Приведенный летописный текст, являясь фрагментом приписок к Царственной книге, написанных несколько позже трактуемых ими событий{212}, долгие годы не вызывал у историков (как, впрочем, и приписки в целом) сомнений относительно своей подлинности и достоверности. Ситуация существенно переменилась, когда С. Б. Веселовский, по каким-то причинам явно не симпатизирующий Ивану Грозному, опубликовал в 1947 году статью «Последние уделы в Северо-Восточной Руси», где автор утверждал, что «все поправки, приписки и интерполяции Царственной книги, сделанные одним почерком и одним лицом, позднего происхождения; они сделаны лет восемнадцать-двадцать спустя после болезни царя в 1553 г. при непосредственном близком участии самого царя и с определенной тенденцией — оправдать царя в казни старицких князей в 1569 г.»{213}. С. Б. Веселовский подготовил также работу «Интерполяции так называемой Царственной книги о болезни царя Ивана 1553 г.», увидевшую свет лишь в 1963 году. В летописном рассказе о болезни царя историк нашел «злобную карикатуру на попа Сильвестра»{214}, принадлежащую автору приписок к Царственной книге — царю Ивану. И еще: «Самую решительную тенденциозность интерполятор проявил относительно попа Сильвестра и старицких князей… Сильвестр, насколько известно, появился в Москве не ранее 1547 г. Между тем, интерполятор без смущения говорит неправду, будто старицкие князья были освобождены и получили удел потому, что о них «промышлял» Сильвестр. В связи с этой ложью интерполятор дает гиперболическую характеристику всемогущества Сильвестра, которую историки принимали на веру»{215}. Но если благовещенский поп, рассуждает С. Б. Веселовский, «был так всемогущ у царя, то почему он не принимал никакого участия в суматохе о присяге? Далее, если Сильвестр скомпрометировал себя в глазах царя своей близостью к старицким князьям, то непонятно, почему царь продолжал держать его у себя в приближении еще шесть лет после выздоровления»{216}.

Трудно уяснить, почему С.Б.Веселовский говорит о «злобной карикатуре на попа Сильвестра». В Царственной книге Сильвестр изображен как «всемогий» (всемогущий) и находящийся в близких отношениях с князьями старицкими — Владимиром и его матерью Ефросиньей. Но разве это карикатурное изображение да еще к тому же злобное? Едва ли. Так кто же злобствовал: царь Иван или историк Степан? Вопрос, пожалуй, риторический…

«Сильвестр, насколько известно, появился в Москве не ранее 1547 г.», — безапелляционно заявляет С. Б. Веселовский. Позволительно спросить, кому это известно? Похоже, прежде всего, самому С. Б. Веселовскому, поскольку вопрос о времени появлении Сильвестра в Москве дискуссионный. Исследователи предлагали различные его решения, о чем, несомненно, знал С. Б. Веселовский, но почему-то сделал вид, будто не знает. Между тем, есть основания относить приезд Сильвестра в Москву к концу 30-х годов XVI века. Если это так, то становятся надуманными и несправедливыми упреки во лжи, обращенные Веселовским к Ивану Грозному, который будто бы соврал, говоря, что «промышлением» Сильвестра князь Владимир и княгиня Ефросинья Старицкие вышли из-под стражи на свободу. Как показывает анализ соответствующих данных, именно по инициативе Сильвестра был поднят вопрос об освобождении старицких князей. А это означает, что, вопреки утверждению С. Б. Веселовского, Иван-интерполятор дал «характеристику всемогущества Сильвестра» вне связи с какой бы то ни было ложью. Другое дело, являлась ли царская характеристика попа Сильвестра, как выразился С. Б. Веселовский, «гиперболической» и насколько. Здесь есть еще какой-то предмет для обсуждений, хотя и сомнительный, на наш взгляд{217}.

Не согласуется с рассказом Царственной книги и другое утверждение С. Б. Веселовского о том, что Сильвестр якобы «не принимал никакого участия в суматохе о присяге» наследнику престола младенцу Дмитрию. На самом деле это было не так, хотя действительно мы не видим Сильвестра среди тех, кто должен был целовать крест Дмитрию, что, впрочем, естественно, поскольку Сильвестр, будучи священником, не имел думного чина и потому формально не входил ни в Ближнюю Думу, ни в большую Боярскую Думу, а значит, не мог участвовать в присяге. Но он активно содействовал старицкому князю Владимиру в его стремлении сесть на московский трон, дойдя до открытого столкновения с теми боярами, которые оставались верными Ивану и Дмитрию, и вынудил их объясняться с собой. Чтобы решиться на такое, благовещенскому попу надо было обладать немалым влиянием и реальной властью{218}. Иначе не понять, что позволило ему консолидировать вокруг себя группу советников, т. е. бояр, подобно своему лидеру настроенных в пользу старицкого князя. С. Б. Веселовский не в силах понять, как могло такое случиться, что взявшего сторону Владимира Старицкого и тем скомпрометированного Сильвестра царь Иван продолжал держать у себя не один год в приближении. С точки зрения рациональной это объяснить, конечно, трудно. Но если вспомнить о душевном состоянии Ивана IV, глубоко религиозного человека, охваченного чувством всепрощения и объятого желанием «свести всех в любовь», то невольно возникает вопрос: не простил ли государь провинившегося Сильвестра? Митрополит Иоанн имел основания утвердительно ответить на этот вопрос: «Царь всех простил! Царь посчитал месть чувством, недостойным христианина и монарха»{219}. Так выявляются некоторые чисто субъективные мотивы событий царствования Ивана Грозного.

В этой связи необходимо заметить, что получившие широкое распространение в исторической науке представления о тенденциозности сочинений царя Ивана, об отступлении их автора от правды в угоду собственным, далеко не всегда верным взглядам, а также ради оправдания совершенных им жестокостей и просчетов, нуждаются в комментарии. Современные историки никак не могут хотя бы чуть-чуть проникнуться мироощущением наших предков и забывают главное: Иван IV — Богоизбранный, Богоданный и Боговенчанный Царь, разумеющий Царское предназначение, состоящее в служении Богу и ответственности его перед Богом не только за себя, но и за своих подданных: «Аз убо верую, о всех своих согрешениях вольных и невольных суд прияти ми, яко рабу, и не токмо о своих, но и о подовластных дати ми ответ, аще что моим несмотрением погрешится»{220}. Царь Иван верил, что единственный ему судия — это Бог, который все видит, все знает. Так стал бы он оправдываться перед своими подданными, за которых он сам ответствен, или изворачиваться и лгать, выгораживая себя? Вряд ли. Такое могли придумать лишь позднейшие историки, не вникающие в психологию людей прошлого и модернизирующие ее.

