Предательством государственных интересов Русии князь Семен надеялся заслужить расположение к себе польского короля Сигизмунда II Августа, в чем, кажется, преуспел. Где-то через полгода (если не больше) после встреч с послом Довойной Семен Лобанов-Ростовский «послал к королю человека своего Бакшея опасной просить». При этом, как выяснилось затем, в письме к польскому королю князь Семен «писал хулу и укоризну на государя и на всю землю», что опять-таки превращало замышляемый им отъезд в государственную измену. Затем в июле 1554 года С. В. Ростовский направил к Сигизмунду сына своего Никиту{831} «сказати про собя, что он к королю идеть, а с ним братиа его и племянники»{832}. Но на границе с Литвой, в Торопце, Никиту Лобанова-Ростовского «поймали дети боярьские и привели к царю и великому князю». Измена раскрылась. Князя Семена государь велел арестовать и допросить («поймать и выпросить»). На допросе тот изворачивался, как уж между вилами, говорил, что «хотел бежати от убожества и от малоумсьства, понеже скудота у него была разума и всякым добрым делом, туне и в пустошь изъедающи царьское жалование и домашняя своя». «Пойманный» князь показал, что с ним хотели «ехати такие же палоумы Ростовские князи, Лобановы и Приимковы, и иные клятвопреступники»{833}. Здесь же в приписке упомянут князь Андрей Катырев-Ростовский{834}. Царь распорядился создать «следственную бригаду» из 11 человек, куда вошли бояре Иван Федорович Мстиславский, Иван Васильевич Шереметев, Дмитрий Иванович Курлятев, Михаил Яковлевич Морозов, Дмитрий Федорович Палецкий, Даниил Романович и Василий Михайлович Юрьевы, окольничий Алексей Федорович Адашев, постельничий Игнатий Вешняков, казначей Никита Фуников, дьяк Иван Михайлович Висковатый{835}. Персональный состав этой «бригады» вконец запутал А. И. Филюшкина: «Картина оказывается еще более запутанной: в комиссии оказываются лица, названные в приписке 1553 г. мятежниками (Д. И. Курлятев, Н. А. Фуников, Д. Ф. Палецкий, колебавшиеся А. Ф. Адашев, И. М. Вешняков)»{836}. Однако никто из названных лиц в приписке 1553 года прямо мятежником не назван. Тут у А. И. Филюшкина явный перегиб. Но, даже согласившись с ним, мы не увидим в перечне участников следственной комиссии 1554 года «запутанной картины», зная, что монарх простил «мятежников», не держал на них зла и поэтому включил в следственную группу. Вместе с тем Иван, возможно, хотел проверить их и проследить за тем, как они поведут себя при расследовании новой измены.
Расследование выявило немало подробностей мартовского мятежа 1553 года. Семен Лобанов-Ростовский рассказал, как во время болезни государя к нему на подворье приезжали «ото княгини от Офросиньи и от князя Володимера Ондреевича, а чтобы… [он] поехал ко князю Володимеру служити да и людей перезывал, да и со многими есмя думали бояре, толко нам служити царевичю Дмитрею, ино нами владети Захарьиным, и чем нами владети Захарьиными, ино лутчи служити князю Владимеру Андреевичу. А были в той думе многие бояре и княз Петр Щенятев, и княз Иван Турунтай Пронской, и Куракины родом, и княз Дмитрей Немой, и княз Петр Серебряной, княз Семен Микулинский и иные многие бояре, и дети боярские, и княжата, и дворяне с ними в той думе были…»{837}.
Д. Н. Альшиц, комментируя данное показание князя Семена, замечал: «Кто имеется в виду под этими «иными многими» — неизвестно. Ясно лишь, что в числе их не может быть никто из тех лиц, которые поименованы тут же в качестве приближенных царя, пытавших Семена Ростовского и вскрывших факт заговора»{838}. Другими словами, по логике Д. Н. Альшица, участники заговора 1553 года не могли находиться среди тех, кто пытал Семена Ростовского и вскрыл факт этого заговора. Историк, наверное, не был бы столь категоричен, если бы допускал возможность христианского прощения царем Иваном виновников мартовского «мятежа» 1553 года. И уж, конечно, он как исследователь должен был бы осмыслить то обстоятельство, что «лица, поименованные в качестве приближенных царя» («судная комиссия»), пытали Семена Ростовского не по факту заговора 1553 года, а в связи с его попыткой бегства в Литву, о чем с полной определенностью сказано как в основном тексте Синодального списка, так и в приписке к нему{839}. И только в процессе дознания всплыли обстоятельства, связанные с мартовскими событиями 1553 года. Однако знать заранее, какие конкретные показания даст Семен Лобанов-Ростовский, никто, разумеется, не мог. Поэтому (заметим еще раз) следственная комиссия создавалась лишь по случаю приготовления князя Семена Ростовского к бегству за рубеж, и принцип ее формирования не соответствовал тому, о чем пишет Д. Н. Альшиц. Нельзя согласиться с Д. Н. Альшицем и тогда, когда он утверждает, будто «перечисленные 11 лиц в июле 1554 г. впервые узнали от Семена Лобанова-Ростовского о том, что за год до этого, во время болезни царя, существовал заговор, имевший целью возвести на престол Владимира Андреевича»{840}. Мы иначе представляем, как у Ивана IV и преданных ему людей формировался взгляд на события начала марта 1553 года.
Сопоставление приписок к летописным текстам под 1553 и 1554 гг. показывает, что первоначально (как явствует из приписки к летописной записи под 1553 годом) царь и его ближайшее окружение лишь догадывались о существовании тайного заговора придворных, преследующего цель смены правителя на московском троне. Это более или менее ясно было из мобилизации старицкими князьями служилых людей, отказа Владимира Андреевича целовать крест наследнику престола и, конечно же, из нежелания большинства Боярской Думы присягать «пеленочнику» Дмитрию. По некоторым данным можно было догадаться и о причастности к заговору конкретных лиц. Уже тогда было известно о двурушничестве боярина князя Д. Ф. Палецкого. Тогда же ходили слухи о связях с Ефросиньей и Владимиром Старицкими князя Д. И. Курлятева и печатника Н. А. Фуникова. Подозрительным могло казаться поведение Сильвестра, доброхотствующего Владимиру Андреевичу. Недоверие внушали боярин князь И. М. Шуйский и окольничий Ф. Г. Адашев, распалявшие страсти в Боярской Думе{841}. По действиям Ф. Г. Адашева, отца Алексея Адашева, и Сильвестра, друга Алексея, можно было судить о помыслах самого Алексея Адашева. Чуть позже царь Иван получил информацию, компрометирующую князей Дмитрия Немого-Оболенского, Ивана Пронского, Семена Ростовского и Петра Щенятева. Отсюда следует, что государь, как и близкие ему люди, изначально не заблуждался насчет смысла мартовских (1553) событий. Они сразу же поняли, что имеют дело с тайным заговором и попыткой государственного переворота. «Ино то у вас иной государь есть», — говорил больной царь мятежникам. В этих словах как нельзя лучше отразилось понимание сути происходящего. Были известны, как мы убедились, и отдельные лица, причастные к заговору. Предположения и догадки насчет тайного заговора, некоторые единичные факты, относящиеся к нему, получили подтверждение в показаниях князя Семена Лобанова-Ростовского, арестованного и допрошенного по другому делу.
Таким образом, одно из значений приписки к Синодальному списку, помеченной 1554 годом, заключалось в том, что с момента появления приписки к Царственной книге под 1553 годом она стала служить дополнением последней, т. е. дополнением, подтверждающим существование тайного заговора против Ивана IV и расширяющим круг заговорщиков{842}. Если же свести воедино сведения Царственной книги и Синодального списка, получится длинная вереница лиц, состоявших в заговоре против царя и царевича: княгиня Ефросинья Старицкая, князь Владимир Андреевич Старицкий, поп Сильвестр, думный дворянин и постельничий Алексей Адашев, князья и бояре И. М. Шуйский, Д. Ф. Палецкий, Д. И. Курлятев, С. В. Ростовский, И. И. Пронский-Турунтай, Д. И. Немой-Оболенский, П. М. Щенятев, П. С. Серебряный, С. И. Микулинский, окольничие Федор Адашев и Семен Морозов, печатник Н. А. Фуников. В приписке к Синодальному списку после персонального перечисления бояр, не желавших целовать крест царевичу Дмитрию, следует, как мы знаем, глухая фраза «и иные многие бояре». По А. А. Зимину, «среди «многих» бояр, возможно, были князь Ф. И. Шуйский, князь П. И. Шуйский, князь А. Б. Горбатый и князь Ю. В. Темкин-Ростовский (родичи И. М. Шуйского)», а также «брат П. С. Серебряного — князь В. С. Серебряный»{843}. Князя Владимира Андреевича, полагает А. А. Зимин, поддерживал, очевидно, «его «свойственник» Ф. М. Нагой, который входил в группу бояр, выступивших против Глинских во время восстания 1547 г. Окольничий И. И. Колычев также скорее всего держался ориентировки на князя Старицкого в силу связи Колычевых с двором этого князя. Михаил и Гаврила Ивановичи Колычевы были племянниками князя К. И. Курлятева»{844}.
Ценность приписки к Синодальному списку заключается не только в том, что она расширяет сравнительно с припиской к Царственной книге круг участников мартовской крамолы 1553 года, но еще и в том, что эта интерполяция раздвигает социальные рамки мятежа, указывая на причастность к нему, помимо княжеско-боярской знати, дворян и детей боярских («и дети боярские и дворяне с нами в той думе были»).
Благодаря показаниям Семена Ростовского, отраженным в приписке к основному тексту Синодального списка, стали известны новые свидетельства неблаговидной активности Ефросиньи и Владимира Старицких, перезывавших к себе на службу государевых людей{845}.
В результате вырисовывается более полная картина событий начала марта 1553 года, чем это изображено в приписке к Царственной книге. Следовательно, приписки к Синодальному списку и Царственной книге не противоречат друг другу, а дополняют одна другую, создавая целостное описание мартовских событий 1553 года{846}. Полагаем, что мысль об их несовместимости, принадлежащую Д. Н. Альшицу{847}, следует отбросить.
Приписка 1554 года к Синодальному списку примечательна еще и тем, что позволяет судить о том, понесли ли кару участники мятежа 1553 года. Из ее содержания (в дополнение к сказанному уже выше) можно еще раз сделать вывод о том, что крамольники благополучно избежали каких-либо наказаний. Иначе трудно понять, почему на следствии Семен Ростовский столь подробно рассказывал о собственной причастности к мартовскому мятежу 1553 года. Во всяком случае, вряд ли потому, что не хотел облегчить свою участь. Напротив: ему, наверное, казалось, что, связывая свое последнее преступление с происшествием, не повлекшим наказание его участников, он может и на сей раз рассчитывать на снисхождение и милость государя. Весьма показательно и то, что князя Семена судили не по совокупности преступлений (за участие в мартовском мятеже 1553 года и за последующую измену), а только по обвинению в государственной измене, выразившейся в передаче секретной информации зарубежному послу и намерении бегства к иноземному властителю. Отсюда ясно, что вина за мятеж 1553 года была царем Иваном прощена, наказанию за нее никто не подвергался, почему она и не была предъявлена Лобанову-Ростовскому.
Касаясь вопроса о судебном расследовании по делу Семена Ростовского, Р. Г. Скрынников пишет: «Боярский суд вел дело весьма осмотрительно и осторожно. Судьи намеренно не придавали значения показаниям князя Семена насчет заговора княгини Евфросиньи и знатных бояр»{848}. По нашему мнению, боярский суд не придал значения показаниям Ростовского о мартовском заговоре 1553 года не потому, что вел дело осмотрительно и осторожно, а потому, что по велению Ивана IV вопрос об этом заговоре был закрыт, а его участники прощены. Едва ли Р. Г. Скрынников прав и тогда, когда говорит, будто «показания Ростовского на суде скомпрометировали многих знатных бояр, составивших заговор в целях передачи трона удельному князю»{849}. Большая часть бояр, названных Семеном Ростовским при допросе, вызвала подозрения (а в отдельных случаях — определенную уверенность) в заговоре еще во время мартовских событий 1553 года. Поэтому князь Ростовский вряд ли мог скомпрометировать этих бояр. Он лишь подтвердил обоснованность догадок государя и преданного ему окружения относительно их принадлежности к заговорщикам. Однако Р. Г. Скрынников настаивает на том, что «судебное дознание скомпрометировало многих знатных персон», отмечая при этом старания «руководства» замять дело{850}. На наш взгляд, следовало бы говорить не о «руководстве», а о «судной комиссии».
