить программу дальнейшего проведения реформ в области управления — реформ, которые должны были явиться продолжением и развитием мероприятий, осуществленных в 1549–1551 гг. Официальная летопись — «Летописец начала царства великого князя Ивана Васильевича» — изображает содержание этой программы реформ, провозглашенной царем, как «пожалование» им «всей земли»: «А кормлении государь пожаловал всю землю». Эта краткая летописная формула обычно истолковывается как заявление царя о намерении отменить кормления и установить новую систему местного управления. Вряд ли можно возражать против подобного понимания формулы о «пожаловании кормлениями» «всей земли»{494}.
Иван IV не ограничился прокламированием улучшения народной жизни в будущем. Кое-что в этом плане он предпринял незамедлительно. Если верить составителю «Казанской истории»{495}, государь «земские дани своя людям облегчи»{496}, т. е. ослабил податное государственное бремя. Кроме того, он порадовал людей разовой милостью и щедротами своими: «И многу того дне милостину нищим и по монастырем черньцем и по градцким церквам иереом вда. И всех ссуженных на смерть и в темницах седящих на волю испусти <…> И милостину разосла по всей державе своей, по градом и по селом, и по монастырем по всем, по малым же и великим, и по пустынцам, и по всем церквам святым, где есть свеща и просвира отправляти, и да молятся прилежно Богу все о телесном здравии его и о душевном спасении, игумени и попы»{497}. Нельзя, конечно, данное описание милостей царя воспринимать буквально. Но не приходится сомневаться в том, что массовые благодеяния Ивана в ознаменование победы над Казанью имели место и потому отмечены современником.
Сокрушение Казанского ханства, многочисленные пожалования, дары, милости и щедроты Ивана IV в честь великой победы — все это очень возвышало царя в общественном сознании, превращая его в национального героя. Следует согласиться с И. И. Смирновым, когда он говорит: «Казанский поход 1552 г. и блестящая победа Ивана IV над Казанью не только означали крупный внешнеполитический успех Русского государства, но и способствовали укреплению внутриполитических позиций Ивана IV»{498}. Это, безусловно, так. Но было бы половинчатым остановиться на этом, поскольку русские вели войну не просто с внешним врагом, но с врагом иноверным, чему придавалось тогда далеко не второстепенное значение. Вот почему победа над казанцами означала для наших предков торжество православия над верой «бусурман», что поднимало престиж русской церкви и ее главы митрополита Макария, способствуя, как и в случае с царем Иваном, укреплению его внутриполитических позиций. Обе власти — царская и святительская — поднимались на небывалую доселе высоту, образуя гармоническое единство. Союз церкви и государства, засвидетельствованный пребыванием в Москве митрополита Макария в качестве полновластного правителя, оставленного Иваном IV вместо себя на время Казанского похода, еще более окреп.
Можно вообразить, какой переполох вызвал такой поворот событий в стане Сильвестра и Адашева. Они поняли, что их влияние и власть могут развеяться, как мираж, если того захочет царь, проникающийся все большим доверием к святителю и своему богомольцу. Им надо было, не мешкая, искать случай, чтобы решить вопрос с Иваном и его семейством радикально. Казалось, такой случай представился в марте 1553 года. И что особенно примечательно — так это то, что противники самодержца были, похоже, подготовлены к нему как идейно, так и организационно, выступив, можно сказать, консолидированно.
Вспоминается в этой связи поездка царя и царицы в Троице-Сергиев монастырь с целью крещения младенца Дмитрия, предпринятая ими в декабре 1552 года{499}. Необходимо сказать, что в Синодальном списке Лицевого свода запись об этой поездке царской четы и крещении наследника отсутствует, в чем нельзя не заметить некую странность, поскольку перед нами официальная летопись. И естественно было ждать упоминания в официальной хронике такого события, как крещение восприемника царского престола. Однако этого не произошло. Видимо, на то имелась какая-то причина, которую составитель летописи счел необходимым скрыть. Для кого-то, вероятно, было нежелательно ворошить память о царевиче. Иное дело — Иван Грозный. Он не мог пройти мимо печальной истории своего сына. Поэтому в Царственной книге, правленной им, сообщение о крещении Дмитрия помещено в виде приписки.
В Синодальном списке не значится и другая запись, представленная в Царственной книге также в виде приписки к основному тексту. Она сообщает о поручении Ивана боярам во время своей поездки в Троицу «о Казанском деле промышляти да и о кормлениях сидети; они же от великого такого подвига и труда утомишася и малого подвига и труда не стерпеша докончати и възжелаша богатества и начаша о кормлениях седети, а Казанское строение потложиша; и в те поры Луговая и Арская отложилася и многия беды христианству и крови наведоша. Се первое зло случися христианству»{500}. С. Б. Веселовский предложил следующий комментарий к этому сообщению: «Весьма возможно, что распределение кормлений прошло не без греха, но заявление интерполятора, будто из-за этого бояре отложили устроение казанских дел и вызвали тем пролитие христианской крови, нельзя назвать иначе, как смелой полемической неправдой»{501}. Пересказывая содержание интерполяции, С. Б. Веселовский допускает неточность, говоря, будто из-за одного только распределения кормлений бояре отложили устроение казанских дел. На самом же деле была еще одна, названная в летописной вставке, причина нерадения бояр: «они же от великого такого подвига и труда утомишася и малаго подвига и труда не стерпеша докончати». То есть бояре, устав от казанских походов и войны с Казанью, не захотели завершить столь успешно начатое дело устроением завоеванного края, способствуя тем восстанию местного населения против русской власти{502}. Некоторые бояре, как, например, князь Семен Лобанов-Ростовский, вообще сомневались в том, удастся ли царю удержать Казань. Поэтому князь Семен говорил однажды главе литовско-польской дипломатический миссии Станиславу Довойне: «А Казани царю и великому князю не здержати, ужжо ее покинет»{503}.
Нельзя, однако, нерасторопность бояр объяснять их сомнениями в конечном успехе казанского предприятия, а тем более — усталостью от ратных дел. Прав, на наш взгляд, И. И. Смирнов, истолковавший поведение бояр с точки зрения политической. Исследователь полагает, что в казанском деле «позиция бояр определилась как демонстративный отказ обсуждать вопрос о «Казанском строении». Вопрос же о «кормлениях» бояре стали рассматривать не в плане осуществления реформы, провозглашенной царем, а прямо с противоположных позиций: «возжелаша богатества», т. е. тех доходов, которые шли в пользу наместников-кормленщиков с населения и которых предстояло лишиться боярам в случае, если бы «кормления» были ликвидированы»{504}. Во всем этом И. И. Смирнов видит открытую демонстрацию боярства «против политики Ивана Грозного»{505}. И. И. Смирнов обратил внимание на то, что «Царственная книга ставит в прямую связь поведение бояр в вопросе о «Казанском строении» и о «кормлениях» с теми «бедами», которые обрушились на Русское государство — сначала в виде восстания луговых и арских людей в Поволжье, а затем в виде болезни царя и боярского «мятежа». Иными словами, Царственная книга прямо и непосредственно ставит в связь позицию боярства в вопросе о Казани и о кормлениях с «мятежом», поднятым боярами в марте 1553 г.»{506}.