Кроме С. Б. Веселовского и независимо от него проблему интерполяций Царственной книги вообще и применительно к событиям 1553 года в частности изучал Д. Н. Альшиц{221}. Его работы прочно вошли в обиход исторической науки и были положительно оценены известными специалистами. Среди них был, естественно, С. Б. Веселовский{222}. Одобрительно отозвался об исследованиях Д. Н. Альшица и другой знаток истории Руси XVI века, А. А. Зимин, который говорил: «Одним из основных источников для изучения политической истории 40–50-х годов XVI в. являются вставки в Лицевой летописный свод, содержащий красочный рассказ о мятеже 1553 г., восстании 1547 г., выступлении пищальников 1546 г. и некоторые другие интересные сведения. Д. Н. Альшиц благодаря тонкому источниковедческому анализу выяснил, что составителя всех этих приписок следует искать в канцелярии Ивана Грозного. Он также убедительно показал, что приписки имеют тенденциозную направленность, связанную с событиями 60–70 годов XVI в.»{223}.

К чести Д. Н. Альшица нужно сказать, что он, доказывая авторство приписок Ивана Грозного к Лицевому своду (в том числе касающихся событий 1553 г.), не стал на путь полного отрицания их как важного исторического источника, несмотря на то, что в своих приписках царь, по словам исследователя, «нередко сбивается с летописной манеры изложения, и рассказы его приобретают характер острых памфлетов», в которых нарушается действительная связь и последовательность событий. Ибо «при всем том объективная правота Грозного в его борьбе обеспечила общую правильность его оценок событий и деятелей. К тому же… было бы неправильно делать вывод, что все приписки Грозного неверно передают исторические факты, которым они посвящены. Приписок — много десятков, но лишь некоторые могут быть признаны искажающими действительность. Большинство приписок Грозного является результатом его работы с документами и отражает своим содержанием подлинные документы того времени. Даже множество мелких поправок к тексту летописи свидетельствует о том, что главное направление его редакторской деятельности вело к восстановлению правильности изложения, к уточнению истины»{224}. Д. Н. Альшиц специально отмечает, что в своем исследовании останавливается лишь на приписках Грозного, искажающих действительность, «а не на тех, которые верно передают факты»{225}. Это замечание имеет для нас существенное значение, поскольку, надо полагать, проясняет отношение автора к тексту приписки, где Сильвестр охарактеризован как «всемогий». Д. Н. Альшиц не останавливается на данном тексте. Не следует ли это понимать так, что исследователь признает правильной такую характеристику?

Не отвергал ее и Смирнов, полагавший, что содержащаяся в Царственной книге характеристика Сильвестра «находит свое подтверждение в объективных данных источников. Так, важнейшее заявление Царственной книги о том, что Сильвестр был у государя «в совете духовном и думном», вполне отвечает тем наблюдениям, которые вытекают из рассмотрения послания Сильвестра кн. Горбатому-Шуйскому (которое очень ясно говорит об отношении Сильвестра к «думному совету») и материалов о Башкине (сохранивших картину государева «совета» с участием Сильвестра). То же можно сказать и о словах Царственной книги о том, что Сильвестр «всякие дела и власти святителския и царския правяше». Мы видели, что диапазон деятельности Сильвестра был весьма широк — от обсуждения вопросов казанской политики до переговоров с Иоасафом по делам Стоглавого собора; от дел, связанных с судьбой опальных бояр, до руководства работами по восстановлению икон и росписей кремлевских соборов и дворцов; от инструкций по проведению в жизнь решений Стоглавого собора (в письме Горбатому-Шуйскому) до весьма тесных связей с таможенными делами и финансовыми операциями (в которых Анфим Сильвестров выступает вряд ли самостоятельно или независимо от своего отца). Источники сохранили определенный материал, позволяющий комментировать и слова Царственной книги о том, что Сильвестр «указываше» митрополиту, владыкам, игуменам, попам, боярам, дьякам, воеводам, детям боярским «и всяким людям». Мы видели, что среди лиц, о сношениях с которыми Сильвестра имеются данные источников, есть и митрополит (правда, бывший) Иоасаф, и будущий новгородский архиепископ Серапион Курцов (вместе с которым — тогда еще игуменом Троице-Сергиева монастыря — Сильвестр ездил к Иоасафу), и кандидат в троицкие игумены Артемий, и поп Симеон (авторитарный характер отношений к которому со стороны Сильвестра очень ярко отражен в «жалобнице» Симеона). Не менее выразителен и перечень светских лиц, к которым можно отнести слова Царственной книги о том, как «указывал» Сильвестр, включающий в себя и кн. Горбатого-Шуйского, и не названного по имени опального боярина (из письма к нему Сильвестра), и такого приказного деятеля, как дьяк Висковатый…, и казначей Хозяин Тютин, и даже «сын боярский» Матвей Башкин. Наконец, в источниках сохранились данные и о «советниках» Сильвестра, в том числе и об Алексее Адашеве (в «совете» с которыми Сильвестр участвовал в обсуждении дела о ереси Башкина)»{226}.

После столь тщательно рассмотрения И. И. Смирновым элементов, из которых составлена характеристика Сильвестра, имеющая, как справедливо утверждает автор, реальную основу, он вдруг дает ход назад, заявляя: «Однако взятая в целом, эта характеристика, напротив, никак не может быть призвана отвечающей той действительной роли, которую Сильвестр играл в политической жизни Русского государства 40–50-х годов, ибо элементы реального, имеющиеся в характеристике Царственной книги, содержатся в ней в столь гиперболизированной форме, что это привело к полному нарушению пропорций и перспективы, в результате чего и получился образ Сильвестра — всемогущего, держащего в своих руках всю власть в государстве, и «святительскую», и «царскую», и «владеяше всем». В этом искажении реальных пропорций и отношений с сознательной целью чрезмерного преувеличения размеров власти и степени влияния Сильвестра и заключается основная, враждебная Сильвестру тенденциозность рассказа Царственной книги»{227}.