Надо думать, что на работе комиссии не могло не отразиться вхождение в нее А. Ф. Адашева, Д. И. Курлятева, Д. Ф. Палецкого, Н. А. Фуникова — лиц, причастных к мартовскому заговору 1553 года и в этом отношении являющихся сотоварищами С. В. Лобанова-Ростовского. Названные лица, особенно могущественный и влиятельный Алексей Адашев, за которым стоял не менее могущественный и влиятельный Сильвестр, сумели убедить «судную комиссию» в том, что князь Семен совершил измену не по злому умыслу, а по своему ничтожеству и глупости — «убожеству», «малоумству» и «скудоте разума»{851}. Эту явно искусственную версию Адашев поместил в официальную летопись. В данной связи Б. Н. Флоря замечает: «Алексей Адашев, работавший в конце 50-х годов над официальным продолжением «Летописца начала царства», записал в нем признания князя Семена, что тот «хотел бежати от убожества и от малоумьства, понеже скудота у него была разума». Царский советник не был заинтересован в том, чтобы предавать гласности обнаружившиеся в связи с делом князя Семена Ростовского разногласия в среде правящей элиты»{852}. «Царский советник», думается, был главным образом заинтересован в облегчении участи Семена и потому всячески выгораживал его, выдавая совершенную им государственную измену за дурацкую затею выжившего из ума старика. Не без стараний Адашева эта выдумка превратилась в официальную точку зрения. Так, согласно инструкции, данной русским послам, отъезжавшим в Польшу осенью 1554 года, на вопросы о Лобанове-Ростовском следовало отвечать, что он «малоумством шатался», что вместе с ним «воровали его племя такие же дураки»{853}. Данная инструкция, как видим, проходила по ведомству (Посольский приказ), руководителем которого являлся И. М. Висковатый, бывший, как и А. Ф. Адашев, членом следственной комиссии, образованной для суда над С. В. Ростовским. Стало быть, Висковатый присоединился к Адашеву, стремившемуся смягчить вину князя Семена. Не являлось ли это одним из проявлений начавшегося сближения Ивана Висковатого с группой Сильвестра — Адашева?
Старания Алексея Адашева и других доброхотов Семена Ростовского не были напрасны, хотя внешне судебный приговор соответствовал тяжести преступления князя: «И царь и великий князь поговорил з боляры, по его делом и по его словом осудил его казнити смертию…»{854}. Но «митрополит Макарей со владыками и архимариты отпросил его от смертные казни; и послал [царь] его на Белоозеро в тюрму»{855}. Недолго князь Семен сидел в тюрьме. Вскоре он вышел из заключения, «получил земли и служил воеводой». Князь же Катырев-Ростовский, заподозренный в сообщничестве с князем Семеном, через три года после осуждения последнего произведен в бояре{856}. Перед нами все та же политика прощения и примирения, провозглашенная Иваном IV в 1549 году. Нельзя, конечно, здесь не учитывать поддержку и помощь, которую оказывали С. В. Ростовскому как своему «единомысленнику» Сильвестр и Адашев. Иван Грозный рассказывает, что после суда над ростовским князем Семеном, «собакой и изменником старым», поп Сильвестр «того собаку учал в велице брежении держати и помогати ему всеми благими и не токмо ему, но и всему его роду»{857}. Эти слова Грозного, справедливо полагает Р. Г. Скрынников, не являлись преувеличением, а тем более — домыслом{858}. По мнению исследователя, «кружок Сильвестра принял самое непосредственное участие в судьбе боярина князя С. В. Ростовского»{859}.
После сказанного не покажутся преувеличением или домыслом другие слова Ивана Грозного из послания Андрею Курбскому, касающиеся боярского мятежа 1553 года: «Та же нам пришедшим в царствующий град Москву. Богу же милосердие свое к нам множащу и наследника нам тогда давшу, сына Димитрия. Мало же времени минувшу, еже убо в человеческом бытии случается, нам же немощию одержымым бывшим и зельне изнемогшим, тогда убо еже от тебе нарицаемыя доброхотны возшаташася, яко пиянии, с попоп Селивестром и начальником вашим Алексеем Адашовым, мневше нас небытию быти, забывше благодеяний наших, ниже своих душ еже отцу нашему целовали крест и нам, еже кроме наших детей иного государя себе не искати; они же хотеша воцарити, еже от нас разстояшася в коленех, князя Володимера; младенца же нашего, еже от Бога данного нам, хотеша подобно Ироду погубити (и како бы им не погубити!), воцарив князя Владимира… Та же Божиим милосердием, нам узнавшим и уразумевшим внятельно, и сии совет их рассыпася»{860}. Во второй редакции данного послания Грозного последнее предложение читается иначе: «Та же Божиим милосердием, нам оздравившим, и тако сии совет разсыпася…»{861}. Обе формулировки не исключают, по-видимому, друг друга. Взятые вместе, они показывают, что замысел бояр, возглавляемых Сильвестром и Адашевым, провалился вследствие выздоровления Ивана, который вскоре узнал и ясно понял суть случившегося («узнавшим и уразумевшим внятельно»{862}).
Рассказ царя Ивана примечателен тем, что определяет мартовскую 1553 года акцию бояр как заговор («совет»), вдохновляемый и руководимый Алексеем Адашевым и Сильвестром. «Возшаташася, яко пиянии», — так говорится в рассказе о поведении бояр. За этим образным выражением скрывался, по нашему мнению, боярский мятеж. Перед нами, как видим, общая характеристика событий марта 1553 года, не требующая детализации. Иной взгляд у Д.Н.Альшица.
«В словах царя, — замечает он, — отсутствует как раз то, что нам было бы всего желательнее в них найти. В них нет как раз указаний на то, как происходили события. Рассказ царя может одинаково подтверждать оба известных нам противоречивых варианта (приписка к Синодальному списку и приписка к Царственной книге. — И.Ф.). В самом деле, выражение письма об участниках событий «возшаташася яко пьяни» в образной форме лишь указывает на факт измены, брожения, шатания ряда лиц, но ничего не говорит ни в пользу версии о тайном заговоре, ни в пользу версии об открытом мятеже. Дальнейший текст письма, говорящий о том, что изменники, забыв присягу, «хотеша воцарити» Владимира Андреевича, также указывает лишь на цель измены, но ничего не говорит, в какой из двух обсуждаемых нами форм она имела место. Наконец, то, что когда царь поправился, «сии совет разсыпася», — одинаково верно для обоих случаев. Как и когда вскрылось дело: потом, в 1554 г., или же все происходило открыто — также неясно из письма. Не давая, таким образом, подтверждения ни тому, ни другому рассказу приписок, письмо вносит новое противоречие. Грозный пишет, что Алексей Адашев стоял во главе изменников. Благодаря этому, о роли Адашева в событиях 1553 г. имеются три взаимно исключающие друг друга версии. Согласно первой, Адашев узнал о заговоре 1553 г. в 1554 г., когда пытал Семена Лобанова-Ростовского. Царское письмо рассказывает, что, напротив, он сам был во главе изменников. Приписка к Царственной книге сообщает, что в момент открытого мятежа он в числе первых добровольно целовал крест на верность царю и царскому сыну. Уже из одного этого видно, что царь, автор трех этих рассказов, обращался с фактами самовластно, передавая их каждый раз так, как ему это казалось наиболее подходящим в каждом случае»{863}. Что можно сказать по поводу этих заявлений Д. Н. Альшица?
Когда исследователь сетует на отсутствие в послании Грозного указаний на то, как происходили мартовские события 1553 года, он забывает о жанре анализируемого памятника. Жанр послания, письма не предусматривает обязательной детализации описываемых событий. Автор того или иного послания может ограничиться общим взглядом и оценкой упоминаемых им событий, не входя при этом в подробности. Иное дело летописный жанр, требующий внимания к частностям. Поэтому в данном случае важнее было бы установить, насколько рассказ Ивана Грозного, содержащийся в послании Андрею Курбскому, соответствует по смыслу припискам к Царственной книге и Синодальному списку. К сожалению, у Д.Н.Альшица тут ясности нет. С одной стороны, он полагает, что «рассказ царя может одинаково подтверждать оба известных нам противоречивых варианта», т. е. приписки к Царственной книге и Синодальному списку. С другой стороны, ему представляется, что письмо Грозного не дает подтверждения «ни тому, ни другому рассказу приписок» и «вносит новое противоречие».
Д.Н.Альшицу кажется, будто письмо царя «ничего не говорит ни в пользу версии о тайном заговоре, ни в пользу версии об открытом мятеже». С этим трудно согласиться. Желание бояр «воцарить» Владимира Старицкого возникло, несомненно, в результате их взаимных консультаций и общей договоренности — совета, по терминологии Ивана Грозного. Надо полагать, желание и договоренность свою они держали втайне. Можно ли это назвать иначе, чем тайным сговором или тайным заговором? По-видимому, нельзя. Следовательно, письмо Грозного, вопреки заявлению Д.Н.Альшица, все-таки говорит в пользу версии о тайном заговоре. Этот заговор, как явствует из царского послания, обнаружил себя в открытых действиях бояр, которые Иван, склонный к художественным образам, уподобил пьяному разгулу («возшаташася, яко пиянии»). Д.Н.Альшиц тут видит, как мы знаем, «брожение», «шатание». Но ничто не мешает назвать боярские действия, направленные против воли государя, непослушанием, неповиновением и, наконец, мятежом. Следовательно, письмо Грозного, опять-таки вразрез утверждению Д.Н.Альшица, свидетельствует в пользу версии об открытом неподчинении царю, т. е. о мятеже. Стало быть, боярская измена, о которой в данном случае говорит Иван Грозный, приобрела форму тайного заговора, переросшего в открытый мятеж. Именно такой ход событий запечатлен, по нашему убеждению, посланием Грозного князю Курбскому.
Нет оснований для утверждения Д. Н. Альшица, что «о роли Адашева в событиях 1553 г. имеются три взаимно исключающие друг друга версии». Мы не располагаем данными, свидетельствующими о том, будто Адашев узнал о заговоре 1553 года только во время допроса Семена Лобанова-Ростовского в 1554 году. Приписка к Синодальному списку позволяет заключить лишь следующее: Алексей Адашев в 1554 году услышал показания Семена Ростовского о мартовских событиях 1553 года. Но это отнюдь не означает, что Адашев тогда же узнал о заговоре 1553 года. Поэтому приписка к Синодальному списку никоим образом не противоречит царскому письму, говорящему об Адашеве как «начальнике» изменников. Что касается приписки к Царственной книге, то сообщаемый ею факт «добровольного», по выражению Д. Н. Альшица, целования креста Адашевым «на верность царю и царскому сыну» не решает существа вопроса. Ведь «добровольно» целовал крест и боярин князь Д. Ф. Палецкий. Но это нисколько не помешало ему тут же снестись с Ефросиньей и Владимиром Старицкими. Неизвестно, насколько искренно присягал царю с наследником и А. Ф. Адашев. Мы не знаем, что было у него в душе. Судя по поведению его отца Ф. Г. Адашева и близкого ему Сильвестра, не все там было столь однозначно и ясно, как представляется Д. Н. Альшицу. На наш взгляд, исследователю не удалось установить правильное отношение толкуемого нами сейчас текста из письма Ивана Грозного к соответствующим интерполяциям Синодального списка и Царственной книги. Со временем сам Д. Н. Альшиц убедился в непрочности своих построений и стал развивать другие идеи. Он увидел содержательное «родство приписок к Синодальному списку и письма Грозного к Курбскому»{864}. Аналогичное родство Д. Н. Альшиц обнаружил, сопоставляя послание царя Ивана Грозного князю Андрею Курбскому с припиской к тексту Царственной книги под 1553 годом.
Следовательно, приписки к Синодальному списку и Царственной книге, а также послание царя Ивана князю Андрею представляют собой единый в плане содержания комплекс источников по истории мартовских событий 1553 года. Взятые вместе и выстроенные в определенном порядке, они дают возможность проследить за тем, как у Грозного мало-помалу складывалась картина боярской крамолы, происшедшей в марте 1553 года. Но при этом необходимо помнить, что все три рассказа о боярском мятеже 1553 года, содержащиеся в летописных интерполяциях и в письме Ивана Грозного к Андрею Курбскому, появились тогда, когда Грозный имел более или менее полное представления о мартовских событиях 1553 года. Признание данного обстоятельства требует иного, чем у Д. Н. Альшица, подхода к систематизации упомянутых рассказов, т. е. замены принципа хронологического принципом содержательным. Таким образом, не время появления рассказов о боярском мятеже 1553 года в летописях и царском послании, а их содержание должно быть положено прежде всего в основу изучения данной проблемы. С этой точки зрения поздние приписки могут содержать более ранние сведения, чем приписки, составленные прежде. И здесь первой надо назвать приписку к тексту Царственной книге под 1553 годом{865}.