Соглашаясь с общей направленностью построений И. И. Смирнова, обозначим некоторые расхождения с историком, касающиеся отдельных, причем немаловажных, деталей. Если рассматривать поведение бояр во время отсутствия царя в Москве с политической точки зрения и связывать, как это правильно делает И. И. Смирнов, их действия с боярским «мятежом» в марте 1553 года, то станет ясно, что суть противоречий и конфликта между государем и боярами коренилась отнюдь не в вопросах о «Казанском строении» или о «кормлениях». Она коренилась в недовольстве княжеско-боярской знати усилением самодержавной власти Ивана IV вследствие победы царских войск над Казанью, возросшим в связи с этой победой авторитетом царя в народном сознании. Надо отдать должное политическому чутью Ивана, верно угадавшего огромное значение для судеб русского самодержавства «казанского взятия» и забот об общественном благе, достигаемом в тот момент отменой корыстной системы кормлений. Понятно, почему царь Иван встретил сопротивление боярства, отложившего, вопреки указаниям государя, обустройство Казани и сменившего акценты при рассмотрении проблемы кормлений. То был, по существу, откровенный со стороны бояр демарш против самодержавия Ивана IV. Но не следует думать, будто все московские бояре участвовали в этой акции. Часть боярства, несомненно, была и оставалась верной самодержцу. Против него выступали те бояре, которые группировались вокруг Сильвестра и Адашева. Да и не только бояре, а также отдельные духовные лица и служилые люди — дворяне или дети боярские. Бояре в этом сообществе были заметнее, чем другие, являясь верхушечным слоем многочисленной и разветвленной организации, которая, воспользовавшись отсутствием в Москве самодержавного монарха, повела Боярскую Думу за собой. Судя по дальнейшим событиям, к этой организации примыкали старицкие князья. Согласно догадке И. И. Смирнова, князь Владимир Андреевич Старицкий во время поездки царя в Троице-Сергиев монастырь находился в Москве и участвовал в заседаниях Боярской Думы{507}.
Обструкция «самодержавству» Ивана, устроенная партией противников неограниченной монархии в России, сопровождалась международной акцией (не было ли здесь согласованности?), преследующей аналогичную цель. Для царя Ивана она не была неожиданностью, поскольку 24 ноября 1552 года его информировали из Смоленска о том, что «в Москву к боярам (а не к нему) едет посланник «королевой Рады» Я. Гайко»{508}. Царь проявил достоинство и выдержку, покинул столицу, связав свой отъезд с крестинами младенца-сына. Это был тонкий дипломатический ход, парировавший замысел «западного соседа»: Иван продемонстрировал полное пренебрежение к послу Польско-Литовского государства. Ян Гайко приехал в Москву, когда там государя уже не было. Эффект, на который рассчитывал «западный сосед», не состоялся{509}.
Грамота, привезенная в Москву посланником панов радных, была обращена к митрополиту Макарию, а также к боярам И. М. Шуйскому и Д. Р. Юрьеву: «Целебному отцу, архиепископу митрополиту московскому Иасафу (так в грамоте. — И.Ф.), а Данилу Романовичю, дворетцкому, а князю Ивану Плетеню Шуйскому»{510}. Это очень напоминало грубую провокацию, поскольку, как справедливо на этот раз заметила А. Л. Хорошкевич, «обращение панов Рады к боярам и митрополиту через голову царя ущемляло престиж нововенчанного государя»{511}. Но она поспешила, заявив, что «обращение панов Рады к митрополиту, минуя царя, лишь подчеркивало значение высшего церковного иерарха для западных соседей России»{512}. Православный иерарх едва ли много значил для тех «западных соседей» России, которые исповедовали католичество, а православие воспринимали как схизму. Насмешливое отношение к русскому митрополиту, граничащее с издевательством, проглядывает уже в том, что в грамоте перепутано имя Макария с именем его предшественника по митрополичьему столу Иоасафа. Смысл акции панов радных, конечно же, не в том, чтобы подчеркнуть значение «высшего церковного иерарха для западных соседей России». Скорее всего, он состоял в намерении посеять недоверие между государем и митрополитом, чьи отношения накануне и после казанского взятия переживали подъем, благодетельный для России, и тем самым навредить крепнущему союзу между священством и царством.
Был, по-видимому, еще один расчет у «западного соседа», проявившийся в формуле обращения к московским боярам. В этом обращении, вопреки правилам местничества, первым назван Д. Р. Юрьев, а вторым — И. М. Шуйский. Представитель одного из знатнейших русских княжеских родов, потомков Рюрика, И. М. Шуйский, игравший видную роль в политической жизни Руси 30–50-х годов XVI века{513}, поставлен ниже представителя менее древнего и менее знатного рода московских бояр Захарьиных, вызывавших раздражение у княжеско-боярской знати из-за того, что они находятся у государя в приближении не по отечеству. Вряд ли паны радные не знали, что творили. Они подогревали недовольство княжат, которые брюзжали по поводу того, что их государь «теснит» и «бесчестит», жалуя «молодых людей». В мартовских событиях 1553 года это недовольство вырвется наружу, способствуя разладу в Боярской Думе.
Ян Гайко думал, наверное, что ведет искусную дипломатическую игру. Но он заблуждался. Играли с ним русские. После первой встречи с польско-литовским посланником митрополит и бояре тут же известили о ней государя: «И митрополит и бояре, слушав грамоты, послали ко царю и великому князю к Троице»{514}. С московской стороны, стало быть, переговоры митрополита и бояр с Гайкой являлись не более чем инсценировкой{515}. Они велись под строгим контролем царских дипломатов и при их непосредственном участии{516}. По словам, И. Грали, «на всякий случай за послами и «переговорщиками» был учрежден надзор. Приставленный к послу Константин Мясоед Вислый, числившийся придворным митрополита, на самом деле был поставлен царской администрацией… В режиссуре спектакля, при отсутствии царя, пребывавшего в Троице-Сергиевом монастыре, большую роль играл Висковатый»{517}. Последнюю точку в этом спектакле поставил митрополит Макарий, который на прощальной аудиенции сказал Яну Гайке, что поскольку он, Гайка, «привез грамоту о государских делах, а не о церковных делах», то ему, митрополиту, «до тех дел дела нет, о тех государских земских делах епископу и паном ведомо учинят государские бояре»{518}. Так конфузливо закончилась затея «западного соседа» испортить отношения между митрополитом Макарием и царем Иваном.