И. И. Смирнов полагает, будто «образ «всемогущего» Сильвестра, нарисованный Царственной книгой, опровергается прямыми показаниями источников, позволяющими определить степень влияния Сильвестра и составить себе представление о реальных масштабах его власти»{228}. В качестве доказательства историк ссылается на поездку Сильвестра к бывшему митрополиту Иоасафу, организованную во время работы Стоглавого собора, а также на испытание старца Артемия перед назначением его игуменом Троице-Сергиева монастыря. Эти факты, по Смирнову, «скорее рисуют Сильвестра как доверенного исполнителя, чем как руководителя и вдохновителя правительства»{229}. Следует, однако, не забывать, что названные поручения особого свойства. В них очень был заинтересован не кто иной, как Сильвестр. Это лишь по форме царские поручения, а по сути — предприятия самого Сильвестра. К Иоасафу он ездил, чтобы заручиться авторитетной поддержкой инициируемого реформаторами нестяжательского проекта, застопорившегося на Стоглавом соборе. Сильвестр имел основания надеяться на успешный исход своего свидания с экс-митрополитом, поскольку Иоасаф разделял взгляды нестяжателей{230}. К тому же между Иоасафом и Сильвестром давно установились добрые отношения, о чем можно судить по истории освобождения из-под стражи Владимира и Ефросиньи Старицких.

Участие Сильвестра в судьбе старца Артемия тоже говорит о многом. Известно, что Артемий принадлежал к радикальному направлению нестяжателей{231}. Это он, Артемий, обращался к Стоглавому собору с призывом «села отнимати у манастырей»{232}. Кроме того, Артемий, как установил церковный собор 1553–1554 гг., сочувствовал еретикам и даже сам был заражен ересью{233}. Во всяком случае, его богословские взгляды «давали возможность для критики официальной церкви»{234}. Все это в Артемии привлекало Сильвестра, и он, присмотревшись к старцу, рекомендовал его на пост игумена Троице-Сергиева монастыря{235}.

Как видим, Сильвестру давались поручения, в которых он был непосредственно заинтересован и, надо думать, по собственной инициативе взялся их исполнить, хотя внешне это выглядело как задание царя и собора. Следовательно, «реальные масштабы власти» и влияния Сильвестра являлись таковыми, что позволяли ему брать в свои руки любое дело, если того требовали интересы Избранной Рады.

Еще один момент, опровергающий, согласно И. И. Смирнову, идею всевластия благовещенского попа, — «это общая незначительность количества сведений о Сильвестре. Слишком уж мало для «всемогущего» правителя государства отложилось в источниках следов его деятельности»{236}. Однако Сильвестр, по нашему убеждению, действовал в рамках неформальной власти, приводя в движение других людей, посредством которых добивался поставленных целей. Вынашивая планы, не подлежащие оглашению, Сильвестр старался держаться в тени, предпочитая скрытность открытости, тайное явному. Поэтому источники так скупы на сведения о нем.

Данное объяснение применимо к некоторым частным фактам, привлекаемым И. И. Смирновым для опровержения характеристики, данной Сильвестру Царственной книгой. Речь идет о факте «отсутствия Сильвестра в списке лиц, получивших пасхальные подарки от новгородского архиепископа в 1548 г.». И. И. Смирнов полагает, что «неофициальный характер этого списка, превращавший его… в своего рода барометр, чутко реагирующий на изменения в политической обстановке в стране после ликвидации боярского правления, казалось бы, делал само собою разумеющимся включение Сильвестра в подарочный список. И тем не менее Сильвестр подарков от новгородского архиепископа не получил, хотя в подарочном списке значатся не только представители высшей церковной иерархии, вроде тверского епископа Акакия, но и такие лица, как симоновский архимандрит Трифон, духовник Ивана IV протопоп Яков и даже келейник митрополита Макария Селиван»{237}. Отсутствие Сильвестра в подарочном списке новгородского архиепископа Феодосия было истолковано И. И. Смирновым (кстати сказать, и другими учеными) как указание на ограниченное политическое влияние Сильвестра, его достаточно скромную роль в придворной жизни{238}. Но эту версию историка нельзя считать единственно возможной. Можно также предположить, что Сильвестр не попал в число лиц, получивших пасхальные подношения, по причине сравнительной незначительности своего духовного чина. Являясь по должности церковным попом, он с точки зрения служебного положения уступал и симоновскому архимандриту Трифону, и духовнику царя Ивана протопопу Якову, и даже келейнику митрополита Трифону. Не исключено здесь, впрочем, и другое: неразглашение усиливающегося влияния Сильвестра на молодого государя, вследствие чего новгородский архиепископ не знал пока ничего о подлинной роли благовещенского священника и потому не включил его в список одариваемых. Но ближе к истине, на наш взгляд, третье, к чему почти подошел Е. Е. Голубинский, который отсутствие имени Сильвестра в списке Феодосия понял так, что в 1547 году Сильвестр «еще не был приближенным к государю»{239}. Точка зрения Е. Е. Голубинского нуждается, по нашему мнению, в некотором коррективе. Ведь, например, келейник митрополита Трифон тоже «не был приближенным к государю». Но в список новгородского владыки он все-таки попал. Значит, вопрос не в том, был ли на момент составления списка Сильвестр «приближенным к государю» или нет. Вопрос скорее в том, обладал ли Сильвестр властью, пользовался ли влиянием на царя к этому моменту и каковы масштабы того и другого.

Судя по всему, Сильвестр вошел в круг приближенных Ивана IV после событий, связанных с «великим пожаром» в Москве в июне 1547 года. Но «всемогим» он стал не сразу, а по мере того, как входил в доверие к государю и подчинял его своему влиянию. Перед нами процесс становления Сильвестра в роли всевластного временщика. К пасхальному празднику 1548 года Сильвестр только начинал свое восхождение на вершину власти. Тогда благовещенский поп был еще малозаметной придворной фигурой. Видимо, поэтому в списке Феодосия нет его имени. Но в начале 50-х годов XVI века Сильвестр превращается во всесильного правителя, властвовавшего вместе со своим собратом по Избранной Раде Алексеем Адашевым.