В этой приписке отражены первоначальные впечатления Ивана Грозного, вызванные событиями 1553 года. Они еще преимущественно основаны на предположениях и догадках, вполне правомерных, но не вполне доказанных. Некоторые факты, ставшие известными царю Ивану во время мятежа и вскоре после него, еще недостаточны, чтобы явить полную картину случившегося в марте 1553 года. Таков характер приписки к Царственной книге. Но составлялась эта приписка, как установлено наукой, значительно позднее 1553 года{866}, собственно, тогда, когда Иван Грозный знал все, что можно было знать о мартовских событиях названного года, во всяком случае, намного больше того, что заключено в данной приписке. Казалось бы, весьма осведомленный составитель приписки должен был воспользоваться случаем, чтобы внести в летопись (Царственную книгу) по возможности исчерпывающий рассказ о боярском мятеже 1553 года. Однако он так не поступил, оставив многое за скобками своего повествования. Возникает вопрос: почему? Полагаем, не потому что обращался с фактами, как считал Д. Н. Альшиц, «самовластно, передавая их каждый раз так, как это ему казалось наиболее подходящим в каждом случае». Напротив, автор приписки, демонстрируя приверженность исторической правде, воспроизвел мартовские события 1553 года такими, каковыми они были в действительности и как они виделись ему в тот момент.
Тот же принцип приверженности исторической правде лег в основу составления приписки к Синодальному списку. Ее сведения, дополняющие рассказ Царственной книги, основаны, как известно, на документальном материале — судном деле боярина князя Семена Ростовского 1554 года{867}. Необходимо отметить, что эта приписка в изложении фактов боярского мятежа 1553 года не выходит за рамки показаний, добытых в процессе следствия. Для определения правдивости приписки это особенно важно, если учесть, что она составлялась в то время, когда Ивану Грозному стали известны факты, не показанные Лобановым-Ростовским, в частности такой фундаментальный факт, как тайное руководство боярским мятежом 1553 года со стороны Сильвестра и Адашева. Никто не мог помешать Ивану Грозному рассказать об этой роли своих бывших фаворитов в приписке к Синодальному списку. Но он не стал править показания Ростовского и воспроизвел их без изменений, следуя принципу исторической правды. И только через десять лет, когда тайное стало явным, когда обнаружилось, кто управлял мартовским мятежом 1553 года, царь назвал имена Сильвестра и Адашева в своем разящем послании Андрею Курбскому. Здесь же он дал общую оценку тому, что случилось в марте 1553 года.
Таким образом, понимание подлинной сути мартовских событий 1553 года пришло к царю Ивану не сразу, а постепенно, по мере обнаружения неизвестных ему ранее обстоятельств и появления новых свидетельств. Приписки к Царственной книге и Синодальному списку, послание Грозного князю Курбскому следует рассматривать как отражения этапов прозрения Ивана IV относительно действительного смысла события марта 1553 года. Как они видятся современному исследователю — вот вопрос, на который пришла пора ответить.
Среди новейших историков, пожалуй, один И. И. Смирнов приблизился к пониманию подлинной сути мартовских событий 1553 года, воспринимая их как «попытку реакционных княжеско-боярских кругов произвести государственный переворот и захватить власть в свои руки»{868}. Тут все, на наш взгляд, верно, за исключением «княжеско-боярских кругов», поскольку состав участников государственного переворота выходил за рамки отдельных общественных категорий{869}. Тем не менее, И. И. Смирнов выгодно отличается от тех исследователей, которые стараются упростить проблему, сводя случившееся в 1553 году то к «боярскому брожению»{870}, то к «толкам в Боярской думе»{871}, то к «самым общим разговорам»{872}, то к «спорам или просто каким-то разговорам», ставшим впоследствии известным царю{873}. Не обошлось без попыток изобразить происшедшее в марте 1553 года как заурядный дворцовый эпизод, типичный не только для Руси, но и для государств Западной Европы. «Следует отметить, — говорил Б. Н. Флоря, — что для русского двора середины XVI века, как и для любого другого европейского двора того времени, была характерна постоянная борьба отдельных групп знати за степень участия во власти и за влияние на государя. В условиях, когда монарх уверенно выступал в традиционной роли верховного арбитра в отношениях между этими группами, такая борьба протекала в скрытой форме, но когда монарх (по тем или иным причинам) не мог выполнить эту роль, трения вырывались наружу. Это и произошло во время царской болезни»{874}. То была, по мысли Б. Н. Флори, «банальная история из сферы дворцовых интриг», «не имевшая никаких серьезных последствий»{875}. С этими положениями исследователя невозможно согласиться, ибо в марте 1553 года решался вопрос не о степени участия отдельных дворцовых групп во власти и о мере влияния их на царя, а об узурпации власти и передаче ее новому монарху с целью изменения государственно-политического строя Руси.
Нельзя согласиться также и с Р. Г. Скрынниковым, когда он утверждает, будто «перемена лица на троне едва ли изменила бы главные тенденции политического развития государства, тем более что сторонник реформ А. Адашев и его сотоварищ Сильвестр ориентировались скорее на Старицких, чем на Захарьиных»{876}. В марте 1553 года решался вопрос отнюдь не о простой перемене лица на троне, перемене, не затрагивающей религиозно-политические основы власти московского государя. Одно дело — возведенный на царский трон Дмитрий, являющийся прямым наследником российского самодержца, восприемником всей полноты самодержавной власти, дарованной Богом. Другое дело — Владимир Старицкий, оказавшийся на троне не по «Божьему изволению, а по человеческому хотению». В случае с ним власть московского правителя теряла в значительной мере ореол божественного происхождения, а значит, и сакральный характер. Тем самым наносился непоправимый урон теократическому самодержавию, едва возникшему на Руси. Кроме того, переход трона к Старицкому таил опасность, угрожающую чистоте и незыблемости православной веры. Достаточно вспомнить, что ересь, снова поднявшая голову на Руси в середине XVI века, «свила себе гнездо… при дворе княгини Ефросиньи Старицкой»{877}. Известно также о том, что «Ефросинья охотно покровительствовала иноземцам, что двое ближних ее боярынь были немками…»{878}. Нетрудно догадаться, перед какой незавидной перспективой оказалось бы Святорусское царство, взойди на трон Владимир Старицкий, находившийся под сильным влиянием своей матери — женщины властной, всеми фибрами души ненавидевшей московское самодержавство.
«Перемена лица на троне» влекла за собой и очень важные политические последствия, касающиеся прерогатив власти московского государя. Ставленник придворной клики Владимир Старицкий уже по этому своему качеству не мог быть полновластным правителем, независимым от тех, кто посадил его на царский престол. Не исключено, что у старицкого князя с партией Сильвестра — Адашева состоялась некая договоренность относительно условий, на которых предстояло ему править. И, конечно же, то были условия, связанные с ослаблением самодержавных прав московского властителя и усилением значения советников, что, как мы знаем, соответствовало установкам Избранной Рады. Тем самым создавалась реальная почва для применения положений статьи 98 Судебника 1550 года, предусмотрительно введенной в законодательство Избранной Радой и являющейся, по определению многих авторитетных исследователей, конституционным актом, ограничивающим самодержавную власть. Но это не все. «Перемена лица на троне», обусловленная волей большинства Боярской Думы, есть в сущности избрание верховного правителя. Поэтому «воцарение» Владимира Старицкого создавало прецедент, открывая возможность установления нового порядка замещения царского стола, основанного не на наследовании, а на избрании, т. е. порядка, схожего с тем, который существовал тогда в Польско-Литовском государстве{879}.
Андрей Курбский, как известно, отрицал замысел мятежников посадить на царство Владимира Старицкого. В третьем послании Грозному он писал: «А о Володимере, брате своем, воспоминаешь, аки бы есмо его хотели на государство; воистину, о сем не мыслих, понеже и не достоин был того»{880}. Если Курбский говорил здесь правду, то не всю, а лишь касающуюся князя Старицкого. У бояр, похоже, имелся еще один вариант плана передачи царского стола. Иван Грозный, обращаясь к Андрею Курбскому, говорит: «Тако же убо и вы… похотеста в царствии царей достойных истребити, да еще и не от наложницы, но от царствия разстоящеся колена, и хотеста воцарити. И се ли убо доброхотны есте и души за мя полагаете, еже, подобно Ироду, сущего млеко младенца моего смертию погубною хотесте света сего лишити, чюжого же царя в царство ввести?»{881} Нет сомнений, что Грозный в данном случае имел в виду мартовские события 1553 года, во время которых, как явствует из его слов, крамольники хотели «воцарити» Владимира Старицкого — дальнего родственника («от царствия разстоящеся колена»){882} царя Ивана. Но они разрабатывали и второй вариант плана, предусматривающий передачу московского престола «чужому царю», которого не следует смешивать с князем Владимиром Андреевичем Старицким. «Нам кажется трудным предположить, — писал В. Д. Королюк, — что под «чюжаго же царствия царем» Грозный понимал удельного князя Владимира Андреевича Старицкого»{883}. В. Д. Королюк ищет «чужого царя» на Западе, в Литве и Польше, полагая, что появление его на московском престоле означало бы нечто подобное унии Руси с Польско-Литовским государством{884}. Так открывается иноземный элемент в мартовском мятеже 1553 года. В этой связи существенное значение приобретает догадка А. Л. Хорошкевич о том, что «конфликт 1553 г.» был инспирирован «агентами Сигизмунда Августа»{885}. Возможно, А. Л. Хорошкевич несколько преувеличивает роль польских агентов в событиях марта 1553 года, но без их работы вряд ли могла возникнуть идея «чужого царя в царство ввести». Не исключено, что эту идею поддерживал князь С. В. Ростовский и те, кто собирался вмести с ним бежать в Литву, где знали об их пособничестве и готовы были предоставить им укрытие от преследований на Родине.
Таким образом, «перемена лица на троне» была бы не столь безобидной, как кажется Р.Г.Скрынникову. Произойди она, существенным образом изменился бы вектор религиозной и политической истории России.
Мартовские события 1553 года в данном отношении являют собою нечто вроде развилки истории русской государственности, открывающей два пути дальнейшего ее развития. Один путь, указываемый Избранной Радой, направлял Русь в сторону западных религиозных реформации и вел московское «самодержавство» к ограниченной монархии, а другой, обозначенный венчанием Ивана IV на царство, — к укреплению союза русской церкви с государством и восстановлению самодержавных начал, поколебленных Избранной Радой.
Если говорить о непосредственных результатах мартовского мятежа 1553 года, необходимо отметить, что этот мятеж, несмотря на неудавшуюся попытку смены властителя на троне, заметно ослабил власть царя Ивана, а власть так называемых советников его, деятелей Избранной Рады, напротив, усилил. Подтверждение тому находим в одной, казалось бы, неприметной летописной записи, повествующей об отправке осенью 1553 года русского войска в поход на Астрахань. Как свидетельствует летописец, окончательное решение по данному вопросу принимали Алексей Адашев с Иваном Висковатым: «И по цареву и государеву велению и по приговору околничей Алексей и диак Иван приговорили на том, что царю и государю великому князю послати Дербыша-царя на Асторохан да воевод своих в судех Волгою многих и с нарядом <…> и нечто, даст Бог, възмут Астороханьской юрт и царевых и великого князя воеводам посадить на Асторохань царя Дербыша»{886}. По словам А. Л. Хорошкевич, «в этой летописной записи авторами «приговора» наряду с самим царем называются Адашев и Висковатый. Они выступают в двоякой роли: то равных государю (вынося «приговор»), то распорядителей его воли (решая дело в соответствии с его «велением» и «приговором»). Парадоксальность этой ситуации — лучшее доказательство причастности Адашева и соответственно Избранной рады к решению внешнеполитических задач»{887}. Не все в данном комментарии А. Л. Хорошкевич, на наш взгляд, убедительно. Так, вызывает сомнение ее мысль насчет «парадоксальности ситуации», представленной в интересующей нас сейчас летописной записи. Эта запись, судя по всему, запечатлела возникшее в результате мартовского мятежа 1553 года реальное соотношение властных возможностей Алексея Адашева «и соответственно Избранной Рады», с одной стороны, и царя Ивана IV — с другой. И тут важно отметить, что «приговор» Адашева и Висковатого обращен не только к царским воеводам, превосходящим родовитостью как окольничего, так и дьяка, но и к самому государю («приговорили на том, что царю послати»). Кроме того, «приговор» предписывает воеводам, в случае взятия Астрахани, посадить на ханский стол «царя Дербыша». Все это нельзя рассматривать иначе, как покушение на верховную власть и явное ущемление самодержавной власти Ивана. Следует оценить тот факт, что разбираемая нами летописная запись внесена в известный Летописец начала царства, к составлению которого, как не раз уже отмечалось выше, имел прямое отношение Алексей Адашев. Данный факт делает еще более очевидными притязания Адашева «и соответственно Избранной Рады» на высшую власть в России. По верному наблюдению А. А. Зимина, «вскоре после событий 1553 г. позиции Адашевых и их сторонников усиливаются»{888}. Однако с историком трудно согласиться, когда он говорит, что «влияние Сильвестра и его нестяжательского окружения с 1553 г. резко падает»{889}. Нельзя, на наш взгляд, отрывать Сильвестра от Адашева. Эти деятели находились в тесном единстве до самого конца своей политической карьеры, являясь лидерами одной придворной партии. Поэтому укрепление позиций Адашева косвенно указывает на упрочение положения Сильвестра и наоборот.