Несколько иной результат имела, вероятно, попытка радных панов усилить неприязнь кяжеско-боярской знати к Захарьиным — родичам жены государя Анастасии. Здесь их интрига могла иметь некоторый успех, о чем судим по событиям в марте 1553 года. Вообще же дипломатическая миссия Гайки указывает на то, откуда «дул ветер перемен» в Русском государстве. Однако вернемся на минуту к боярам, оставленным царем сидеть и думать о казанском строении и о кормлениях всей земли.
Поведение бояр, действовавших вразрез с указаниями государя, вряд ли было стихийным. Надо полагать, что они вели себя так по договоренности. Значит, имел место сговор, в котором участвовал, вероятно, и Владимир Старицкий. Поэтому события декабря 1552 года в Москве можно рассматривать как начальную фазу боярского «мятежа», достигшего высшей точки в марте 1553 года во время тяжелой болезни царя Ивана.
Д. Н. Альшиц, специально изучавший происхождение и особенности источников, повествующих о боярском «мятеже» 1553 года, насчитал три источника, содержащих сведения об этом событии: «Первый из них — приписка, сделанная Иваном Грозным на полях Синодального списка последнего тома Лицевого свода под 1554 г., где рассказывается об отъезде и пытке князя Семена Лобанова-Ростовского. Второй — приписка, сделанная его же рукой несколькими годами позже на полях Царственной книги под 1553 г. Это единственное подробное описание «мятежа». Наконец, третий — это письмо Ивана Грозного к Курбскому от 5 июля 1564 г.»{519}. По мнению Д. Н. Альшица, приписки к Синодальному списку появились «в 1563 г., во всяком случае, до опричнины, до бегства Курбского, до объявления царем открытой борьбы со старыми и новыми изменниками», а приписки к Царственной книге делались «в годы этой борьбы, в суровые годы между установлением опричнины (1564) и московскими казнями (1570)»{520}.
Исследователь полагает, что «все сведения, касающиеся мятежа 1553 г. исходят от одного лица — от Ивана Грозного. Казалось бы, что рассказы, имеющие единое происхождение и посвященные одному и тому же факту, должны совпадать между собой в передаче событий, а если и отличаться один от другого, то разве лишь своими размерами или количеством подробностей. В действительности же дело обстоит совершенно иначе: все три рассказа не только не сходны между собой, не только противоречат один другому, но и взаимно исключают друг друга»{521}.
Д. Н. Альшиц приходит к выводу о том, что «достоверность рассказа приписки к Царственной книге под 1553 г. об открытом мятеже во время царской болезни является во многих отношениях сомнительной», ибо никакого боярского мятежа в действительности не было, хотя тайный заговор бояр, о котором стало известно лишь в 1554 году при расследовании дела князя Семена Лобанова-Ростовского, имел место{522}.
Построения Д. Н. Альшица встретили неоднозначную реакцию в ученом мире: одни исследователи соглашались с ним полностью{523}, другие — частично, находя в его суждениях «рациональные зерна»{524}, а третьи выступили с возражениями против предложенной им концепции, отрицающей правдивость известий, сохранившихся в приписках к Царственной книге. К числу последних исследователей принадлежал И. И. Смирнов, написавший специальную заметку «Об источниках для изучения «мятежа» 1553 г.» и опубликовавший ее в Приложениях к своим «Очеркам».
И. И. Смирнов, допуская участие Ивана IV в редактировании Лицевых сводов XVI века, замечал, что «большой материал в обоснование этого положения содержится в работе Д. Н. Альшица»{525}. Однако более внимательное, нежели у Д. Н. Альшица, «рассмотрение данных, содержащихся в Царственной книге, равно как и в других источниках, позволяет существенным образом изменить оценку этих источников»{526}. Исследователь следующим образом оценил приписку к Царственной книге в плане достоверности сообщаемых ею сведений: «Основным источником для изучения мартовских событий 1553 г. является Царственная книга, точнее, скорописная приписка на полях ее основного текста. Я считаю бесспорным высокую степень достоверности рассказа Царственной книги»{527}.
По словам А. А. Зимина, «в построениях Д. Н. Альшица есть рациональное зерно: приписки к Царственной книге действительно тенденциозно излагают события марта 1553 г., но отнюдь не измышляют их»{528}. Поэтому «отрицать вероятность основного содержания приписок Царственной книге нет никаких оснований»{529}.
Р. Г. Скрынников в своей ранней книге «Начало опричнины» назвал наиболее аргументированным мнение, согласно которому «приписки к Царственной книге были составлены самим царем Иваном или при его непосредственном участии»{530}. Но вместе с тем он замечал: «Д. Н. Альшиц строит свою аргументацию на сопоставлении рассказа о боярском «мятеже» 1553 г. в послании Курбскому и приписок к Синодальному списку и Царственной книге. По его мнению, приписка к Синодальной рукописи появилась до полемики царя с Курбским в 1564 г., а приписка к Царственной книге после этой полемики. Основанием для этого вывода служат противоречия и расхождения приписок между собой. На наш взгляд, расхождения приписок носят по большей части мнимый характер. Летописные приписки имеют один общий сюжет-заговор, организованный боярами во время болезни царя в марте 1553 г. Сведения, касающиеся этого сюжета, не противоречат друг другу, а напротив, почти полностью совпадают»{531}, различаясь порою лишь полнотой изложения{532}.
Подробный рассказ об открытом мятеже бояр в марте 1553 года носит, по мнению Р. Г. Скрынникова, легендарный характер, воспроизведенный по памяти, задним числом{533}. Наиболее недостоверными Р. Г. Скрынникову представлялись обращенные к боярам в Думе речи умирающего царя, которые «должны были доказать, что боярский мятеж был прекращен исключительно благодаря вмешательству монарха»{534}. И все же «летописные приписки очень близки между собой по содержанию, стилю и т. д. в той части, в которой речь идет об одном и том же сюжете, боярском заговоре 1553 года. Можно полагать, что в этом случае в основу их был положен один и тот же источник. Достоверность материала и подробности, сообщаемые в приписках, наводят на мысль, что при составлении их могли быть использованы подлинные документы следствия о боярском заговоре»{535}. Это касается приписок не только к Синодальному списку, но и к Царственной книге: «Д. Н. Альшиц первым высказал предположение о том, что царь внес в Синодальный список подробный рассказ о заговорщицкой деятельности Старицких в 50-х гг., желая оправдать расправу с ближайшей родней в 1563 году. Во время суда над Старицким в 1563 г. царь затребовал из архива судное дело боярина князя С.В.Ростовского 1554 года, содержавшее документальные материалы относительно тайного боярского заговора в пользу Старицкого в 1553 году.
По-видимому, названные материалы были непосредственно использованы при составлении приписок к Синодальному списку и, возможно, Царственной книге»{536}.