Иное мнение у И. И. Смирнова, который пишет: «Если от 1548 г. продвинуться несколько вперед, к началу 50-х годов — к тому отрезку времени, в котором можно видеть период наибольшей политической активности Сильвестра, то и здесь источники дают основание говорить в гораздо более ограничительной форме о степени и размерах политического влияния Сильвестра, чем это сделано в Царственной книге»{240}. И. И. Смирнов вспоминает историю с дьяком И. М. Висковатым, на протяжении трех лет публично («вопил и возмущал народ») обвинявшим Сильвестра в ереси. Эта история укрепила сомнения исследователя насчет «всемогущества» Сильвестра. И. И. Смирнов говорит: «Казалось бы, — если стоять на позициях формулы Царственной книги о «всемогущем» Сильвестре, — Сильвестру не предстояло никакого труда пресечь действия дьяка-возмутителя и расправиться с ним. Однако «поношение» Сильвестра Висковатым никак не отразилось на политической карьере Висковатого, который именно в 1551–1554 гг. играет особенно крупную роль и в дипломатической деятельности, и в делах общегосударственного характера. Больше того, в борьбе Висковатого с Сильвестром роль нападающей стороны принадлежала не попу, а дьяку, и Сильвестру пришлось даже давать специальные объяснения собору 1554 г., отводя от себя обвинения со стороны Висковатого»{241}. Есть, однако, другая сторона вопроса, оставляемая И. И. Смирновым без внимания: степень эффективности обвинений Висковатого. Иными словами, возымели ли действие громогласные разоблачения Сильвестра в ереси, упорно повторяемые Висковатым. Казалось бы, столь тяжкие обвинения должны были очень навредить Сильвестру. Но этого не произошло. Сильвестр не только не пострадал, но, напротив, достиг своего политического зенита, что могло состояться лишь при наличии у него мощных рычагов власти. И только тогда, когда пик власти им был пройден{242}, а ересь приобрела угрожающий для Руси характер, у Сильвестра потребовали объяснений, в результате чего наказанию подвергся не он, а Висковатый, хотя обвинения последнего не являлись, как мы знаем, беспочвенными. Подобный ход событий свидетельствует, на наш взгляд, о том, что Сильвестр обладал такой властью и влиянием, о которые разбились все попытки Висковатого убрать его с политической сцены. Наскоки И. М. Висковатого на Сильвестра, незыблемость позиций последнего, несмотря на эти наскоки, отражают, по-видимому, напряженную придворную борьбу, сопровождавшую деятельность Избранной Рады, у которой среди придворных имелось, несомненно, немало противников, стоявших за сохранение и упрочение русского самодержавия, чистоту православной веры и нерушимость святой апостольской церкви. В ряду этих противников Избранной Рады Висковатый выделялся незаурядными способностями, волевым характером и решительностью, почему представлял для Сильвестра «со товарищи» серьезную опасность. И они поступили разумно, перетянув Висковатого на свою сторону, о чем можно судить по совместной дипломатической работе посольского дьяка с Алексеем Адашевым в период Ливонской войны, дающей примеры предательства государственных и национальных интересов России.

И. И. Смирнов полагает, что источником власти Сильвестра являлось благоволение к нему Ивана IV. «Степень веса и влияния Сильвестра как политика, — говорит он, — должна быть поставлена в прямую связь и зависимость с тем, что в своих действиях Сильвестр опирался на авторитет царской власти, действуя от имени этой власти»{243}. Это верно, но отчасти, поскольку И. И. Смирнов, как нам кажется, фиксирует лишь один из моментов превращения Сильвестра во всемогущего временщика. Необходимо понять, что Сильвестр и Адашев всесильными стали не сразу, а пройдя несколько этапов на пути к своему могуществу. Сначала надо было ближе познакомиться с царем, попасть в его окружение, вызвать у него расположение к себе и стать царским любимцем. Затем наступало время, когда государь поручал избранникам исполнение от своего имени тех или иных дел. На этом этапе поручения исполнялись в строгом соответствии с инструкциями и указаниями самодержца. И только потом исполнитель, выступая формально от лица царя и якобы по его велению, вносил элемент самостоятельности в осуществление власти, концентрируя ее в собственных руках, что превосходно выражено в известной формуле Ивана Грозного: «Посем же… от прародителей наших данную нам власть себе отъяша». Следовательно, перед нами не одноактное действие, а целый процесс постепенного освоения высшей власти Сильвестром и Адашевым. В источниках данный процесс запечатлен по-разному: в одном случае фрагментарно, т. е. в виде отдельных этапов, а в другом — целостно, с описанием всех ступеней отторжения власти от царя. Так, Хрущевская Степенная книга рассказывает о двух начальных этапах проникновения во власть Адашева — о приближении его к себе царем Иваном{244} и поручении ему, которое открывало перед царским избранником огромные властные перспективы{245}. Царственная же книга, минуя предшествующие этапы продвижения Сильвестра к власти, характеризует благовещенского священника как уже состоявшегося всесильного правителя, пребывающего у государя «в великом жаловании» и вершащего государевым именем все дела, «святительские и царские», правителя, повелевающего всеми людьми, церковными и светскими. Есть, однако, источники, где завладение властью Сильвестром и Адашевым представлено в полной последовательности. В первую очередь здесь надо назвать переписку Ивана Грозного с Андреем Курбским, где царь напоминает беглому князю, как приблизил к себе Адашева и Сильвестра, «чая» от первого «прямые службы», а от второго — «совета духовного». Вынашивая далеко идущие планы, они служили государю, но притворно («не истинно, а лукавым советом»). Затем, войдя в тайный сговор («и начаша советовати отаи нас»), Адашев и Сильвестр со своими советниками посягнули на самодержавную власть, низвели Ивана до роли председателя в Боярской Думе, удостоив чести царя по названию, государя на словах, а не на деле. Так представитель «священства» (Сильвестр) и представитель «рядничества» (Адашев) стали «государиться», лишив царя Ивана полноты власти. Аналогичную картину трехступенчатого восхождения Адашева на вершину власти рисует и Пискаревский летописец, повествуя о том, как царь Иван приблизил к себе Алексея Адашева после возвращения его из поездки в Турцию, как государь поручил ему рассмотрение челобитных и контроль за своевременным ответом властей на жалобы подданных, как Адашев, в конце концов, выступил в роли властителя, правившего вместе с Сильвестром Русской землей. Пора, однако, вернуться к Царственной книге в части ее характеристики Сильвестра.

Под влиянием исследования И. И. Смирнова и особенно работ С. Б. Веселовского в современной исторической науке сложилось нечто вроде стереотипа в оценке политической характеристики Сильвестра, данной Царственной книгой. «Исследователи справедливо отмечают, что эта характеристика полна тенденциозных преувеличений», — говорит новейший автор труда об Иване Грозном{246}. Полагаем, однако, что высказанные нами соображения позволяют признать исторически достоверным образ Сильвестра, запечатленный Царственной книгой. Быть может, в ней кое-что и преувеличено. Но главное, а именно то, что Сильвестр обладал властью, стесняющей власть самодержца и ограничивающей ее, Царственная книга уловила верно{247}. Важно отметить, что Сильвестр, по рассказу летописца, «владеяше всем» не единолично, а в компании со «своими советники», т. е. вместе с группой лиц, именуемых Избранной Радой.