Показателем ослабления власти царя Ивана после мартовских событий 1553 года служат также факты, свидетельствующие о возросшей политической силе Владимира Старицкого. В исторической литературе высказывалось мнение, что «около 1554–1556 гг. Иван IV пошел на известные уступки князю Владимиру Андреевичу. Вероятно, к этому времени относится передача старицкому князю ряда волостей в Дмитровском уезде, в бывших владениях князя Юрия Ивановича, на которые давно претендовал Владимир»{890}. Но особенно примечательно то, что в крестоцеловальной записи Владимира Андреевича на имя царя Ивана и царевича Ивана (1554) старицкий князь фигурирует в качестве регента при малолетнем наследнике{891}, тогда как в крестоцеловальной записи на имя государя и царевича Дмитрия (1553) этого нет{892}. Д. Н. Альшиц, обративший внимание на данную особенность крестоцеловальных записей, увидел здесь свидетельство о росте доверия царя Ивана к Владимиру Андреевичу{893}. Вряд ли это так, поскольку мартовские события 1553 года навсегда поселили в Ивана настороженность в отношении Владимира Старицкого. Вот почему появление в крестоцеловальной записи 1554 года старицкого князя в роли опекуна при несовершеннолетнем наследнике престола говорит, по нашему мнению, не столько о росте доверия Ивана IV к Владимиру, сколько о возросшей политической силе последнего, а точнее сказать, о возросшей власти придворной группировки Сильвестра — Адашева, поддерживающей стремление удельного правителя сесть на московский трон.
Итак, приведенные факты рисуют довольно сложную ситуацию, сложившуюся в высшем эшелоне власти после мартовского мятежа 1553 года, а лучше сказать, после выхода на историческую сцену в конце 40-х годов XVI века Избранной Рады. Противникам царя Ивана в ходе хитрой политической игры и ожесточенной борьбы удалось в определенной мере если не ограничить, то потеснить самодержавие московского государя. Как выражается В. М. Панеях, «самодержавные амбиции первого русского царя при данном раскладе политических сил оказывались не во всем удовлетворенными»{894}. Установилось в некотором роде неустойчивое равновесие самодержавной власти и враждебных ей сил. Было неясно, какая чаша перевесит. Перевесило все же русское самодержавие как более других государственных форм соответствующее «реальным социально-экономическим и политическим условиям развития страны»{895}. К сожалению, из-за отсутствия соответствующих источников современный исследователь не может проследить, какие конкретные обстоятельства склонили чашу весов в его пользу. Но зримым рубежом перелома в соотношении сил двух враждебных сторон следует, по всему вероятию, считать начало Ливонской войны.
По словам С. Ф. Платонова, «московские умы, занимавшиеся вопросами внешней политики, должны были в то время держаться двоякой «ориентации». Для одних главною задачею момента было укрепление за Москвою сделанных ею завоеваний и оборона, по возможности активная, южных границ. Для других очередным делом представлялось приобретение торговых путей на западе и выход на Балтийское море. Первые считали главным врагом Москвы крымцев, а за ними турецкого султана. Вторые считали своевременным удар на Ливонию, которой не могли в данную минуту помочь ни Швеция, ни Литва, только что связавшие себя мирными трактатами с Москвой. Первых следует считать более осторожными политиками, чем вторых; вторые же, без сомнения, были более чуткими и смелыми людьми. К первым принадлежали Сильвестр и его друзья — рада; на сторону вторых стал сам Грозный»{896}. С. Ф. Платонов, впрочем, затрудняется сказать, куда настойчивее в тот момент «звало время» — на Ливонию или Крым. Но ему ясно, что поход с большим войском на Крым «представлял величайшие трудности, а Ливония была под рукою и явно слаба. Наступать через Дикое поле на Перекоп тогда надобно было с тульских позиций, так как южнее Тулы уже «поле бе», то есть начинались необитаемые пространства нынешней черноземной полосы, и в них не было еще таких опорных пунктов, какими в свое время против Казани стали Васильсурск и Свияжск. Активная оборона южной окраины и ее постепенное заселение были делом исполнимым и целесообразным, и поскольку это дело занимало раду Сильвестра, постольку рада была права. Но фантастический проект перебросить через Дикое поле всю громаду московских полевых войск на Черноморское побережье был, вне всякого сомнения, неисполним. Он являлся вопиющим нарушением осторожной последовательности действий. Только через двадцать лет после этого проекта Москва достигла заметных результатов в деле заселения и укрепления Дикого поля и перенесла границы государственной оседлости с тульских мест приблизительно на р. Быструю Сосну. В начале XVII века с Быстрой Сосны, от Ельца и Ливен, первый самозванец предполагал начать свой поход против татар и турок. Но и этот поход был, конечно, политическою мечтою авантюриста, а не зрелым планом государственного дельца. В исходе XVII века с еще более южной базы пробовал атаковать Крым князь В. В. Голицын, но, как известно, безо всякой удачи. Позднейшие и более удачные походы в Черноморье Петра Великого и Миниха столь же наглядно, как и походы Голицына, показали громадные трудности дела и послужили тяжким, но полезным уроком для последующих операций»{897}. С. Ф. Платонов полагал, что Сильвестр с Избранной Радой толкали Ивана Грозного «на рискованное, даже безнадежное дело», тогда как «время звало» Москву «на запад, к морским берегам»{898}.
К этому надо добавить, что внушаемая Избранной Радой царю Ивану идея мира на западе и войны на востоке вполне соответствовала дипломатии Габсбургов и папской курии, отводивших Москве роль застрельщика в осуществлении задач антитурецкой лиги. Прозападная внешняя политика Избранной Рады шла, таким образом, вразрез с национальными интересами Русского государства. К чести Ивана Грозного нужно сказать, что он, обладая гениальной прозорливостью, поднимался до осознания враждебности России не отдельных западных стран, а всей Западной Европы в целом. Поэтому его не раз посещала мысль о создании русско-турецкой антиевропейской лиги{899}. Он хотел, чтобы турецкий султан бы с ним «в братстве и любви и заодин был бы на цесаря римского и на польскаго короля и на чешскаго и на французского и на иных королей и на всех государей италийских»{900}. Отсюда ясно, что время действительно звало Москву на запад, но отнюдь не только к морским берегам.
Между тем в историографии, в особенности советской, утвердилось мнение, согласно которому «очень важное значение для Русского государства имело разрешение прибалтийского вопроса, установление нормальных экономических связей с Западной Европой. Правительство Ивана IV правильно поняло насущность этой внешнеполитической проблемы и начало упорную двадцатипятилетнюю борьбу за выход и утверждение на Балтике. Программа борьбы за Прибалтику отвечала интересам не только русского дворянства, но и посадской верхушки. Дворянство рассчитывало на новые поместные раздачи земель в Прибалтике. Кроме того, все больше втягивающееся в рыночные отношения дворянское хозяйство нуждалось в установлении систематических торговых отношений со странами Восточной и Западной Европы. Особенно большое значение торговля через Прибалтику имела для растущих русских городов. Русское купечество стремилось к тому, чтобы открыть русским товарам европейские рынки. Поэтому вполне естественно, что дворянство и посадские верхи поддерживали это направление русской внешней политики»{901}.
Сравнительно недавно В. М. Панеях подверг сомнению это укоренившееся в историографии мнение. Причину Ливонской войны, говорит он, «обычно связывают с интересами внешней торговли, нуждавшейся в выходе на Балтику. Однако власть вряд ли это осознавала. Когда в результате успешной кампании весны — лета 1558 г. русское войско вышло на берега Финского залива, здесь даже не приступили к строительству торговых портов, а стали раздавать земли в поместья»{902}.
Усомнилась в данном мнении и А. Л. Хорошкевич: «В советской историографии, как правило, подчеркивались внешнеторговые перспективы присоединения Прибалтики. Действительно, расширение границ на запад и завоевание морских портов сулило России свободу торговли, открывало то окно в Европу, в котором в наибольшей степени нуждалось русское купечество и, в первую очередь, сам царь — крупнейший поставщик русской пушнины на мировой рынок и потребитель сукон и предметов роскоши, поступавших с запада. Поддержка русским крупнейшим купечеством Ивана IV в его стремлении к Балтике и создала превратное представление у историков нашего времени, будто царь не только ясно и четко осознавал пользу прямых торговых контактов со странами Северной, Западной и отчасти Центральной Европы, но именно торговые интересы и толкали его к войне с Ливонским орденом. Этот, с нашей точки зрения, объективный фактор был, возможно, не главным в ряду причин, приведших к началу Ливонской войны. Для государя России середины XVI в. мог быть более весомым «субъективный» фактор — стремление обладать «всею вселенною», гипертрофированное желание утвердить себя в качестве истинного и законного преемника и наследника Пруса. Кроме того, достаточно уверенно в литературе того времени звучит тема России как последнего православного царства и его главы как наследника православного императора. Даже если доктрина «Москва — третий Рим» не стала политическим обоснованием нападения на Ливонию и вообще внешних акций Российского государства, то она, как и «Сказание о князьях владимирских», создавала базу для развития и поддержания идеи о божественном происхождении и назначении главы Российского царства. Одна из функций его — поддержание истинного христианства, а посему ему надлежало вести борьбу с ересями как в пределах России, так и вне ее»{903}.
А. Л. Хорошкевич устанавливает «еще один объективный фактор, способствовавший эскалации войны Россией — присоединение двух ханств — Казанского и Астраханского — и подчинение одной орды — Ногайской. Большая часть населения этих государственных образований привыкла добывать пропитание и одежду путем грабежа и захвата. Перестройка хозяйств новоприобретенных земель, разумеется, не произошла. Вхождение их в состав Российского царства поставило перед его главой задачу обеспечения знатной верхушки покоренных ханств средствами существования. Иной альтернативы, кроме войны, в то время у России объективно не было»{904}.
Наконец, по А. Л. Хорошкевич, существенное значение в выборе Иваном IV направления военных действий «сыграл Посвольский договор 15 сентября 1557 г. Великого княжества Литовского и Ордена, создавший угрозу установления литовской власти в Ливонии»{905}.
Трудно согласиться со всеми мыслями А.Л.Хорошкевич, но ее заключение о том, что выход к морским берегам и внешнеторговые интересы России не являлись главными «в ряду причин, приведших к Ливонской войне», представляется нам плодотворным. Оно позволяет несколько иначе взглянуть на события того времени, чем принято в историографии, включая, впрочем, и труд А.Л.Хорошкевич.
Завоевание Казанского и Астраханского ханств заметно улучшило безопасность южных границ России. Это позволяло русским повернуться на запад и сосредоточиться на главном и наиболее опасном противнике, олицетворяемом Польшей, Литвой и Ливонским орденом. Если со стороны мусульманского Востока Русскому государству угрожали разорительные военные набеги и домогательства по части уплаты даней, не затрагивающие основ его внутренней жизни, то со стороны католического и протестантского Запада шла политическая и религиозная экспансия, ставящая под сомнение само существование Святой Руси с ее важнейшими институтами — самодержавием, православной верой и церковью. Именно Запад принимал и укрывал изменников и государственных преступников; прямо или косвенно поддерживал политические интриги, направленные против самодержавной власти Ивана IV, превращенного западной пропагандой в кровавого тирана. Именно с Запада накатывались на Русь волны папской агрессии; оттуда же проникали в Россию и ереси, разрушавшие православную веру и апостольскую церковь, следовательно, — русскую государственность. Навредив порядком на Руси, еретики, спасаясь от справедливого наказания, бежали (и это — факт!) на Запад, в соседние Литву и Польшу, находя там надежное укрытие. Вот почему Иван Грозный, начиная Ливонскую войну, старался защитить свое царство с наиболее опасного западного рубежа, а отнюдь не стремился, как наивно считает А. Л. Хорошкевич, «обладать «всею вселенною», чтобы удовлетворить свое «гипертрофированное желание утвердить себя в качестве истинного и законного преемника и наследника Пруса». Хотя Иван и был отчасти мечтателем, но не до такой степени, как полагает А. Л. Хорошкевич. И уж совсем несправедливо корить Россию за эскалацию войны, как это делает А. Л. Хорошкевич. Война была неизбежной{906}. «Вина» царя Ивана состояла лишь в том, что он сумел выбрать самый благоприятный для России момент начала похода на Ливонию{907}.
Итак, «время звало» Москву на запад, но не только к морским берегам, а к достижению таких жизненно важных для России геополитических перемен, которые позволили бы ей сохранить свою национальную, государственную, религиозную независимость и самобытность. В условиях ползущей из западных стран экспансии этого можно было добиться, лишь сдвинув границы Руси на запад и взяв под контроль важнейшие портовые города, расположенные, кстати сказать, на землях, находившихся раньше в сфере русского влияния, утраченного в результате управляемого папской курией германского «натиска на Восток»{908}. Сопротивление такой политике, шедшее со стороны Избранной Рады и ее лидеров являлось предательством национальных интересов России{909}. Иван IV преодолел это сопротивление, что свидетельствовало о приближающемся конце всевластия Сильвестра и Адашева. Но пока партия Сильвестра — Адашева была еще сильна. И царю Ивану было, по-видимому, очень не просто заставить замолчать в Думе горластых противников военной кампании на западе.