Впоследствии Р. Г. Скрынников заметно изменил свои взгляды. Теперь он приписку на полях Царственной книги, повествующую о боярской крамоле 1553 года, не связывает со следственным делом. Р. Г. Скрынников полагает, что эту приписку можно назвать «Повестью о мятеже», которую сочинил царь Иван «с помощниками, подбиравшими для него материал, подготовлявшими черновик, а затем следившими за изготовлением беловика»{537}. Если «при составлении синодальной приписки редактор опирался на документы», то, сочиняя Повесть, он прибегал к воспоминаниям, устным свидетельствам, что сближает его произведение «с мемуарным жанром»{538}. Общий вывод у Р. Г. Скрынникова такой: «Сведения о мятеже в Думе в 1553 году были вымышленными»{539}. Автор, таким образом, стал на точку зрения Д. Н. Альшица.
Сходную позицию занял и Г. В. Абрамович, логика рассуждений которого довольно проста: «поскольку данная приписка сделана более чем через 10 лет после 1553 г., уже в период опричнины, ей нельзя придавать серьезного значения»{540}.
С Д. Н. Альшицем решительно разошелся Н. Е. Андреев, признавший достоверность интерполяции Царственной книги о болезни царя и боярском мятеже 1553 года. При этом он, в отличие от Д. Н. Альшица, автором приписки считал не Ивана Грозного, а посольского дьяка И. М. Висковатого{541}.
И. Граля, обозрев историографию вопроса об интерполяциях Синодального списка и Царственной книги, убедился в том, что «главной целью исследователей было установить авторство и время написания текста, и лишь затем — определить степень его достоверности. Часто выдвигался априорный тезис о присутствии в источнике доминирующей над фактами пропагандистской тенденции, благодаря чему приписка считалась едва ли не политическим манифестом автора. Исследовательские результаты, полученные таким методом, следует оценить негативно. Приписка должна рассматриваться как типичный повествовательный источник…»{542} В итоге такого рассмотрения И. Граля пришел к заключению, что в основе приписки к Царственной книге, «толкующей о событиях марта 1553 г. вокруг наследования трона Дмитрием Ивановичем, лежал в высшей степени достоверный отчет, составленный хорошо информированным очевидцем, возможно, самим Висковатым»{543}. И. Граля сомневается лишь в одном — в информации «о действиях Сильвестра в пользу дома Старицких»{544}. Относительно же приписок к Синодальному списку и Царственной книге И. Граля говорит: «Мнима кажущаяся противоположность содержания интерполяций о заговоре Лобанова-Ростовского Синодального списка и данных Царственной книги, поскольку оба источника, как нам кажется, рассказывают о разных аспектах одного и того же события: Царственная книга описывает разногласия в Думе, лично известные царю и его советникам и, вне всякого сомнения, понятные в сложившейся ситуации; а Синодальный список содержит сведения об интригах сторонников Старицких, проявлением которых было выступление Турунтая-Пронского, но существование которых в виде заговора стало известно царскому окружению лишь в ходе следствия 1554 года»{545}.
Совершенно иное отношение у И. Грали к свидетельствам Ивана Грозного о предательском поведении Алексея Адашева, представленным в переписке государя с Андреем Курбским: «Выдвинутое самим царем спустя много лет после рассматриваемых событий обвинение в предательстве и пособничестве Старицким носит черты пасквиля, составленного непосредственно для целей полемики с Курбским…»{546}.
Противоречивое мнение о приписках к Царственной книге высказывает А. Л. Хорошкевич. С одной стороны, она говорит, что «достоверность приписок не может быть оспорена»{547}, а с другой — заявляет, будто «характер сообщений в приписках Царственной книги о болезни царя заставляет усомниться в том, насколько правдиво изложен ход событий»{548}.
Подводя итог нашей краткой историографической справке о мартовских событиях 1553 года, необходимо сказать, что вопрос о достоверности источников, сообщающих о боярском «мятеже» в марте 1553 года, остается спорным, несмотря на более чем полувековые усилия историков разрешить его{549}. Несомненно лишь то, что не требует никаких доказательств: исторические сведения о мартовских 1553 года событиях дошли до нас преимущественно в форме приписок к Синодальному списку и Царственной книге, внесенных в летописи уже после этих событий. Все остальное — сплошные догадки и предположения, более или менее правдоподобные. Достаточно убедительным, например, является, на наш взгляд, определение времени появления интерполяций Синодального списка и Царственной книги, произведенное Д. Н. Альшицем, который, как мы знаем, датировал приписки к Синодальному списку примерно 1563 годом, а к Царственной книге — периодом между 1564 и 1570 гг. Принимая хронологические выкладки Д. Н. Альшица, никак нельзя согласиться с ним в том, что источники, повествующие о боярском «мятеже» 1553 года (приписки к Синодальному списку и Царственной книге, первое послание Грозного князю Курбскому), не сходны между собой, противоречат один другому и взаимно исключают друг друга{550}. По нашему убеждению, это не так. Названные источники согласуются между собой, дополняют друг друга, рисуя вместе вполне ясную картину произошедшего в марте 1553 года. Итак, как это было?
Изучая политическую обстановку при московском дворе, сложившуюся к марту 1553 года, важно иметь в виду, что укрепление самодержавной и святительской власти, упрочение союза Царства и Церкви, усилившиеся после великой победы над Казанским ханством, пришлись сильно не по нраву придворной политической группировке, стремящейся к установлению в России ограниченной монархии. Минуло почти шесть лет с тех пор, как эта группировка, возглавляемая Сильвестром и Адашевым, пришла к власти, но ей так и не удалось радикальным образом изменить политический строй Русского государства посредством ликвидации «самодержавства» и установления на манер соседней Польши и Литвы боярской олигархии с номинальным монархом. Правда, Сильвестр и Адашев сумели все-таки сковать отчасти самодержавную власть Ивана IV, хотя до окончательного торжества над нею им было еще далеко. Главным препятствием на их пути к успеху был царь Иван — человек неукротимого нрава, большого ума и таланта, человек, уверовавший в свое особое предназначение заступника Отечества, хранителя истинного православия и «самодержавства», дарованного ему Богом. И вот первого марта 1553 года государь неожиданно и опасно занемог. Возникает вопрос: кому это было на руку? Конечно, это было на руку придворной партии Сильвестра — Адашева. Но обо всем по порядку.
В Синодальном списке о болезни Ивана IV сказано нравоучительно, но кратко: «За многое наше неблагодарение и в то время прииде грех ради наших, посети немощь православнаго нашего царя, прииде огнь велий, сиречь огневая болезнь: и збысться на нас Евангельское слово: поразисте пастыря, разы дутся овца»{551}.