Если Пискаревский летописец и Царственная книга недвусмысленно и прямо свидетельствуют о могуществе Сильвестра, то некоторые другие источники содержат косвенные указания на сей счет. К ним относится послание Сильвестра казанскому наместнику князю А. Б. Горбатому-Шуйскому, отправленное адресату где-то в конце 1552 года или в начале (январь — февраль) 1553 года, скорее всего до марта 1553 года, т. е. до болезни царя Ивана{248}. Это послание кремлевского попа являлось ответом на письмо к нему Горбатого-Шуйского, в котором наместник просил Сильвестра сообщить ему, как оценивает царь его службу в Казани, о которой он извещал Ивана IV в специальном послании-отчете. В ответ Сильвестр писал: «А еже убо издалека зрех и овогда слышах благоразумное твое и премудрое писание к Царю и к ближним твоим, насладихся сего и порадовахся, и всячески удивихся многим твоим трудом и великим подвигом, иже строеши и утвержаеши град и живущих в нем, по Царскому наказу, и по своему, Богом дарованному, разуму. Велми о сем Государь и вси ближний благодарят твоего разума делу о всем. И о воинстве також устраяеши»{249}. Отсюда следует, что Сильвестр был в курсе вопросов, связанных с управлением страной. Он имел даже доступ к служебной переписке, в частности к посланиям, приходящим на царское имя. Однако Сильвестр старался не выпячивать эти необычные для священника (пусть даже священника домового храма Благовещения в Кремле) возможности. Видимо, поэтому он говорит Горбатому, что его «премудрое писание к царю» не читал, а иногда только слышал о нем и «зрех издалека». Той же цели камуфляжа подлинной роли Сильвестра при царе Иване служит уничижительная риторика, присутствующая в его послании Горбатому-Шуйскому: «благовещенский поп», «последняя нищета», «грешный», «неключимый», «непотребный раб Сильвестришко» и пр{250}.

Обращает внимание знакомство «раба Сильвестришки» с письмами казанского наместника своим родичам («ближним»). Это можно понять лишь в том смысле, что родственникам А. Б. Горбатого Сильвестр казался человеком, обладавшим большой властью и влиянием да к тому же расположенным к членам их семейства и конкретно, в частности, к «ближнему», несущему службу в Казани{251}.

Следует сказать, Сильвестр выставляет главными героями взятия Казани воевод, в особенности А. Б. Горбатого-Шуйского: «Еже соверши граду сему Казанскому царским повелением, а вашим храбрьством и мужеством, наипаче твоим крепким воеводством и сподручными ти»; «царь и великий князь Иван Васильевич… град Казань разори своим благородием и вашим храбрьством… купно же и вашим подвигом мужествене пособствующу ему…»{252}. По И. У. Будовницу, здесь «царь уже не выступает единоличным вершителем судьбы, действующим как божий посланец. Наоборот, тут всячески подчеркивается подвиг воевод, без которых царь бессилен»{253}. Сильвестр, полагает Р. Г. Скрынников, в послании «без обиняков заявлял, что Горбатому принадлежит главная заслуга в покорении Орды»{254}. А. А. Зимин услышал в приведенных словах Сильвестра «новые нотки» в отношении к царской власти{255}. Историк заметил, что, согласно Сильвестру, сподвижники царя дополняют власть монарха{256}, образуя полномочный совет при нем{257}, т. е. ограничивают власть государя, лишая ее самодержавных начал. Оценивая послание в целом, И. У. Будовниц замечает, что в нем «Сильвестр, правда в несколько завуалированном виде, развивает мысль об ограниченности царской власти»{258}. Скажем больше: Сильвестр решается даже на откровенный выпад против царя, заявляя, что «добродетель есть лутчы всякого сана Царскаго»{259}. Во всем этом благовещенский поп выступает как проводник идей Избранной Рады, нацеленной на изменение самодержавного строя Руси.

Сильвестр в своем письме к Горбатому вторгается в «широкий круг вопросов, связанных с положением в Казани и Казанском крае, а также с деятельностью казанского наместника и других представителей властей»{260}, высказывая при этом нечто вроде предписаний по управлению покоренной земли. Подобные вещи имел, наверное, в виду Грозный, когда говорил о Сильвестре: «И тако вместо духовных, мирская нача советовати». И конечно же, Сильвестр в своих внушениях казанскому наместнику предстает перед нами весьма важной персоной в московских правящих кругах середины XVI века. Это подтверждает и тот факт, что послание Сильвестра носило далеко не частный характер. Не случайно Сильвестр рекомендует Горбатому-Шуйскому прочесть его «прочим Государьским Воеводам, советным ти о Государеве деле, и священному чину, и Христоимянитому стаду»{261}. Следовательно, в компетенцию Сильвестра-правителя входили все российские подданные, находящиеся в Казани.

Наставления и рекомендации, адресованные Сильвестром князю Горбатому-Шуйскому, касались не только светских, но и духовных дел. По этому поводу И. И. Смирнов писал: «Особо выделен в послании вопрос о деятельности церкви, причем, указывая Горбатому-Шуйскому на то, что на нем как наместнике лежит обязанность наблюдения и руководства деятельностью церковных властей в крае, Сильвестр, можно сказать, прямо инструктирует Горбатого-Шуйского, указывая, что он должен действовать в церковных вопросах «по Соборному Уложению, а та книжка соборная [Стоглав] есть списана в новом городе в Свияжском у протопопа»{262}. Сильвестр, стало быть, считает себя вправе вмешиваться в церковное управление Казанским краем. Ему даже известна такая деталь, как наличие у свияжского протопопа копии Стоглава. Сильвестр, следовательно, был осведомлен насчет обеспечения епархий этим новым соборным документом, по которому надлежало строить жизнь церкви на местах.