Говоря о противниках и сторонниках войны с Ливонским орденом вообще, не следует, на наш взгляд, делить их по социальному признаку: бояре — противники, дворяне и богатые торговцы — сторонники. Линия раздела между ними проходила не в общественной, а религиозно-политической сфере, характеризуемой положительным или отрицательным отношением к самодержавию Ивана, соблюдением или нарушением чистоты православия и незыблемости православной церкви. За Иваном IV шла часть боярства, причем, похоже, большая часть, если судить по возобладанию решения воевать с Ливонским орденом, а не с Крымским ханством. Несомненно и то, что в числе противников войны на западе были, помимо бояр, и дворяне, так или иначе связанные с княжеско-боярской знатью{910}.
Несмотря на свое поражение, противники войны с немцами не складывали оружия, перейдя к скрытым методам борьбы, переходящей нередко в прямую измену и предательство. А. Л. Хорошкевич описывает примечательный в данной связи случай. «Началу военных действий, — говорит она, — предшествовал весьма любопытный эпизод. Павел Петрович Заболоцкий, «знатый боярин», названный гонцом фогта Нейшлосса «Bawick», предупреждал о грозящем Ливонии нападении царского войска из Пскова, причем в этом походе он должен был участвовать и сам. «Bawick» советовал свезти весь хлеб в замок, пока войско еще не покинуло Пскова. 11 января 1558 г. фогт передал новость ливонскому магистру, позднее аналогичное сообщение поместил Й. Реннер в своей хронике, добавив, что русский воевода был очень хорошо настроен по отношению к немцам («gut deutsch»)»{911}. П. П. Заболоцкий, по всему вероятию, принадлежал к партии Сильвестра — Адашева.
Главой войска, выступавшего из Пскова в поход на Ливонию, был назначен, как известно, бывший казанский хан Шигалей (Шах-Али){912}. По некоторым известиям, татарин не обрадовался такому назначению и, согласно многочисленным слухам, не хотел воевать с немцами{913}. Его нежелание сражаться с ливонцами во многом объяснялось влиянием А. Ф. Адашева, с которым он, по догадке некоторых исследователей, находился в близких отношениях{914}. По-видимому, эти отношения завязались во время пребывания Шигалея в конце 40-х годов при царском дворе в Москве{915}, когда к власти пришла Избранная Рада со своими вождями Сильвестром и Адашевым. Впрочем, у Шигалея имелись и свои резоны: будучи наследником ханов Большой Орды, Шах-Али враждовал с крымскими Гиреями, претендовавшими на Казань{916}. Этим также объясняется его заинтересованность «в проведении восточной политики»{917}. Важно, однако, отметить согласие Шигалея и Адашева относительно внешнеполитических приоритетов Русского государства середины XVI века, их общее стремление воевать с Крымом, а не с Ливонским орденом. Не потому ли и не по инициативе ли Адашева Шигалей был поставлен командовать царским воинством в походе на Ливонию?.
В январе 1558 года Шигалей во главе сорокатысячного войска{918}, сконцентрированного в районе Пскова, перешел ливонскую границу. Орден оказался бессилен перед лицом русских войск, которые «Немецкую землю повъевали и выжгли и людей побили въ многих местех и полону и богатства множество поймали»{919}. Были взяты Новгородок, Алыст, Корслов, Костер{920}. Казалось, следовало бы развивать успех. Но Шигалей ни с того ни с сего ушел из Ливонии и, «вышедчи» из нее, отправил послания ливонскому магистру, рижскому архиепископу и дерптскому епископу, наивно предлагая им «исправитца», начать переговоры с Иваном IV и покориться ему. Произошло это, по всему вероятию, не без стараний Сильвестра и Адашева. У нас нет причин подозревать Ивана Грозного в неправде, когда он рассказывает: «Како убо, егда начася брань, еже на германы, тогда посылали есмя слугу своего царя Шихалея и боярина своего и воеводу князя Михаила Васильевича Глинсково с товарыщи германы воевати и от того времени от попа Силивестра и от Алексея и от вас каковая отягчения словесная пострадах, ихже несть мощно подробну изглаголагати! Еже какова скорбная ни сотворится нам, то вся сия герман ради случися!»{921}. И еще: «Како же убо воспомяну о германских градех супротисловия попа Селивестра и Алексия Адашова и всех вас на всяко время, еже бы не ходити бранию…»{922}.
Историки по-разному рассматривают прекращение военных действий русскими зимой 1558 года. «Первое вторжение русской армии в пределы Ливонии, — говорит В. Д. Королюк, — не преследовало цели осады и захвата городов и замков. В его задачи входило разведать силы противника и настроение местного населения»{923}. Вместе с тем «параллельно в Русском государстве велись приготовления к организации планомерного завоевания Прибалтики»{924}. И вот для того, чтобы скрыть эти приготовления и «усыпить бдительность встревоженных январским походом 1558 г. Литвы, Польши, Швеции и Дании», Шигалей прервал столь успешно начатую кампанию и вернулся в Псковскую область{925}.
Январский поход 1558 года Б. Н. Флоря назвал «скромным военным предприятием», представлявшим собою «военную демонстрацию, которая должна была принудить Орден отказаться от своей тактики саботажа финансовых претензий царя»{926}. По мнению Б. Н. Флори, русское правительство, посылая войска в Ливонию, «еще не приняло решения о войне. Речь шла о мерах давления, которые должны были заставить Орден выполнить взятые на себя обязательства. Не случайно, возвращаясь из похода, командующий войсками касимовский хан Шах-Али призывал власти Ордена, «будет у вас есть хотения перед государем исправитца», прислать в Москву послов, обещая в этом случае вместе с боярами ходатайствовать за них»{927}. Сходным образом рассуждает И. Граля. Он пишет: «Учитывая военный потенциал Ордена, сближение Ливонии с Польско-Литовским государством и назревающий конфликт с Данией, зимнее наступление царский войск было задумано лишь как демонстрация силы с целью вынудить ливонцев сесть за стол переговоров, которые в конечном итоге могли привести к подчинению Ливонии власти Ивана IV. Об этом свидетельствуют и два послания-манифеста, которые командующий московским войском Шах-Али направил магистру Ордена и церковным иерархам Ливонии, уговаривая их положиться на царскую милость, выплатить задолженность, но прежде всего — возобновить переговоры»{928}.
Более убедительной нам представляется догадка А. Л. Хорошкевич, по словам которой «уже на первом этапе Ливонской войны дали знать о себе разные подходы к этому военному начинанию царя. Задуманный с огромным размахом, поход разбился о подводные камни внутриполитических разногласий, которые сопровождали Ливонскую войну на протяжении почти всего ее хода»{929}. Что касается посланий Шигалея, то царь Иван, «уступая боярской оппозиции, возглавляемой или вдохновляемой Сильвестром и Алексеем Адашевым», «приказал направить эти послания ливонским властям»{930}.
Отдавая в данном случае должное исторической интуиции А.Л.Хорошкевич, следует все же заметить, что она сглаживает остроту ситуации, говоря о «разных подходах к военному начинанию царя» и «внутриполитических разногласиях» по данному вопросу в правящей верхушке, тогда как, по нашему убеждению, речь должна идти о предательстве России придворной партией Сильвестра — Адашева, способствующей успеху противника и военному поражению своей страны.
Это предательство выступало в разной форме, в том числе в виде саботажа и нерадивости. Иван Грозный, вспоминая о возобновлении военных действий летом 1558 года, говорит Андрею Курбскому: «Егда же вас послахом на лето на германские грады, — тебе бо тогда сущу в нашей вотчине, во Пскове, своея ради потребы, а не нашим посланием, — множае убо седми посланников послали есмя к боярину нашему и воеводе, ко князю Петру Ивановичу Шуйскому, и к тебе; вы же егда поидосте с малейшими людьми, и нашим многим посланием напоминанием множае пятинадесять градов взясте. Ино, се ли убо тщание разума вашего, еже нашим посланием напоминанием грады взясте, а не по своему разуму»{931}. Все это не похоже на выдумку. И что же мы видим? Мы видим одного из виднейших военачальников, занятым в военное время своими нуждами и, следовательно, не радеющим о воинских делах. Мы видим двух воевод, игнорирующих приказы государя, которому приходится неоднократно («множае убо седми») отдавать эти приказы, пока воеводы изволят подчиниться им, а точнее — имитировать послушность. Мы, наконец, видим безынициативных командиров, действующих на территории врага не по собственному желанию и разумению, а по принуждению и указаниям из Москвы. Трудно все это именовать иначе, чем неисполнение долга и нарушение присяги, данной государю. А. Л. Хорошкевич, комментируя цитированный текст из письма Грозного Курбскому, замечает: «Оппозиционные настроения по отношению к Ливонской войне… дали о себе знать уже накануне ее. Должно быть, у Ивана IV имелись основания для жалоб на П. И. Шуйского и А. М. Курбского, которым он якобы направил семь посланий…»{932}. Слово «якобы» выдает недоверчивое отношение исследовательницы к свидетельствам Ивана Грозного. И все же она вынуждена признать обоснованность высказанных царем претензий к Шуйскому и Курбскому. Вряд ли стоит называть их жалобами, как это делает А. Л. Хорошкевич. Грозный не жаловался, а обвинял! Не следует также, на наш взгляд, прибегать к неопределенному выражению «оппозиционные настроения», когда налицо, если называть вещи своими именами, неповиновение государю, правда завуалированное и скрытое. Эту и ей подобные акции на Западе могли только приветствовать.
Надо сказать, что уже первый поход на Ливонию зимой 1558 года вызвал настоящий переполох в Европе, став предметом толков на имперских, региональных и ганзейских съездах, во множестве летучих листков и в частной корреспонденции{933}. Из одного безымянного конспективного обзора международной конъюнктуры в начальный период Ливонской войны, хранящегося во флорентийском архиве Медичи, узнаем о том, что «польский король, герцог саксонский, свободные города Северной Германии (del mare di Germania) совместно решили потребовать от «Московита», чтобы он отступил в пределы своей земли и покинул Ливонию. «Московит» ответил на это, что он так и сделает, но сначала возвратит те земли, которые ливонцы оккупировали. И после того, как ливонцы пообещают, что в будущем не будут менять границ, строить укрепления, они останутся в пределах своей страны»{934}. Короли и государи, получившие такой ответ, «стали помышлять о войне, но не для того, чтобы помочь Ливонии, а чтобы удержать этого «варвара»{935}. Западная пропаганда превращала Ивана Грозного «в «наследственного врага христианства» (Erbfeind der Christenheit), а его подданных в «кровавых собак московитов»{936}. Цивилизованному Западу мерещилось, будто на него с востока надвигается нечто громадное и опасное. Один французский протестант, Юбер Лангэ, проживавший в саксонском Виттенберге, в таких гиперболических выражениях писал Кальвину: «Московский государь опустошил почти всю Ливонию и взял города Нарву и Дарбат [Дерпт]. Говорят, что совсем недавно он занял Ревель [!], большой приморский город с очень удобной и безопасной гаванью. В Любеке снаряжается флот на средства саксонских городов для подания помощи ливонцам. Но это больше ничего, как приготовление легкой добычи Мосху, который собирает до 80 или 100 тысяч конницы. Король польский остается праздным зрителем этой трагедии; но Мосх выбьет из него эту лень, если займет Ливонию, потому что Литва, Пруссия и Самогития граничат с нею. Да и не похоже, чтобы властитель Московитский успокоился: ему двадцать восемь лет, он с малого возраста упражнялся в оружии и по натуре очень свиреп, причем эта воинственность еще усилилась благодаря ряду удачных войн с татарами, которых он, говорят, побил до 300 или 400 тысяч. Он постоянно возит за собою трех пленных царей, между ними того, у которого он вырвал Казань. В недавнем времени он жестоко напал на шведского короля, который только ценой денег смог купить себе мир. Если суждено какой-либо державе в Европе расти, так именно этой»{937}.
Все это показывает, что война России с Ливонским орденом имела не региональное, а общеевропейское значение, что, стало быть, Ливония являлась одновременно и форпостом Запада в его продвижении на Восток, и оборонительным валом, защищающим европейские государства от России, и в некотором роде буфером, отделяющим «просвещенную» Европу от «варварской» Руси. По сути, то была война двух цивилизаций: католико-протестантского Запада, отошедшего от истинного христианства и погрязшего в ересях, с православным Востоком, хранящим в чистоте святоотеческую веру. Вот почему Сильвестр и Адашев со своими сторонниками, выступая против войны с Орденом и чиня затем всяческие помехи ее ведению, действовали в угоду интересам Запада и во вред интересам России.