Лапидарность приведенной летописной записи не соответствует тому, что нам известно о болезни царя, сопровождавшейся драматическими событиями, характеризуемыми в исторической литературе как династический кризис. Складывается впечатление, будто летописец крепко держал себя за язык, чтобы не наговорить лишнего. Как бы там ни было, в любом случае эта лапидарность симптоматична. Она указывает на нежелание летописца касаться подробностей, связанных с болезнью Ивана. Что скрывалось за этим нежеланием — самоконтроль летописателя или запрет свыше, — сказать трудно. Но следует отметить, что составитель записи все-таки оставил нам кое-какие намеки, воспользовавшись иносказательными средствами и евангельскими образами. Ключевой здесь является фраза «поразисте пастыря, разыдутся овца». Душная короткая фраза говорит о многом: о религиозных функциях царя (он пастырь, причем «пастырь добрый»{552}), о людских раздорах и смуте («разыдутся овца»), вызванных «немощью» царя, но самое главное — о том, что «поразить» государя — значит породить эти раздоры и смуту. Последняя мысль летописца звучит настолько многозначительно, что заставляет задуматься относительно настоящей причины болезни царя Ивана. И здесь открывается нечто любопытное. Летописец имеет в виду следующий евангельский текст: «Тогда глагола им Иисус: вси вы соблазнитеся о мне в нощь сию: писано бо: поражу пастыря, и разыдутся овцы стада» (Матф., 26: 31). Нетрудно заметить, что летописец изменил лицо и время глагола поразить: вместо первого лица единственного числа будущего времени поражу он употребил второе лицо множественного числа прошедшего времени (аорист) поразисте. В результате изменился смысл евангельских слов: [вы] поразили пастыря. Получается так, что кто-то из царского окружения «поразил пастыря» — царя Ивана. Не означает ли это, по летописцу (автору основного текста Синодального списка!), что болезнь царя была рукотворной?.
Столь же немногословен при рассказе о болезни царя и князь Курбский. В своей Истории он рассказывает, как царь, вернувшись из Казанского похода, «по двух месяцах или по трех разболелся зело тяжким огненным недугом так, иже никтоже уже ему жити надеялся. По немалых же днях, помалу оздравляти почал»{553}. И еще в июне 1553 года Иван «не зело оздравел»{554}. Немногословность Курбского понять легко: он не заинтересован был в пересказе подробностей, характеризующих поведение его друзей во время государевой болезни далеко не с лучшей стороны. Поэтому сообщение князя о заболевании царя имеет небольшую цену, за исключением одной детали, свидетельствующей о длительных последствиях болезни государя, что дает еще одно основание задуматься о причине этой болезни.
С большей обстоятельностью повествуется о хвори государя и событиях вокруг нее в приписке к Царственной книге, где читаем: «В среду третия недели Поста, марта 1 дня, разболеся царь и великий князь Иван Васильевич всея Русии, и бысть болезнь его тяжка зело, мало и людей знаяше, и тако бяше болен, яко многим чаяти: к концу приближися. Царя же и великого князя диак Иван Михайлов воспомяну государю о духовной; государь же повеле духовную съвершити, всегда бо бяше у государя сие готово. Съвершившивше же духовную, начата государю говорити о крестном целовании…»{555}. И вот тут-то все и началось. Но, прежде чем говорить об этом, несколько замечаний в связи с только что цитированным текстом.
Обращает внимание точность автора приписки в обозначении времени начала болезни царя: среда третьей недели Великого поста действительно приходилась на первое марта{556}. О чем свидетельствует такая точность? Надо думать, о том, что автор приписки либо обладал необыкновенной памятью, легко воспроизводившей давние события, либо располагал какими-то записями об этих событиях. Однако в любом случае перед нами, по всей видимости, манера рассказчика, привыкшего к строгости передачи происшествий прошлого. Тем удивительнее, что он не говорит конкретно о болезни царя, характеризуя ее в общих словах как очень тяжкую, внушающую опасение за жизнь государя. В Синодальном списке и в Истории Курбского, как мы знаем, болезнь Ивана называется огневой, огненной. Кстати сказать, Андрей Курбский, описывая последние дни Алексея Адашева, сообщает, что тот «в недуг огненный впал»{557}, дав повод его недругам «возопити цареви: «Се твой изменник сам себе здал яд смертоносный и умре»{558}. Не означает ли это, что «огненный недуг» в своих проявлениях походил на отравление?
В историографии высказывались разные мнения о болезни Ивана IV. Одни исследователи считали ее горячкой{559}, другие — лихорадкой{560}, а третьи — не более чем «душевным смятением», «психическим срывом»{561}. Последнее мнение следует, на наш взгляд, решительно отвергнуть как произвольное и абсолютно безосновательное{562}. Что касается двух первых, то в них есть предмет для обсуждения. Горячкой или же лихорадкой заболел царь — вот ближайший вопрос, на который нужно ответить. По объяснению В. И. Даля, горячка есть «общее воспаление крови в человеке или животном: жар, частое дыхание и бой сердца; огневица… У нас неясно различают слова горячка и лихорадка: обычно лихорадкой зовут небольшую и недлительную горячку… а горячкой — длительную и опасную…»{563}. Если учесть, что царь Иван, как свидетельствует князь Курбский, даже в июне еще «не зело оздравел», то признаки его болезни следует отнести к горячке, по словам В. И. Даля, длительной и опасной. Но эти же признаки (воспаление крови, жар, сердцебиение) могут указывать и на отравление. Тогда становится понятно, почему Грозный в составленной или продиктованной им приписке не называет конкретно своего заболевания, отмечая лишь тяжкий его характер. По-видимому, он был не согласен с официальной версией болезни, основанной, скорее всего, на диагнозе придворных лекарей, обычно иноземцев, готовых выполнить, как мы не раз убеждались ранее, любые «деликатные» поручения. Сам Иван нимало не сомневался в том, что его хотели «истребить»{564}, т. е. отправить на тот свет. И это — не фантом испуганного воображения, а суровая реальность, подтверждаемая рядом косвенных данных, приведенных нами выше.
Болезнь царя, как явствует из приведенных сообщений Царственной книги, протекала очень тяжело. И все же нельзя бросаться в крайность, как это делают некоторые исследователи. А. Л. Хорошкевич, например, утверждает, будто Иван IV «смертельно занемог»{565}. Будь так, как говорит А. Л. Хорошкевич, царь непременно бы умер: на то она и смертельная болезнь{566}. Но, к счастью, он остался жив. «Серьезно захворал»{567}, «тяжело заболел»{568}, «серьезно заболел»{569} — так было бы сказать лучше и, разумеется, правильнее. К сожалению, А. Л. Хорошкевич в своих увлечениях не останавливается. Ее начинает настораживать «удивительная активность «умирающего», выразившаяся, в частности, в том, что «по совету Висковатого… он «совершил» духовную»{570}. Однако можно было и не настораживаться, поскольку государь не «совершил» духовную, а «повелел совершити духовную» ближним людям, и они ее «совершили». Конечно, все эти тревоги и волнения сами по себе не стоят того, чтобы заострять на них внимание. Но они призваны посеять сомнение в правдивости сведений, заключенных в приписке, и в этом отношении не безобидны.