Важным элементом религиозной политики Москвы являлось отношение к населяющим Казанский край нехристианским народам. Сильвестр затронул и этот весьма щекотливый вопрос, призвав своего адресата к насильственной христианизации жителей Поволжья, хотя и под внешне благовидным предлогом: «Зело бо хощет сего Бог, дабы вся вселенная наполнилася православиа»{263}. Характерно и то, что инструментом принудительного обращения неверных в православную веру Сильвестр считает царскую власть, а не мирную проповедь миссионеров, убеждающих иноверцев в истинности православия. «Ни что же бо тако пользует православных Царей, яко же се, еже неверных в веру обращати, аще и не восхотят…», — писал он, выбрасывая явно провокационный лозунг{264}. Чтобы понять меру его провокационности, надлежит вспомнить мятежную обстановку в Поволжье после взятия Казани»{265} и политику Ивана IV в отношении народов Поволжья, подчинявшихся ранее татарам. Царь, как известно, «разослал по всем улусам черным ясачным людям жалованные грамоты, писал, чтоб шли к нему без страха, он их пожалует, а они платили ему ясак, как и прежним казанским царям»{266}. Государь здесь придерживался старой, оправданной жизнью практики русских князей, оставлявших внутренний уклад жизни (в том числе и верования) подвластных племен нетронутым и довольствовавшихся исправной выплатой дани{267}, в отличие от западных завоевателей, которые утверждали католическую веру в покоренных землях жестокой силой. Что касается обращения в православную веру поволжских людей, то Иван уповал на волю «милосердного Бога», моля его, чтобы он «в граде казанском» утвердил «благоверие, истинный закон христианьской, и неверных бы обратил ко истинному христианьскому закону»{268}. Наставления же Сильвестра по части насильственного обращения в православие населения бывшего Казанского ханства шли, как видим, вразрез с политикой царя Ивана, «лаской» привлекавшего поволжских инородцев под «высокую государеву руку», и больше соответствовали западным, нежели отечественным приемам распространения христианства. Эти наставления были особенно опасны в обстановке мятежных настроений местных племен, то и дело поднимавших войну против русских. Своими призывами к насильственной христианизации Казанского края Сильвестр мог лишь усилить мятежный дух народов Поволжья и тем самым осложнить процесс освоения присоединенных к Руси земель. Осознавал ли Сильвестр вредоносность для Русского государства предлагаемых им принудительных мер при осуществлении религиозной политики в Поволжье — вот в чем вопрос. На наш взгляд, благовещенский поп не был столь простодушен, чтобы не понимать этого.

Политический вес и значение Сильвестра вполне определенно проецируются в самом факте обращения к нему А. Б. Горбатого-Шуйского. В историографии на это уже обращалось внимание. Так, И. И. Смирнов замечал, что «для характеристики положения, занимавшегося Сильвестром, чрезвычайно показателен самый факт обращения к нему Горбатого-Шуйского. То, что кн. Горбатый-Шуйский, занимавший по своему весу и значению одно из первых мест среди боярства, действует именно через Сильвестра, стремясь, таким образом, обеспечить себе поддержку при обсуждении царем и его ближними людьми деятельности казанского наместника, свидетельствует, конечно, об очень большом политическом весе попа Сильвестра»{269}. И. И. Смирнов тут, конечно, прав.

Затронул данный сюжет и Б. Н. Флоря, который говорил, что «деятельность Сильвестра далеко выходила за рамки того, что мог позволить себе рядовой священник, даже если бы он и являлся царским духовником. В этом плане весьма показательно, что один из наиболее знатных представителей московской аристократии (его род уступал по своему значению только близким родственникам царя по отцу — князьям Бельским и Мстиславским), князь Александр Борисович Горбатый-Шуйский, первый наместник покоренной Казани, счел нужным обратиться к Сильвестру с просьбой о совете, как управлять покоренным краем, и Сильвестр написал ему подробные рекомендации по разным вопросам. Само послание Сильвестра заканчивалось предложением прочесть его текст «прочим государьским воеводам… и священному чину и христоименитому стаду». Все это дает основание говорить о Сильвестре как о человеке, пользующемся особым доверием царя (иначе казанский наместник не стал бы обращаться к простому священнику) и погруженном в обсуждение разных проблем конкретной политики»{270}. Не отрицая «особого доверия», которым Сильвестр пользовался со стороны царя Ивана, необходимо все-таки заметить: благовещенский поп на определенном этапе своей придворной карьеры выступал в качестве самодостаточного государственного деятеля, ведущего собственную политическую игру, что явствует из содержания его послания Горбатому, где встречаем высказывания, противоречащие, как мы уже убедились, установкам государя.

Послание попа Сильвестра кн. А. Б. Горбатому-Шуйскому позволяет говорить о его авторе как о человеке, обладавшем большой властью, которая простиралась на широкий круг государевых подданных, включая как светских лиц, так и людей духовного звания. Оно, стало быть, согласуется с рассказом Ивана Грозного о том, что поп Сильвестр сосредоточил в руках своих мирскую и духовную власть. В этой связи необходимо отметить, что в концовке письма Сильвестра к Горбатому-Шуйскому есть одна очень существенная деталь, не привлекшая должного внимания исследователей. В состоянии непомерного самомнения автор послания называет свое сочинение «божественным писанием» и даже — «святым»{271}, считает его богоугодным, для мирян и «священного чина» душеполезным, душеспасительным и учительным: «нескрый сего святаго писания… да со вниманием прочетше на пользу душам своим, и начнут вся сия творити и учити, яже есть писано, Господу поспешествующу и слово утвержающю, и велию благодать обрящете от Бога вкупе, и многим душам спасение получите, во оставление грехов и жизнь вечную»{272}. Говорить такие слова мог позволить себе человек, претендующий на духовную власть, если не превосходящую, то равную святительской власти. Данные слова, принадлежа самому Сильвестру (в чем их огромная ценность), подтверждают правдивость сообщения Ивана Грозного о «восхищении» благовещенским попом «святительского сана». Эти слова, обращенные не только к Горбатому, но ко всему «христоимянитому стаду» в Казани, согласуются также с Царственной книгой, извещающей о том, что Сильвестр «указываше бо и митрополиту и владыкам и архимаритом и игуменом и черньцем и попом и бояром и дияком и приказным людем и воеводам и детем боярским и всяким людем…».