К весне 1558 года царю Ивану удалось, надо полагать, преодолеть сопротивление группы Сильвестра — Адашева и возобновить военные действия. И опять — большой успех. В мае названного года русским сдалась Нарва, а в июле пал Дерпт. В итоге весной и летом 1558 года русские овладели всей восточной частью Эстонии{938}. Однако вскоре русские рати прекратили наступление, дав возможность орденским войскам в октябре — ноябре 1558 года попытаться перейти в контрнаступление{939}. Не исключено, что и здесь поработали Сильвестр с Адашевым.
В январе 1559 года наступление нашей армии возобновилось. «Крупные русские силы были двинуты под Ригу. Под Тирзеном (Тирзе) были разгромлены войска рижского архиепископа. Русские войска доходили до самой Риги. У Дюнамюнде (Даугавгриве) были сожжены рижские корабли. Военными действиями была охвачена северная часть Латвии. Русские войска проникали в Курляндию и доходили до границ Восточной Пруссии и Литвы»{940}. В результате Ливонский орден в январе — феврале 1559 года оказался на грани полного разгрома. И вот «при таких, казалось бы, необычайно благоприятных для Русского государства обстоятельствах, буквально накануне полного разгрома и подчинения Ливонии, в военных и политических планах русского правительства произошел неожиданный поворот. Ливонии было предоставлено продолжительное перемирие — с марта по ноябрь 1559 г.»{941}. По справедливому мнению В. Д. Королюка, чьи слова только что приведены, «перемирие 1559 г. было заключено под влиянием группировавшихся вокруг Алексея Адашева участников Избранной рады, в руках которых в это время все еще оставалось практическое руководство военными и политическими делами»{942}. Стало быть, «вместо того, чтобы продолжать успешно начатое наступление против Ливонии, московское правительство, по настоянию Адашева, предоставило Ордену перемирие»{943}. Это было «алогичное с военной и политической точки зрения перемирие»{944}.
Следует со всей определенностью подчеркнуть, что «перемирие 1559 г. было невыгодно для Русского государства. Ливонские феодалы получили совершенно необходимую им в военном отношении передышку{945}. Это прекрасно понимал и сам Грозный, когда писал Курбскому: «Лето цело даете безлепа фифлянтом збиратися»{946}. Но не менее важными оказались военно-политические последствия этого «перемирия». 31 августа 1559 года в Вильно (Вильнюсе) между Ливонским орденом и Польско-Литовским государством было заключено соглашение, по которому польский король Сигизмунд II Август принимал в свою «клиентелу и протекцию» Орден, обещая защищать ливонских рыцарей от Русии. Очень скоро (15 сентября) королевский протекторат распространился и на рижское архиепископство. Стратегическая победа ускользала из рук русских. И виной тому были Сильвестр и Адашев с подельниками. Иван Грозный, имея в виду перемирие 1559 года, скажет потом Андрею Курбскому: «И аще не бы ваша злобесная претыкания была, и з Божиею помощию уже бы вся Германия была за православием»{947}. Или: «К сему же и Ливонская брань учинилася вашею изменою и недоброхотством и нерадением безсоветным»{948}. Царь был тут, конечно, прав{949}. Становится также ясно, что не он являлся инициатором заключения перемирия, нанесшего русским национальным интересам, можно сказать, непоправимый вред. «Виленские соглашения 31 августа и 15 сентября 1559 г. Литовского княжества и Ливонии, — говорит А. Л. Хорошкевич, — полностью переломили ситуацию в Ливонии. Сигизмунд Август принимал под свою протекцию и клиентелу Ливонский орден и рижского архиепископа, получив в залог юго-восточную часть орденской территории вдоль Двины, которая тотчас была занята литовскими войсками. Ливонская война грозила превратиться в русско-литовско-датско-крымскую»{950}.
По словам другого исследователя, «виленское соглашение круто изменило ход Ливонской войны. Для русской дипломатии оно было тяжелым поражением. Теперь России противостояло не слабое, раздробленное государство, а мощное Литовско-Польское государство»{951}. Больше того, «война между Русским государством и немецко-ливонскими сословиями превратилась в борьбу за ливонское наследство между всеми заинтересованными в балтийском вопросе государствами»{952}. Помимо Польши и Литвы, то были Дания и Швеция. Так война с одним противником переросла в войну с рядом европейских государств, а по существу с Западной Европой{953}. Это произошло опять-таки по вине Избранной Рады и ее лидеров — Сильвестра и Адашева, предоставивших возможность Западу произвести, пользуясь перемирием, перегруппировку сил и поставить Россию перед необходимостью вести войну на несколько фронтов. «Та же оттоле, — говорил царь Иван, — литаонский язык и готфейский и ина множайшая воздвигосте на православие»{954}.
Трудно согласиться с Р. Г. Скрынниковым, когда он, вопреки своим прежним утверждениям о роли Адашева в выборе направления главного удара, заявляет, будто «в Москве, наконец, осознали, какими опасностями грозит одновременная война в Прибалтике и в ордынских степях. Чтобы избежать распыления сил, русское правительство предоставило Ордену перемирие и предприняло выступление против Крыма»{955}, поскольку, полагает исследователь, «в глазах опытных политиков главную угрозу для России представляли степные кочевники»{956}. Согласно мнению другого исследователя, А. И. Филюшкина, Алексей Адашев как «опытный и талантливый дипломат, видимо, понимал опасность для России перспектив развития Ливонской войны. Начавшись как локальный конфликт, она быстро обнаружила тенденцию к перерастанию в большую войну европейского масштаба. А к такому крупному масштабному конфликту Россия была явно не готова. На наш взгляд, пониманием Адашевым этих обстоятельств можно объяснить его настойчивое стремление к перемирию и поиску компромисса с противником, его отзывчивость на частые просьбы дипломатов «склонить царя на мир»{957}. Вряд ли это так: московское правительство, управляемое Адашевым и стоящим за ним Сильвестром, предоставило перемирие Ордену отнюдь не потому, что стремилось «избежать распыления сил», и не потому, что понимало «опасность для России перспектив Ливонской войны» или быстро обнаружило тенденцию к ее перерастанию «в большую войну европейского масштаба», а потому, что желало спасти Ливонский орден от полного разгрома. Кстати сказать, именно Адашев своей «миролюбивой» дипломатией способствовал такому перерастанию. В. Д. Королюк справедливо квалифицирует перемирие с Орденом, заключенное правительством Адашева, как «предательство русских государственных интересов»{958}. Вот почему трудно согласиться с Б. Н. Флорей, который характеризует заключение перемирия с Орденом в качестве одной из ошибок Алексея Адашева{959}. Перед нами отнюдь не случайная ошибка, а осознанное стремление спасти Орден от катастрофы военного поражения, что нельзя именовать иначе, чем изменой Русскому государству и его главе — российскому самодержцу{960}. Имеют место попытки некоторых историков вставить предательское перемирие 1559 года с Орденом в ряд неуспехов внешней политики России. Так, А. И. Филюшкин утверждает, будто «неудачи русской дипломатии были очевидными: ей не удалось предотвратить вмешательства в конфликт Польско-Литовской стороны. И они были в первую очередь связаны с именем Алексея Федоровича Адашева»{961}. Но это как посмотреть: с точки зрения интересов Русского государства или же со стороны тайных замыслов Алексея Адашева «со товарищи». В последнем случае вряд ли стоит говорить о неудаче Алексея. Напротив, надо вести речь об удаче Адашева, озабоченного положением находящегося на грани ликвидации Ордена и сумевшего дать ливонцам передышку. Иное дело, если исходить из русских государственных интересов. Здесь им был нанесен несомненный урон, предопределивший в известной мере поражение России в Ливонской войне. Следует также заметить, что после завоевания русскими Казани и Астрахани главную угрозу для России представляли не столько степные кочевники, в частности Крымское ханство, сколько Запад. Это с особой наглядностью показала Смута начала XVII века.
Что касается «выступления против Крыма», предпринятого «русским правительством» в летний период 1559 года, то оно было организовано, по всей видимости, с целью перевода внимания царя Ивана с западного фронта на южный фронт, с целью прекращения войны с Орденом, чего упорно добивалась придворная партия Сильвестра — Адашева, болевшая за Ливонию — «сирую вдовицу», по жалостливому выражению благовещенского попа. Поэтому, надо полагать, Адашев и его советники намеревались увлечь в это предприятие самого царя, который, по их плану, должен был возглавить поход на Крым. Началась даже соответствующая подготовка. Так, князю М. И. Воротынскому был отдан приказ идти за города Тулу и Дедилов «на Поле мест розсматривать, где государю царю и великому князю и полком стоять»{962}. Личным участием царя в южной экспедиции Сильвестр, Адашев и Ко хотели придать войне с Крымским ханством первостепенное значение сравнительно с Ливонской войной. Государь, однако, в поход не пошел. Крымский же поход брата А. Ф. Адашева, окольничего Д. Ф. Адашева, не принес существенных успехов{963}. Больше того, война с Крымом нанесла непоправимый вред Русскому государству: «Военные операции против Крыма, поглотившие немало средств и сил, не принесли результатов, обещанных Адашевым, а благоприятные возможности победы в Ливонии были безвозвратно упущены»{964}. Однако, вопреки всему этому, официальная летопись, к составлению которой Алексей Адашев имел непосредственное отношение, всячески расхваливала поход Даниила Адашева{965}. Столь же хвалебен и князь Андрей Курбский, по словам которого Данила Адашев с «другими стратилаты» «немалу тщету учиниша во Орде: яко самых побита, такоже жен и детей их немало поплениша, и христианских людей от работы освободили немало, и возвратишася восвояси здравы»{966}. По справедливому мнению Р. Г. Скрынникова, ближе к истине был царь Иван, «указывавший на полную безрезультатность похода»{967}. Грозный писал Курбскому: «Что же убо и ваша победа, еже за Днепром и Доном? И колико убо злая истощения и пагуба християном содеяшася, супротивным же ни малыя досады!»{968}. Вряд ли перед нами поздние впечатления монарха. Это скорее оценка результатов крымского похода, относящаяся к тому времени, когда он состоялся. Поэтому Иван не поддался на уговоры Адашева и его друзей, увлекавших государя заманчивыми перспективами борьбы с Крымской ордой. Курбский свидетельствует: «Мы же паки о сем (войне с Крымом. — И.Ф.), и паки царю стужали и советовали: или сам потщился итъти, или бы войско великое послал в то время (после возвращения Даниила Адашева из крымского похода. — И.Ф.) на Орду. Он же не послушал…»{969}. Нежелание царя Ивана слушать советы Адашева и других представителей Избранной Рады еще больше накалило между ними и без того не простые отношения. К тому же Иван мог ощутить горькие плоды внешнеполитического курса своих бывших любимцев.
Перемирие, предоставленное Ордену, позволило ливонским рыцарям собрать военные силы и напасть на русских, не ожидая окончания времени перемирия. «За месяц до истечения срока перемирия орденские отряды появились в окрестностях Юрьева и обратили в бегство воеводу З. И. Плещеева. 11 ноября 1559 г. магистр Кетлер нанес московским войскам второе поражение, разгромив близ Юрьева отряды З. И. Плещеева и З. И. Сабурова. Ливонцы осаждали Юрьев в течение всего ноября»{970}. На фоне этих поражений «в декабре 1559 г. литовский посол А. И. Хоружий проводил сепаратные переговоры с дипломатической комиссией Боярской думы — А. Ф. Адашевым, Ф. И. Сукиным, И. М. Висковатым. Речь шла о необходимости найти способ повлиять на Ивана IV, склонить его к прекращению войны. В январе 1560 г. посол М. Володкевич передал российской стороне ультимативное требование немедленно прекратить войну в Ливонии. Он также пытался добиться частной встречи с А. Ф. Адашевым и И. М. Висковатым»{971} Подобные «сепаратные переговоры» и «частные встречи» с иноземными послами не были случайными. К ним нередко прибегали дипломаты Избранной Рады, проводившие «свой курс вопреки воле царя»{972}. Возможно, под впечатлением этого дерзкого своеволия, а также военных неудач осени 1559 года царь Иван послал Алексея Адашева на Ливонский фронт в качестве одного из воевод. Впрочем, вполне вероятна и еще одна причина удаления А. Ф. Адашева из Москвы, связанная с царицей Анастасией. Дело в том, что об осеннем 1559 года поражении русских войск и об осаде ливонцами Юрьева царь узнал в Можайске, будучи там на богомолье. Сильвестр и Адашев настаивали на срочном возвращении Ивана в Москву. Государь, всерьез обеспокоенный их призывами, прервал богомолье и с тяжело больной царицей отправился в обратный путь, несмотря на жестокую осеннюю распутицу, превратившую дороги в труднопроходимые болота. По свидетельству летописца, ехать «невозможно было ни верхом, ни в санех: беспута была кроме обычая на много время. А се грех ради наших царицы не домогла»{973}. Каково же было удивление и негодование царя, когда он, воротившись в столицу, обнаружил, что зря спешил, что для столь срочного его возвращения в Москву не было никакой надобности{974}. Потом Грозный с досадой и раздражением скажет: «Како убо воспомяну, иже во царствующий град с нашею царицею Анастасиею с немощною от Можайска немилостивное путное прехождение? Едина ради мала слова непотребна!»{975}. Царь имел все основания и в данном случае быть недовольным Адашевым и Сильвестром, мог даже подозревать своих советников, понудивших его отправиться в столь трудную дорогу, в желании навредить «немощной» Анастасии, чтобы ускорить ее кончину. Но как бы то ни было, посылка Адашева на Ливонский фронт являлась знаковой. Она свидетельствовала о немилости Ивана Грозного по отношению к своему недавнему фавориту, будучи, в сущности, началом царской опалы{976}. Что касается самого Адашева, бывшего главой московского правительства{977}, то отрешение от этой должности и отъезд из столицы означали начало конца его политической карьеры. Вряд ли это было полной неожиданностью, свалившейся, как снег, на голову Алексея. Предвестником падения могущественного правителя можно считать уход в монастырь старшего Адашева — Федора Григорьевича, который постригся в монахи (около 1555–1556 гг.{978}) под именем Арсения. Не уловил ли Ф. Г. Адашев начавшуюся перемену в отношении царя Ивана к своему сыну Алексею? И не потому ли он счел за благо укрыться в монашеской келье? Утвердительный ответ здесь весьма возможен. Однако вернемся опять на ливонский театр военных действий.