Ту же цель преследует и стремление истолковать летописную фразу «мало и людей знаяше» в смысле не узнавал людей{571}. Это — вольное толкование, не соответствующее точному значению словосочетания «мало знаяше» Оно, прежде всего, касается слова мало, которое несет в себе не полное отрицание, а лишь частичное. В языке той поры данное слово имело значения немного, едва, недостаточно{572}. Слово же знаяше связано со знати, которое означало: знать, иметь сведения, знания, представление о чем-л.; уметь что-л., быть обученным чему-л.; знать человека, быть знакомым с ним; отличать; признавать (признать); ведать, распоряжаться, владеть чем-л.; быть подведомственным кому-, чему-л.; иметь что-л{573}. Подбирая из представленных смысловых вариантов наиболее подходящие к выражению «мало знаяше людей», мы останавливаемся на едва к узнать (отличать). Следовательно, «мало знаяше людей» означало едва узнавал людей{574}. Царь, стало быть, в момент тяжелых приступов болезни хотя и едва, но все-таки узнавал находившихся у его постели. Говорить о том, что Иван бредил, приписка нас не уполномочивает{575}.
И, наконец, еще об одной весьма любопытной, на наш взгляд, особенности начальной части приписки к Царственной книге, повествующей о болезни государя. Мы обращали внимание на удивительную точность ее автора в обозначении времени возникновения «немощи» Ивана. Но нельзя не заметить и другого: скрупулезного перечисления обстоятельств, создающих своеобразный и загадочный фон заболевания. Сюда относятся и Великий пост, и первое марта, и третий день недели среда, третья неделя Великого поста. Случаен ли этот набор знаковых обстоятельств или же за ним скрывается нечто такое, что придает событиям вокруг болезни первого православного царя символический смысл, а самой болезни — искусственный, т. е. рукотворный, характер. Разобраться в этой проблеме — задача будущих исследований. Но уже и сейчас кое-что более или менее понятно.
Заболевание Ивана IV пришлось на Великий пост, что символично, поскольку этот сорокадневный пост установлен в ознаменование важнейших библейских событий: сорок дней и ночей лил дождь во время Всемирного потопа, сорок лет Моисей водил израильский народ по пустыне, сорок дней постились в пустыне пророк Илия и Христос. К сорокадневному сроку Великого поста присоединяется еще одна седмица в память о страданиях и смерти Спасителя{576}. Следовательно, случись смерть царя Ивана в Великий пост, она приобрела бы неординарное значение.
Важную символическую роль играет среда, особенно в предпасхальный Великий пост. Именно в среду Иуда предал Христа, вследствие чего «среда сделалась напоминанием о предании Иисуса Христа на смерть, происшедшем в этот день»{577}. Кроме того, среда еще и третий по счету день недели. Если к этому прибавить третью неделю поста, упомянутую в приписке, то невольно закрадывается мысль о том, что число 3 в данном случае выделено особо. В древности это число называлось «мудростью, потому что люди организуют настоящее, предвидят будущее и используют опыт прошлого»{578}. Это священное число. «Священность триады… следует из того факта, что она делается из монады и дуады. Монада есть символ Божественного Отца, а дуада — Великой Матери. Триада, будучи сделана из них… символизирует тот факт, что Бог порождает Свои миры из Себя…»{579}. О том, чей это Бог, говорит отмеченное в приписке 1 марта, которое, по библейским понятиям, является началом творения мира и священного года у древних евреев{580}.
Разумеется, сказанное нами не исчерпывает всей символики, запечатленной в приписке к Царственной книге. Вопрос лишь поставлен, но не разрешен. Целесообразность постановки данного вопроса подтвердит или опровергнет дальнейшее его изучение. Но и того, что сказано, достаточно, чтобы догадаться о рукотворном характере заболевания царя Ивана с предполагавшимся смертным исходом. Об искусственной природе болезни Ивана IV говорят, как думается, символические знаки, свидетельствующие о религиозно-политическом существе мартовских событий 1553 года. Их приоткрывшийся смысл указывает на религиозное сообщество, где находили применение эти знаки и откуда, следовательно, исходила смертельная опасность, угрожавшая русскому самодержцу. Это — приверженцы ереси, которые осели в Кремле с конца XV века и с тех пор гнездившиеся там, временами затихая, а при благоприятных обстоятельствах усиливая свою деятельность. Периоды благоприятствования для них наступали с появлением на самом верху государственной власти людей, покровительствующих им. Так было при великом князе Иване III, так случилось при великом князе Василии III, так произошло и при царе Иване IV, когда центром притяжения еретиков стал кремлевский двор Владимира Старицкого{581}, тесными узами связанного с попом Сильвестром и его придворной партией, активно поддержавшей претензии удельного князя на московский трон. Настал момент вновь вернуться в покои умирающего, как многим тогда казалось, царя.
Надо полагать, что «совершение» духовной много времени не потребовало, так как «всегда бо бяше у государя сие готово». Сколько дней прошло с начала болезни Ивана 1 марта до составления духовной, сказать трудно{582}. Однако характер болезни Ивана IV (горячка), протекавшей, по-видимому, достаточно интенсивно, очень скоро мог внушить царскому окружению мысль, будто он умирает. Следовательно, речь идет, по всей видимости, о нескольких днях, во всяком случае, о недельном сроке, не более. Но если признать правомерным предположение об отравлении царя, то все это должно было произойти в считаные дни. И вот когда духовная была подготовлена, «начаша государю говорити о крестном целовании, чтобы князя Владимира Андреевича и бояр привести к целованию на царевичево княже-Дмитреево имя»{583}. Употребляемый здесь глагол прошедшего времени (аорист) 3-го лица множественного числа начата указывает на группу людей, находившихся при больном государе и заговоривших о необходимости привести к присяге Владимира Старицкого и бояр. Надо думать, то были «ближние люди», сохранявшие верность Ивану. Важно запомнить, что крестное целование поначалу замышлялось на «царевичево княже-Дмитреево имя», что и было проделано «ближними боярами» князем И. Ф. Мстиславским, князем В. И. Воротынским, И. В. Шереметевым, М. Я. Морозовым, князем Д. Ф. Палецким, боярином Д. Р. Юрьевым, боярином В. М. Юрьевым, а также посольским дьяком И. М. Висковытым. Тогда же целовали крест и думные дворяне А. Ф. Адашев и И. М. Вешняков{584}.