Слухи относительно властных возможностяй Сильвестра, его влиянии при дворе московского царя доходили до русского общества того времени. На это указывает послание Максима Грека Сильвестру. Уже одно подобострастное обращение к адресату, открывающее письмо «Святогорца», говорит о многом: «Честнейшему во Иереях Вышнего, и всякими цветы добродетельными преукрашенному, и во искустве и разуме Богодухновенных Писании изящному разсудителю, Господину Селивестру и благодетелю моему, неключимый чернец он сице, смея и не смея много челом бью до земли»{273}. Максим пишет Сильвестру, что о его милосердии и содействии «требующим помощи» слышал «от всех»{274}. И вот теперь и он, Максим, просит Сильвестра похлопотать перед государем о вдове и детях одного умершего князя, оказавшихся в бедственном положении: «Сего ради и аз с добрым упованием смею и бью челом твоему благоутробию, дабы еси пожаловал поминал благоверному Царю и Самодержцу всея Русии о детях покойника Никиты Борисовича, чтобы Государь умилосердился и показал милость к ним, в великой скудости и нужде живущим. Се долг мног, се три сестры, да нечим отдати их. Умилосердися Бога ради, простри руку помощи, по твоему обычному Богоугодному милосердию. Ей, молю тя, честнейший Иерей! помози многоскорбной вдове и сиротам ея, угаси росою благоутробия твоего горькия слезы безпрестани изливаеми. Буди вдовам предстатель и сиротам отец, по оному праведному многострадальцу»{275}. Данная просьба Максима Грека не оставляет сомнений в том, что Сильвестр пользовался в общественных кругах репутацией придворного, в высшей степени влиятельного во власти, имеющего прямой выход на государя («дерзновение к державному») и способного своим заступничеством облегчить судьбу любого человека, даже провинившегося перед царем. В письме Максима отражен именно такой случай, поскольку был связан с Никитой Борисовичем, которого архимандрит Леонид отождествил с князем Ростовским-Приимковым{276}, причастным к государственной измене своего родственника князя Семена Ростовского. Летописец сообщает, что в июле 1554 года побежал в Литву князь Никита Ростовский, но на пути туда в пограничном Торопце был схвачен детьми боярскими и приведен к царю Ивану, который велел спросить беглеца, «отчего побежал». Князь Никита ответил, что «его отпустил в Литву боярин князь Семен Ростовской к королю сказати про себя, что он к королю идеть, а с ним братия его и племянники…»{277}. Государь приказал «поймать князя Семена и выпросить его», т. е. допросить. Наряду с прочим Семен Ростовский показал, что «с ним ехати хотели… Ростовские князи, Лобановы и Приимковы, и иные клятвопреступники»{278}. В числе князей Приимковых, изготовившихся к бегству в Литву, был, по всей видимости, и Никита Борисович, сурово за то поплатившийся{279}. За его вдову и детей хлопочет, как видим, Максим Грек, взявшись за дело довольно щекотливое, поскольку речь шла о семье государственного изменника. Но Грек, судя по всему, знал, к кому обращался. Он знал, по-видимому, не только о всесилии Сильвестра, но также о его расположении к Семену Ростовскому и родственникам князя, о чем с негодованием говорил Иван Грозный впоследствии Курбскому: «Поп Селивестр и с вами, своими злыми советники, того собаку (Семена Ростовского. — И.Ф.) учал в велице брежение держати и помогати ему всеми благими, и не токмо ему, но и всему его роду»{280}. Примечательно то, что Максим Грек, не опасаясь за свои слова, называет Никиту Борисовича «праведным многострадальней» (значит, невинным), становясь, следовательно, как бы в оппозицию царской власти и надеясь, вероятно, что найдет понимание у Сильвестра…

Итак, рассказы Ивана Грозного и Андрея Курбского о Сильвестре и Алексее Адашеве как о всевластных советниках, ограничивающих вместе с другими членами Избранной Рады русское «самодержавство» середины XVI века, находят убедительное подтверждение в некоторых независимых источниках, рассмотренных нами выше. Практическая деятельность Сильвестра и Адашева является ярким свидетельством их доминирующей роли в политической жизни Руси обозначенного времени.

* * *

Сильвестр и Адашев вряд ли достигли бы столь значительной власти, не осуществи они «кадровой перетряски», преследующей цель внедрения своих агентов в правительственные сферы. Едва войдя в доверие к царю Ивану, эти деятели кардинальным образом изменили состав Боярской Думы. Большой интерес в этой связи представляют наблюдения А. А. Зимина, который пишет: «Состав Думы резко увеличился: вместо 12 человек бояр, входивших в нее в 30-х годах XVI в., в Думе к концу 1549 г. насчитывалось 32 боярина, причем характерно, что десять бояр получили свои звания уже после февраля 1549 г., в их числе был ряд сподвижников главы правительства Алексея Адашева. О князе Дмитрии Ивановиче Курлятеве как о «единомысленнике» князя Курбского и его «приятелей» говорит сам Иван Грозный. Близок к Адашеву был и Иван Васильевич Шереметьев, постриженный позднее в цитадели нестяжательства — Кирилло-Белозерском монастыре, который поддерживал Сильвестра. Входил в Избранную раду Михаил Яковлевич Морозов. Всего боярами стали после московского восстания 1547 г. 18 человек, т. е. больше половины состава бояр Думы в конце 1549 г. получило свои звания после восстания… Сходная картина наблюдается и при изучении состава окольничих. Из девяти человек шестеро получили свои звания в 1549 г., двое в 1547 г. (в годы боярского правления было всего 2–3 окольничих)»{281}. Перед нами настоящая, так сказать, кадровая революция, произведенная теми, кто спровоцировал народные волнения в Москве летом 1547 года, кто воспользовался в своих интересах душевным состоянием Ивана IV, возжелавшего править подданными во имя правды, любви и согласия.