Летом 1560 года война в Ливонии распространилась на значительную территорию{979}. Русская армия, возглавляемая И. Ф. Мстиславским и А. Ф. Адашевым, перешла в наступление. В результате, несмотря на мощные укрепления, пал город Мариенбург (Алуксна). Затем московские рати двинулись на Феллин (Вильянди), слывший лучшей крепостью Ливонии. На пути к этому городу стала орденская армия, которую наши наголову разгромили в битве 2 августа 1560 года. Вскоре русское войско под командованием А. М. Курбского осадило Феллин и взяло его. Среди взятых в плен рыцарей оказался также престарелый магистр Ордена Фюрстенберг, отправленный к царю Ивану и милостиво принятый им. Военный успех Москвы не был, однако, безоблачным: русские потерпели неудачу под Вейссенштейном (Пайде). Тем не менее В. Д. Королюк резонно говорит, что «военные действия 1560 г. в целом нельзя не признать удачными. Главным результатом их был полный разгром Ордена как военной силы»{980}. И все же, по словам В. Д. Королюка, «царь не был доволен поведением своих командующих и впоследствии упрекал своих бывших сотрудников по Избранной раде во главе с Адашевым в нерасторопности, считая успехи 1560 г. явно недостаточными»{981}. Действительно, Грозный писал Курбскому: «Потом же послахом вас с начальником вашим Алексеем и зело со многими людьми, вы же едва один Вельян взясте, и туто много наряду нашего погубисте. Како же убо тогда от литовские рати детскими страшилы устрашистеся. Под Пайду же нашим повелением неволею пойдосте, и каков труд воином сотвористе и ничтоже успеете!»{982}. В. Д. Королюк, толкуя данные упреки Ивана Грозного, замечает: «Возможно, что причиной недовольства царя был отказ воевод двинуться под Ревель (Таллин), на чем настаивал Грозный. Вместо того была предпринята неудачная осада Вейссенштейна (Пайде)… В поведении обоих воевод (Алексея и Даниила Адашевых. — И.Ф.) царь, по-видимому, угадывал теперь сознательное стремление ограничить в Прибалтике успехи русского оружия»{983} От исследователя ускользнула одна существенная деталь в словах государя, а именно то, что воеводы под Феллином «много наряду нашего погубисте». Царь, очевидно, хотел этим указать на ничем не оправданное, чрезмерное расходование воеводами воинского снаряжения{984}, а сказать конкретнее — на потери в орудийном парке{985}. Учитывая саботаж военачальников, о котором догадывался В. Д. Королюк, можно предположить намеренное с их стороны небережливое отношение к армейскому снаряжению, к важнейшей его пушечной части с тем, чтобы затруднить дальнейшее ведение военных действий. Царь Иван понимал реальность подобных нежелательных последствий, осознавал их пагубность для русских войск в войне с Орденом и потому вспомнил в своем послании Курбскому предосудительное поведение воевод под Феллином. И, тем не менее, успехи летнего наступления 1560 года открывали «возможность быстрого завершения войны с Ливонией. Военные силы Ордена были сокрушены, по всей Эстонии крестьяне восстали против немецкого дворянства. Однако русское командование в Ливонии, во главе которого оказался тогда А. Ф. Адашев, не использовало благоприятной обстановки». Адашев «противился расширению военных действий против ливонцев»{986}.
Сопровождавшие войну в Ливонии бесконечные интриги, нерадивость, саботаж и предательство воевод, связанных с Алексеем Адашевым и попом Сильвестром, переполнили чашу терпения царя Ивана. Последней каплей, выплеснувшей его гнев наружу, стала кончина царицы Анастасии 7 августа 1560 г{987}.
Летописец сообщает: «Преставися благовернаго царя и великого князя Ивана Василиевича вся Русии царица и великая княгиня Анастасия и погребена бысть въ Девичье монастыре у Вознесения Христова въ городе у Фроловских ворот. Та бысть первая царица Русская Московского государьства, а жила со царем и великим князем полчетвертанатцата году, а осталися у царя и великаго князя от нее два сына: царевичь Иван 7 лет, а царевич Федор на четвертом году. Бе же на погребении ея Макарей митрополит всея Русии и Матфей епископ Крутицкий и архимандриты и игумены и весь освященный собор, со царем же и великим князем брат его Юрьи Василиевич и князь Володимер Ондреевич и царь Александр Сафа-Киреивич и бояре и велможи. И не токмо множество народу, но и все нищии и убозии со всего града приидоша на погребение, не для милостыни, но со плачем и рыданием велием провожаше; и от множества народу въ улицах едва могли тело ея отнести въ монастырь. Царя и великаго князя от великаго стенания и отъ жалости сердца едва под руце ведяху. И роздаде же по ней милостыню доволну по церквам и по монастырем въ митрополие и во архиепископиах, и во всех епископиях, не токмо по градцким церквам, но и по всем уездом, много тысящь Рублев; и во Царьград и во Ерусалим и во Святую гору и в ыные тамошние страны и во многие монастыри многую милостыню посла. Бяше о ней плачь не мал, бе бо милостива и беззлобна во всем»{988}. Как видим, смерть и похороны Анастасии вылились в событие огромного общественного значения. Москва погребала первую русскую царицу и добрую, милостивую женщину, готовую всегда прийти на помощь ближнему. Тем тяжелее вина людей, возможно, повинных в ее смерти.
Надо сказать, Иван Грозный был уверен в насильственной смерти своей супруги. Современная наука подтвердила эту уверенность{989}. Он также нимало не сомневался в том, среди кого надо искать виновников этой трагедии. Царь говорил Курбскому: «А из женою вы меня про что разлучили? Толко бы вы у меня не отняли юницы моея, ино бы Кроновы жертвы не было»{990}. Грозный был уверен, что Анастасия погибла вследствие заговора Адашева, Сильвестра и К°. Не случайно также за повествованием государя о тяжком пути из Можайска в Москву с больной царицей, предпринятом по вине Сильвестра, за рассказом о том, что из-за неожиданного отъезда в «царствующий град» пришлось прервать богомолье и тем лишиться покрова Божьего и, следовательно, защиты Господа, за словами об отсутствии врачебной помощи Анастасии и «чадам» ее следует такое заявление Грозного: «И сице убо нам в таковых зелных скорбех пребывающим, и понеже убо такова отягчения не могохом понести, еже нечеловечески сотвористе, и сего ради, сыскав измены собаки Алексея Адашева со всеми его советники, милостивно ему свой гнев учинили; смертные казни не положили»{991}. Иван, как видим, поставил в прямую связь судьбу царицы Анастасии с изменой «собаки Алексея Адашева». Однако, когда государь проявлял «милостивный» гнев по отношению к своему недавнему любимцу, ему, судя по всему, не было еще известно о причастности Адашева к смерти Анастасии. Вскоре эта причастность вскрылась. И теперь уже ничто не могло его спасти. Р. Г. Скрынников отмечает, что «в дни отставки Адашева в Москве не было влиятельных членов Избранной рады. Д. И. Курлятев с весны находился в Туле, откуда его перевели в Калугу. И. Ф. Мстиславский и М. Я. Морозов сражались в Ливонии»{992}. Д. И. Курлятев, кстати сказать, тоже находился в Ливонии, сидя в Юрьеве, куда в 1558 году царь послал его на год воеводой{993}. Но, будь даже эти влиятельные люди в Москве, они все равно не сумели бы защитить Алексея Адашева, судьба которого царем Иваном была уже решена бесповоротно.
Несмотря на пришедшее к государю в августе 1560 года известие от воевод об одержанных победах и, следовательно, о заслугах Адашева, являвшегося во время этих побед помощником главнокомандующего{994}, тот был снят с должности третьего воеводы Большого полка и определен воеводой в Феллин{995}. Надо заметить, это произошло через три недели после смерти царицы Анастасии, что косвенно свидетельствует о связи данных событий. Назначение Адашева в Феллин, пусть даже воеводой, означало отстранение назначенца от руководства Ливонской кампанией. Царь явно не доверял своему прежнему фавориту. Однако посылка Адашева в Феллин не являлась в строгом смысле слова отставкой, как считает Р. Г. Скрынников{996}, или почетной отставкой, как об этом пишут А. А. Зимин и А. Л. Хорошкевич{997}. Правильнее, на наш взгляд, было бы рассматривать назначение А. Ф. Адашева воеводой в Феллин как резкое понижение по службе.
Согласно Р. Г. Скрынникову, Феллин — «замок, стоявший на острие русского копья, направленного в глубь Ливонии»{998}. То была «самая опасная точка»{999}. Но опасность здесь грозила Адашеву не столько от ливонцев, сколько от своих. Едва он появился в Феллине, как один из дворянских голов О. В. Полев, не имевший ни думного, ни воеводского чина, затеял тяжбу с ним о местах, бив челом государю, что ему, Полеву, «меньши Алексея Одашева быть невместно»{1000}. В этом местническом споре царь Иван стал на сторону Полева, не отказав себе в удовольствии лишний раз показать, что взял и возвысил Адашева «из гноища».
В Феллине Адашев навлек, по-видимому, на себя со стороны Ивана Грозного новое серьезное подозрение. Князь Андрей Курбский, рассказывая о пребывании Алексея Адашева в Феллине, говорит о том, будто «не мало градов вифлянских, еще не взятых, хотяще податись ему, его ради доброты…»{1001}. Трудно поверить в такую готовность «градов вифлянских»{1002}. Но, быть может, в приведенном рассказе Курбского заключена завуалированная информация о контактах Адашева с ливонцами, что и насторожило царя Ивана. Понятным тогда становится перевод его в Дерпт (Юрьев) под начало и надзор боярина князя Дмитрия Хилкова. Юрьев — последнее пристанище Алексея Адашева. Здесь вкусил он горечь лишений и унижений. Отсюда он ушел на тот свет. О предсмертных днях Адашева узнаем из Истории о великом князе московском А. М. Курбского и Пискаревского летописца.
В Истории Курбского читаем: «И абие повелел (Царь Иван. — И.Ф.) оттуду (из Феллина. — И.Ф.) свести в Дерпт и держан быти под стражею. И по дву месяцех потом в недуг огненный впаде, исповедався и взяв святыя Христа Бога нашего тайны, к нему отъиде. Егда же о смерти его услышавше, клеветницы возопиша цареви: «Се твой изменник сам себе здал яд смертоносный и умре»{1003}. Другой источник, Пискаревский летописец, сообщает: «И как почал множитца грех земской и опришнина зачинатися, и князь велики его послал на службу в Юрьев Ливонской к воеводе ко князю Дмитрею Хилкову, а велел ему быти в нарядчиках. И князь Дмитрей ему быти в нарядчиках не велел, и он ему бил челом многожды, и он не велел быти… И послал его убити князь велики. Пригнал гонец убити, а он преставился за день и лежит в гробу. И послали о нем государю»{1004}.