Не следует чересчур упрощать факт целования креста на верность царевичу Алексеем Адашевым, как это делает, например, Р. Г. Скрынников: «В письме Курбскому Грозный прямо приписал Алексею Адашеву намерение «извести» царевича Дмитрия. Однако из «Повести о мятеже», сочиненной самим царем, следует, что Алексей верноподданнически и без всяких оговорок целовал крест Дмитрию в первый день присяги»{585}. Из приписки следует лишь то, что Алексей Адашев действительно без оговорок (по С. В. Бахрушину, «беспрекословно»{586}) целовал крест Дмитрию после вышеназванных деятелей, проявив удивительную пассивность в чрезвычайной ситуации. Пассивность эта не только удивляет, но и настораживает, невольно заставляя задуматься над тем, а все ли здесь чисто{587}. Ведь еще С. М. Соловьев отмечал, что «всего более должны были поразить Иоанна бездействие, молчаливая присяга Алексея Адашева»{588}. Несомненно, впрочем, одно: целовал Адашев крест верноподданнически или же с затаенным чувством неприятия царского наследника, т. е. двоедушно, сказать, исходя из факта присяги, нельзя. Тем не менее, возможность подобной неискренности не исключена, что засвидетельствовал своим двурушничеством князь Д. Ф. Палецкий, который, как мы видели, присягнул вместе с другими «ближними боярами» Дмитрию, но тут же послал «ко княгине Офросинье и к сыну к ея ко князю Владимеру зятя своего Василия Петрова сына Борисова Бороздина» сказать, что он не «супротивен» тому, чтобы быть Старицким «на государстве», и готов им «служити»{589}. Уклонились от крестоцелования князь Д. И. Курлятев и казначей (тогда печатник{590}) Н. А. Фуников, сославшись на болезнь. Однако ходили слухи «про князя Дмитрея Курлятева да про Микиту Фуникова, будто они ссылалися с княгинею Офросиньею, с сыном ея с князем Владимером, а хотели его на государство, а царевичя князя Дмитрея для мледенчества на государство не хотели»{591}. Дмитрий Курлятев и Никита Фуников целовали крест, когда все улеглось и поле битвы, так сказать, осталось за царем Иваном. Если о действиях Д. Ф. Палецкого автор приписки к Царственной книге заявляет уверенно как о факте установленном, то о связи Курлятева и Фуникова со старицкими князьями он сообщает в предположительном тоне, замечая, что об этом поговаривали люди («глаголаху»). Перед нами лишнее подтверждение стремления составителя приписки к точности передачи событий, соответствующей времени их происшествия. Будь иначе, он едва ли бы придерживался подобного различия. Обозначив ненадежность князя Курлятева (пусть даже предполагаемую), автор приписки дает повод современному исследователю заподозрить в том же и Алексея Адашева, поскольку этот князь, как мы знаем со слов Ивана Грозного, являлся «единомысленником» Адашева и Сильвестра, введенным ими в «синклит» при государе{592}. Понятно, почему С. М. Соловьев называл Дмитрия Курлятева «самым приближенным к Сильвестру и Адашеву человеком»{593}, а С. В. Бахрушин — «приятелем» Алексея Адашева, «ближайшим сотрудником Адашева и Сильвестра»{594}. И тот факт, что Курлятева ввели в государев «синклит» Адашев и Сильвестр, а не наоборот, не оставляет сомнений насчет того, кто кем управлял и кто кого направлял. Ведущая роль здесь Сильвестра и Адашева очевидна.
Во время болезни Ивана замысел государственного переворота, вынашиваемый противниками «Святорусского царства», обозначился со всей определенностью: «А в то же время князь Володимер Андреевич и мати его събрали своих детей боярских, да учали им давати жалование денги…»{595}. В. В. Шапошник усматривает в поведении старицких правителей «стремление заручиться поддержкой военной силы в случае каких-либо осложнений»{596}. Однако данное короткое известие содержит более емкую информацию, чем ему представляется.
Судя по всему, старицкие правители собрали детей боярских в своем кремлевском дворе. Дело это не простое, поскольку служилые люди, как тогда выражались, «сидели по домам» или находились в служебных посылках{597}. Значит, о сборе их нужно было специально оповещать, для чего требовалось, по крайней мере, несколько дней. Возможно, однако, что оповещение и сбор детей боярских состоялись накануне мартовских событий 1553 года. Если согласиться с первым заключением, надо будет признать, что болезнь царя сразу же побудила Старицких и придворную «фронду» к активным действиям по захвату московского трона. Без предварительного сговора между ними, квалифицируемого как антигосударственный заговор{598}, это представить, на наш взгляд, невозможно{599}. Еще более укрепляет мысль о заговоре догадка, согласно которой оповещение о сборе в Москве детей боярских старицкого князя имело место до болезни государя. Но тогда окажется, что об этой болезни и времени ее возникновения Владимир и Ефросинья Старицкие знали наперед и потому заранее собрали своих детей боярских у себя на кремлевском дворе, где держали их наготове. Опасность скопления в Кремле служилых людей соперника царь Иван осознал в ходе мартовского «мятежа», вследствие чего в крестоцеловальную грамоту старицкого князя Владимира на имя государя и его новорожденного сына Ивана (май 1554 г.) было внесено обязательство: «А жити ми (Владимиру. — И.Ф.) на Москве в своем дворе; а держати ми у себя своих людей всяких сто восмь человек, а боле ми того людей у себя во дворе не держати; а опричь ми того служилых своих всех держати в своей отчине»{600}.
Признав заблаговременный сбор служилых людей старицких правителей в их кремлевском дворе, мы снова упираемся в догадку об искусственном происхождения заболевания царя, предполагающую отравление. Однако при любом раскладе событий ясно видна конечная цель Старицких и споспешествующей им придворной группировки — захват высшей власти{601}. Особенно наглядно это демонстрирует выдача князем Владимиром и княгиней Ефросиньей денег детям боярским. По заведенному в ту пору порядку жалование служилым людям, в первую очередь деньгами, выдавалось перед военным походом. Поэтому раздача денег детям боярским, находящимся на службе у старицких князей, означало лишь одно: приготовление к вооруженному выступлению против царя Ивана и его наследника Дмитрия{602}. Следует согласиться с Р. Г. Скрынниковым, когда он говорит: «Судя по некоторым их (Старицких. — И.Ф.) действиям, они подготавливали дворцовый переворот. В дни кризиса Старицкие вызвали в Москву удельные войска и стали демонстративно раздавать им жалование»{603}. Бояре, верные государю, не заблуждались на сей счет ни на минуту: «И бояр о том (о жаловании деньгами детей боярских. — И.Ф.) князю Володимеру учали говорити, что мати его и он так не гораздо делает: государь недомогает, а он людей своих жалует»{604}. Владимир и Ефросинья, уверенные, вероятно, в своей силе, «почали на бояр велми негодовати и кручинится». Но бояре не растерялись и «начата от них беречися и князя Володимера Ондреевича ко государю часто не почали пущати»{605}. Сторонники царя, следовательно, проявили твердость и прекратили доступ удельного князя к больному, не без основания усматривая опасность для него такого рода посещений. Следовательно, скрытое противостояние противников и сторонников Ивана IV превратилось в конфликт, еще не вооруженный, но открытый. И вот в этот конфликт, свидетельствующий о накале страстей при дворе, вмешивается политический, так сказать, «тяжеловес» поп Сильвестр, причем на стороне старицких властителей: «Сей убо тогда начат бояром въспрещати, глаголя: «про что вы ко государю князя Володимера не пущаете? Брат вас, бояр, государю доброхотнее». Бояре же глаголаша ему: на чем они государю и сыну его царевичю князю Дмитрею дали правду, по тому и делают, как бы их государству было крепче. И оттоле бысть вражда межи бояр и Селиверстом и его советники»{606}.
Некоторые историки недооценивают факт вмешательства Сильвестра в придворную борьбу вокруг московского престола. К примеру, С. Б. Веселовский утверждал, будто Сильвестр «не принимал никакого участия в суматохе о присяге»{607}, будто он «по неизвестным нам причинам стоял в стороне от боярских распрей по поводу присяги», а значит, «нет оснований считать его сторонником «воцарения» кн. Владимира», и если благовещенский поп все-таки «выступил в конце концов на защиту старицких князей, то только потому, что хотел предотвратить расправу бояр с ними, которая могла вызвать тяжелые последствия не только для царя, но и для всего государства»{608}. По мнению И. Грали, «активность Сильвестра проявилась только в том, что он обратил внимание бояр на предосудительность недопущения Владимира Андреевича к умирающему царю»{609}. Вместе с тем исследователь указывает на то, что Сильвестр вступил в тайные отношения с Владимиром Старицким, обещая поддержать его кандидатуру на московский престол{610}. Следовательно, «активность Сильвестра проявилась» еще и в тайной сфере, причем преимущественно именно в тайной сфере. Стало быть, деятельность Сильвестра обнаруживается не только в том, «что он обратил внимание бояр на предосудительность недопущения Владимира Андреевича к умирающему князю». Однако выявить ее детально нет возможности, поскольку она (как, впрочем, и вся деятельность Сильвестра{611}) покрыта тайной. Можно лишь говорить об общем ее характере как направленной против воли царя и в пользу удельного князя. Тем не менее, даже краткие сведения о поведении Сильвестра во время царской болезни, содержащиеся в приписке к Царственной книге, позволяют составить относительно ясное представление о его роли в политической борьбе той поры. И что тут интересно, так это то, что рядовой, казалось бы, священник вторгается в дела огромной, можно сказать, судьбоносной государственной важности и позволяет себе перечить представителям княжеско-боярской знати, укоряя их за недостойный, как ему мнится, поступок{612}. Больше того, Сильвестр, если строго следовать летописной записи, «начат бояром въспрещати», т. е. препятствовать, мешать им{613}. Что это: беспредельная наглость или же уверенность в собственном могуществе и в конечном успехе затеянного предприятия? Скорее всего, — второе{614}.
Получив неожиданный для себя отпор, Сильвестр озлобился. «И оттоле бысть вражда межи бояр и Селиверстом и его советники», — читаем у летописца. Вполне понятен политический апломб благовещенского попика: за ним стояли организованные «советники», единомышленники, т. е. придворная партия, которую И. И. Смирнов справедливо назвал «группировкой Сильвестра и Адашева»{615}. И. И. Смирнов так охарактеризовал позицию Сильвестра в мятежные дни марта 1553 года: «Сильвестр открыто вмешивался в борьбу между сторонниками царя и группировкой Старицких, пытаясь помешать принятию предупредительных мер против Владимира Старицкого, предпринимавшихся верными царю боярами, и демонстративно заявляя, что Владимир Старицкий «вас, бояр, государю доброхотнее». Такая позиция вела к острому конфликту между ним и верными Ивану Грозному боярами…»{616}.
Надо полагать, Сильвестр, скрывающий свои истинные планы, не стал бы обнаруживать себя и не пошел бы на открытый конфликт с боярами, не случись чрезвычайное, по-видимому, непредугаданное заговорщиками обстоятельство: прямой и резкий разговор приверженцев московского самодержца с Владимиром Старицким и последующее запрещение ему посещать больного государя. Это было для «группировки
Сильвестра и Адашева» серьезным предзнаменованием провала задуманного государственного переворота. Сильвестр встревожился и поспешил спасать положение, считая, вероятно, что сумеет своим вмешательством поправить дело. Но, «увы ему», он ошибся и проиграл, встретив решительную отповедь бояр, сохранявших верность присяге и долгу.
Для современного наблюдателя, занятого рассмотрением мартовских событий 1553 года, безрезультатность попыток Сильвестра и Владимира Старицкого развить начатую акцию по захвату власти означает, бесспорно, некоторое изменение соотношения сил в пользу сторонников Ивана IV. Это изменение, впрочем, было обусловлено не столько военно-политическими обстоятельствами, сколько психологическими мотивами, связанными непосредственно с больным государем. Несмотря на смертельную, казалось, болезнь, царь все-таки оставался жив, что обнадеживало его сторонников и приводило в замешательство противников. И чем дальше, тем больше это настроение усиливалось.
После очевидного провала Владимира Старицкого и Сильвестра становилось ясно, что заговор срывается, и заговорщикам следовало бы остановиться и дать ход назад. Но они, чрезмерно уверовав в успех, продолжали свою уже бесперспективную игру, нагнетая обстановку в Кремле. Между тем, Иван призвал «бояр своих всех и начал им говорити, чтобы они целовали крест к сыну его царевичю ко князю Дмитрею, а целовали бы в Передней избе, понеже государь изнемога же велми, и ему при себе их приводити к целованию истомно…»{617}. Быть при целовании царь поручил ближним своим боярам князю Ивану Федоровичу Мстиславскому и князю Владимиру Ивановичу Воротынскому «съ товарищи». Но тут заупрямился боярин и князь Иван Михайлович Шуйский, который «учал противу государевых речей говорити, что им не перед государем целовати не мочно: перед кем им целовати, коли государя тут нет?»{618}. Выходка И. М. Шуйского не осталась не замеченной историками.
С. В. Бахрушин, касаясь ее, замечал: «Князь Иван Михайлович Шуйский отказался целовать крест (присягать) на том основании, что «государя тут нет»{619}. Более обстоятельно характеризовал поведение крамольного князя И. И. Смирнов, по мнению которого И. М. Шуйский «открыто выступил против царя, заявив об отказе целовать крест на имя Дмитрия»{620}. При этом князь, полагает исследователь, «обусловил свой отказ чисто формальными мотивами: «что им не перед государем целовати не мочно: перед кем им целовати, коли государя тут нет». Но значение выступления кн. И. М. Шуйского определялось не характером его аргументации (искусственность которой была очевидна), а самим фактом того, что в его лице против царя выступал виднейший представитель княжат, глава наиболее мощной боярской группировки, державшей власть в годы боярского правления»{621}.
А. А. Зимин увидел в поступке Шуйского невинное, можно сказать, желание уклониться от присяги царевичу Дмитрию{622}.