А. А. Зимин, оценивая приведенные известия, замечал: «Обстоятельства последней ссылки Адашева неясны. Курбский пишет, что царь его «повелел оттуду свести в Дерпт, и держан бысть под стражею». По словам автора Пискаревского летописца, царь «его послал на службу в Юрьев Ливонский, а велел ему быти в нарядчиках. И князь Дмитрей ему быть в нарядчиках не велел, и он ему бил челом многажды, и он не велел быти»{1005}. Историк, похоже, усматривал в Истории о великом князе московском и Пискаревском летописце источники, освещающие последнюю ссылку Алексея Адашева разноречиво и несогласованно, тогда как они, на наш взгляд, не противоречат друг другу, а скорее, дополняют друг друга. Из них явствует, что перевод А. Ф. Адашева из Феллина в Юрьев означал окончательное падение временщика, хотя внешне могло показаться, что он еще остается при деле. Ведь царь велел Адашеву быть в Юрьеве «нарядчиком», т. е. командиром крепостной артиллерии{1006}. И это было в порядке вещей. Известно, например, по летописи, что в один из моментов Ливонской войны «нарядчиком» выступал брат Алексея Адашева Даниил Адашев: «А у наряду околничей и воевода Данило Федорович Адашев да Дмитрей Пушкин да с ними дети боярские многие и головы стрелецкие»{1007}. Назначался на ту же должность и Г. Нагой: «А у наряду Григорий Нагой»{1008}. Так что назначение Адашева в Юрьев на роль «нарядчика» вряд ли могло вызвать у Алексея особые опасения. Правда, это назначение сравнительно даже с его положением воеводы Феллина, не говоря уже о предшествующих постах, являлось существенным понижением по служебной лестнице. Трагический поворот в собственной судьбе Адашев в полной мере осознал, вероятно, по прибытии в Юрьев в распоряжение воеводы князя Д. И. Хилкова, который обошелся с недавним своим начальником самовластно, запретив ему быть «нарядчиком». Как понимать поведение Хилкова? Так ли, что тот нарушил повеление государя? По-видимому, нет. И вот, надо думать, почему.
На наш взгляд, Грозный о посылке Адашева в Юрьев «нарядчиком» распорядился устно: он велел, а не указал быть ему при «наряде». О том, что слово велел в рассказе Пискаревского летописца употребляется в смысле устного распоряжения, говорит текст, относящийся к Хилкову, который Алексею «быти в нарядчиках не велел, и он бил ему челом многажды, и он не велел быти». Едва ли воевода оформлял свой запрет письменно. И здесь Хилков, конечно, следовал примеру царя. Но, если бы существовал письменный указ Ивана Грозного о назначении Алексея Адашева «нарядчиком» в Юрьев, воевода вряд ли посмел нарушить его. Не исключено также и то, что Иван, передав через гонца устный приказ Адашеву, одновременно через другого посланца инструктировал Дмитрия Хилкова, как обращаться с Адашевым. Грозный играл с Адашевым как кошка с мышью. Подобные игры были в духе его артистической натуры. О негласной инструкции царя Ивана воеводе Хилкову свидетельствует, по нашему мнению, арест Адашева, о котором сообщает Курбский, и реальность которого признают современные исследователи{1009}. Жизнь свою Алексей Адашев закончил в тюрьме.
Причина его смерти остается до сих пор не выясненной, и исследователи высказывают по этому поводу разные версии. Например, А. А. Зимин говорит о том, что Адашев умер «неожиданной смертью» от непонятного «огненного недуга»{1010}. С. Г. Шмидт, не касаясь подробностей кончины Адашева, пишет: «В 1560 г. был заключен под стражу в Юрьеве (Тарту), где и умер»{1011}. Столь же немногословен А. Г. Кузьмин: «В 1560 г. умерла Анастасия. В том же году умер в Юрьеве и Адашев»{1012}. Согласно Р. Г. Скрынникову, «Адашев не выдержал свалившихся на его голову бед и «в огненный недуг впал». Он умер от нервной горячки»{1013}. По догадке В. Б. Кобрина, Адашев умер накануне ареста, должно быть оттого, что «сердце не выдержало тяжелых переживаний, связанных с падением Избранной рады»{1014}.
Сразу после смерти Адашева возникли слухи, что он сам покончил с собой, приняв яд. По-видимому, проявления «огненного недуга» походили на отравление. Однако князь Курбский отрицал самоубийство Адашева, называя эти слухи клеветническими{1015}. Поступить иначе Курбский не мог. В противном случае Адашев предстал бы как великий грешник, совершивший богопротивное дело — самоубийство. К тому же это самоубийство легко истолковывалось людьми того времени как признание самоубийцей своей виновности. Курбский, изображавший Адашева человеком, который «ангелом подобен»{1016}, ни под каким видом не мог принять версию о его самоубийстве. Но это не значит, что данная версия должна быть отброшена как несостоятельная. Нам она кажется вполне допустимой. По всему вероятию, Алексей Адашев совершил самоубийство после собора 1560 года, признавшего его виновным в смерти царицы Анастасии{1017}. Воображение внушало ему, что теперь от жизни ждать нечего, кроме страшных мучений. И он решился на крайнюю меру. Нельзя, конечно, исключать и того, что князь Хилков или его люди заставили Адашева принять яд, выполняя приказ Грозного. Если это так, то царь «отмеривал мерой», какою «мерили» его противники, пытавшиеся отравить государя. И в этом отношении смерть Алексея Адашева предвосхищает смерть Владимира Старицкого.
И последнее замечание относительно судьбы Алексея Адашева. Возникает вопрос, почему Иван Грозный не захотел доставить Адашева для разбирательства в Москву. Думается, потому, что, во-первых, он не сомневался в его виновности и, во вторых, в столице у Адашева было еще немало сторонников, по терминологии царя Ивана, «единомышленников», которые могли вступиться за опального. Это показали ближайшие события после падения Адашева. Но, прежде чем говорить об этом, предельно кратко об уходе Сильвестра с политической сцены.
Грозовые тучи, нависшие над Алексеем Адашевым, убедили Сильвестра в безвыходности собственного положения. Он счел за благо ретироваться и просил царя Ивана отпустить его на покой в монастырь. У исследователей нет твердой уверенности, в каком монастыре оказался Сильвестр. Одни из них называют местом его пребывания Кирилло-Белозерский монастырь{1018}, другие — Соловецкий{1019}, третьи говорят, что Сильвестра постригли в монахи и «отправили сначала в Кирилло-Белозерский, а потом еще дальше — в Соловецкий монастырь»{1020}, наконец, четвертые колеблются, упоминая в данной связи то Соловецкий, то Кириллов монастырь{1021}. Для нас неважно, в каком монастыре поселился Сильвестр. Более существенно то, что Грозный, положив опалу на Адашева и Сильвестра, обошелся с ними сравнительно милостиво. Напомним, как Иван сам говорил об этом: «Сыскав изменщ собаки Алексея Адашева со всеми его советники, милостивно ему свой гнев учинили; смертные казни не положили, но по розным местом розослали. Попу же Сильвестру, видевше своих советников ни во что же бывше, и сего ради своею волею отоиде, нам же его благословне отпустившим, не яко устыдившеся, но яко не хотевшу ми судитися здесь, но в будущем веце, пред агньцем Божиим, еже он повсегда служа и презрев лукавым своим обычаем, злая сотвори ми; но в будущем веце хощу суд приятии, елико от него пострадах душевне и телесне… И того ради убо попу Селивестру ничего зла не сотворих»{1022}. Царь не тронул и Анфима — сына Сильвестра: «Того ради и чаду его сотворих и по се время во благоденстве пребывати; точию убо лица нашего не зря»{1023}. Государь пощадил Сильвестра даже после того, как собор признал его вместе с Адашевым виновным в смерти царицы Анастасии. Преставился Сильвестр, по предположению исследователей, где-то около 1570 года{1024}.
Как видим, Иван IV, проявляя «милость к падшим», еще не убедился в необходимости «Кроновых жертв». Примечательно, что царь мирно обошелся с «единомысленниками» и «советниками» Адашева и Сильвестра, приведя их к новой присяге на верность престолу, но, увы, напрасно: «Исперваже убо казнию конечною ни единому коснухомся; всем же убо, иже к ним (Адашеву и Сильвестру. — И.Ф.) не приставше, повелехом от них отлучитися, и к ним не приставати, и сию убо заповедь положивше и крестным целованием утвердихом». Однако, продолжает Иван, «наша заповедь ни во что же бысть и крестное целование приступивше, не токмо отсташа от тех изменников, но и болми начаша им помогати и всячески промышляти, дабы их на первый чин возвратити и на нас лютейшее составляти умышление…»{1025}. Измены, следовательно, не прекратились и после падения Сильвестра и Адашева. Можно сказать больше: они, судя по всему, даже умножились. Для этого были свои причины. Главная из них состояла в том, что «опала на Адашева и Сильвестра означала крушение всей Избранной рады, в которой они были ключевыми фигурами»{1026}. Это крушение затрагивало «интересы влиятельных политических сил»{1027}, прежде всего тех, что стремились переделать самодержавство Ивана IV в ограниченную монархию наподобие королевской власти в Польско-Литовском государстве. Именно Избранная Рада, возглавляемая Сильвестром и Адашевым, пыталась «утвердить в Русском государстве систему ограниченной монархии, где царь «почтен» лишь «председанием», обладает лишь номинальной властью, в то время как власть реальная находится в руках его советников»{1028}. С падением Избранной Рады рушились и планы переустройства Русского государства на западный манер. Становилось ясно, что парламентаризм в России Ивана Грозного не пройдет{1029}. Но оставшиеся при власти члены упраздненной Избранной Рады, а также их сторонники не расставались с надеждой изменить политическую систему на Руси в соответствии с западными образцами. Скомпрометированные участием в политике Избранной Рады, враждебной русскому самодержавию, лишенные опоры в Избранной Раде, ликвидированной Грозным, они вынуждены были перейти от легальной борьбы к борьбе нелегальной, воплотившейся в разного рода изменах.
Эти измены нередко принимали форму побегов от царя в Литву, к польскому королю Сигизмунду II Августу. То были отнюдь не безобидные «перелеты», как может показаться с первого взгляда. В бегство обычно пускались те, кто обладал ценной информацией о Русии, часто информацией секретной. Ценой измены престолу и выдачи государственных секретов беглецы покупали благорасположение к себе короля и безбедную жизнь в Польско-Литоском государстве.
Сохранилась крестоцеловальная Запись князя Василия Михайловича Глинского, родича государя по материнской линии, составленная в связи с чрезвычайным обстоятельством, произошедшим с ним. О том, что этот случай имел место, удостоверяет начальный текст Записи: «Се яз князь Василей Михайлович Глинский, что есми перед своим Государем перед Царем и Великим князем Иваном Васильевичем всеа Русии проступил, и яз за свою вину бил челом Государю своему Царю и Великому князю Ивану Васильевичу всеа Русии, отцем его, господином своим, Макарием Митрополитом всеа Русии и его детми, своими господами…»{1030}. Глинский не уточняет своей вины перед Иваном. «В чем состоял проступок Глинского, — говорит А. А. Зимин, — сказать трудно. Возможно, князь Василий, как и многие в придворной среде, выражал недовольство браком царя с «бусурманкой», т. е. с Марией Темрюковной{1031}. Но из содержания Записи, толкующей в первую очередь о недопустимости отъезда князя в Литву{1032}, с полной очевидностью, как нам представляется, следует, что провинность его связана с неудавшейся попыткой бегства за рубеж или, во всяком случае, с замыслом этого бегства. Польский король, тамошние князья и паны часто провоцировали такого рода побеги, посылая к потенциальным беглецам через лазутчиков{1033}, соблазнительные грамоты и речи{1034}. Они замышляли лихо и на русского государя, засылая к нам исполнителей лихих дел — «лиходеев», по терминологии крестоцеловальной грамоты. Это следует из таких ее слов: «А к лиходеем ми Государя своего Царя и Великого Князя Ивана Васильевича всеа Русии в здешней земле, и в иных землях (выделено нами. — И.Ф.) ни в которых никак не приставати никакими делы, никоторую хитростию. А хто мне учнет говорити какие речи на Государя моего лихо Царя и Великого князя Ивана Васильевича всеа Русии, и о его Царице и Великой Княгине Марье, и о Государя моего детех и о их землях, Русин, или Литвин, или Лях, ино иной хто ни буди: и мне ко Государю своего лиходеем не приставати никакими делы, никоторую хитростью…»{1035}. Следовательно, измена таких людей, как В. М. Глинский, таила опасность не только Русскому государству, но также лично Ивану Грозному и всей его семье. И все же царь, идя навстречу просьбе митрополита Макария и Освященного собора, простил князя и «вину ему отдал»{1036}. Это прощение приобретает особую значимость, если учесть, что В. М. Глинский приходился родным племянником боярину Д. И. Немому, являвшемуся сторонником князей Старицких{1037}, доставивших царю Ивану массу неприятностей. По весьма вероятному предположению Р. Г. Скрынникова, «Глинский через свою родню боярина князя Немого не раз «износил» Старицким царскую думу»{1038}. И все же царь не держал зла на Глинского. Напротив, он «возводит его в бояре (в конце 1561 — начале 1562)… Осенью 1562 г. князя Василия Михайловича мы встречаем третьим в «навысшей раде» (Ближней думе), после И. Д. Бельского и И. Ф. Мстиславского, и вторым (после Бельского) в комиссии бояр, ведших переговоры с литовским посольством»{1039}.