А. А. Зимин полагает, что «увеличение в три раза численности состава Думы свидетельствовало о стремлении правительства ослабить политическое влияние нескольких аристократических фамилий, монопольно распоряжавшихся Думой в малолетство Ивана Грозного»{282}. Быть может, А. А. Зимин прав, но лишь отчасти. Основной смысл столь решительных перемен в количественном составе Боярской Думы заключался, на наш взгляд, в стремлении создать Сильвестру и Адашеву опору большинства в этом высшем государственном учреждении страны. Цель здесь ясна: усиление власти Сильвестра и Адашева, необходимое для успешного проведения намеченных Избранной Радой реформ. Следует согласиться с А. И. Филюшкиным, что в данном случае надо вести речь о приходе в правительство будущих реформаторов{283}. Их значительный приток в Боярскую Думу расширил фактические прерогативы и степень участия этого правящего органа в государственных делах{284}. Прав, таким образом, и А. Г. Кузьмин, верно уловивший «тактический характер расширения состава Думы»{285}. Однако не следует забывать, что за этим в придворной игре тактическим ходом скрывалась политика, затрагивающая основы Русского государства в его прошлом, настоящем и будущем. Поэтому следует согласиться с И. И. Смирновым, который говорил, что изменения в составе Боярской Думы после 1547 года «носят отчетливо выраженный политический характер»{286}. В этой общей постановке вопроса И И. Смирнов, безусловно, прав. Но с ним нельзя солидаризоваться в определении конкретных политических причин, вызвавших радикальные изменения в составе Боярской Думы. Исследователь уверен, будто все эти изменения «стоят в прямой связи с общим характером политики правительства Ивана IV — политики, обращенной своим острием против «великих родов» княжеской знати, и вместе с тем свидетельствуют о выдвижении на первый план политической сцены представителей тех кругов, которые поддерживали эту политику»{287}. Не следует преувеличивать степень борьбы правительства царя Ивана против «великих родов», хотя нельзя не признать того, что она велась, стимулируемая дурными воспоминаниями государя о времени боярского правления. И все же борьба против родовитого боярства, призванная подорвать политическое могущество отдельных аристократических фамилий, не могла быть сокрушающей, поскольку наталкивалась на местничество, имеющее глубокие и прочные корни в московской жизни той поры. А. А. Зимин, говоря о резком увеличении в конце 40-х — начале 50-х гг. численного состава Боярской Думы как меры по ослаблению политического влияния «нескольких аристократических фамилий», замечал, что «в силу существования системы местничества это мероприятие было половинчатым: в Думу попадали новые лица, но все же из знатнейших боярских и княжеских фамилий»{288}.

Трудно поверить, что Сильвестр и Адашев, склонившие Ивана к обновлению и увеличению состава Боярской Думы, не понимали слабой в условиях существования местничества эффективности этих перемен в борьбе против «великих родов» русского боярства. Значит, дело было не столько в аристократических родах, сколько в конкретных лицах, которым доверяли и на которых полагали опираться Сильвестр и Адашев. Отсюда следует, что поп Сильвестр с Алексеем Адашевым могли убеждать Ивана IV произвести решительные перемены в составе Боярской Думы, играя на негативном со времен боярского правления отношении царя к «великим родам» княжеской знати, тогда как на самом деле думали о том, как расширить Думу за счет своих реальных и потенциальных сторонников, чтобы таким образом укрепить собственное политическое положение. И они сумели добиться желаемого, перехитрив молодого, а потому неопытного и доверчивого царя.

А. Л. Хорошкевич делит обновленную Думу на две группы — сторонников царя и приверженцев прежнего, боярского правления{289}. Но боярское правление — явление исключительное, возможное при чрезвычайных обстоятельствах: пустующем троне или малолетстве государя. В середине XVI века не было ни того, ни другого, и вопрос о боярском правлении не стоял. Правда, он, было, обозначился во время тяжелой болезни царя в марте 1553 года, но очень скоро по выздоровлении государя потерял реальный смысл. Поэтому правильнее, на наш взгляд, предполагать наличие в измененном составе Думы групп сторонников Ивана IV и приверженцев («советников») политического тандема Сильвестр — Адашев. Доброхоты временщиков, как показали дальнейшие события, господствовали в Боярской Думе. Кстати, нелишне было бы напомнить о том, что схожую картину рисовал также Иван Грозный, рассказывая о том, как Сильвестр и Адашев верховодили в Думе, «припустив» в нее своих людей. Следовательно, царь в данном случае, как и во множестве других, воспроизводил не вымышленные, а действительные факты.

Кадровые перемены коснулись не только Боярской Думы, но и других правительственных учреждений. Произошли, в частности, изменения и в персональном составе дворцовых учреждений{290} и приказов{291}. Можно думать, что так было повсюду, во всех властных структурах. Не зря Иван Грозный потом скажет, что Сильвестр и Адашев с «единомысленниками» своими «ни единыя власти оставиша, идеже своя угодники не поставиша»{292}. Одних людей они привлекали на свою сторону членством в Боярской Думе{293} и разными должностями, а других — всякого рода пожалованиями, в том числе земельными («почали причитати к вотчинам и ко градом и к селом; еже деда нашего великого государя уложение, которые вотчины у вас взимати и которым вотчинам еже несть потреба от нас даятися, и те вотчины, ветру подобно раздаяли неподобно, и то деда нашего уложение разрушили, и тем многих людей к себе примирили»){294}. При этом Сильвестр и Адашев старались привлечь к себе «молотчих детей боярских», надеясь на их поддержку{295}. Но это не значит, что временщики отдавали безусловное предпочтение дворянам перед боярами. Стремление Сильвестра и Адашева обновить кадры во всех звеньях государственного управления свидетельствует, на наш взгляд, о том, что для них борьба с боярской аристократией являлась если не вовсе незначимой, то, во всяком случае, второстепенной. Главную задачу они видели в том, чтобы подчинить своему влиянию властные структуры Русского государства. Но разрешить эту задачу можно было лишь при содействии представителей «великих родов». Сильвестр и Адашев, конечно же, пользовались услугами высшей знати, имея в ее рядах немало сторонников.

Р. Г. Скрынникову кажется, что перемены в составе правящих верхов, происшедшие после Московского восстания и падения Глинских в июне 1547 года, не имели принципиального значения{296}. «Сколь бы существенными ни были перемены в составе придворных группировок, не они определяли ход и направление преобразований», — утверждает историк{297}. По нашему мнению, это — ложный взгляд, уводящий в сторону от действительного развития событий. Растянувшиеся на некоторое время радикальные изменения в кадровом составе правящей верхушки необходимо рассматривать как некое подобие ползучей революции, направленной на ликвидацию сложившегося в России к середине XVI века церковно-политического строя. Эта направленность обнаруживается в практической деятельности новой власти.

* * *

В 1549 году истекал срок перемирия между Русью и Польско-Литовским королевством, заключенный семью годами раньше. Князь Д. Ф. Бельский и другие бояре напомнили об этом царю Ивану и просили («били челом») снестись с королевскими панами, чтобы начать переговоры о продлении перемирия. И вот в Москву в январе 1549 года прибыло посольство панов радных в составе витебского воеводы Станислава Кишки, маршалка Яна Камаевского и писаря Глеба Есмана (Есмановича). С русской стороны для ведения переговоров были определены дьяк Бакака Карачаров и подьячий Иван Висковатый — доверенное лицо государя{298}. Переговорный процесс оказался на грани срыва из-за несогласия иноземных послов включить в договорные документы царский титул Ивана IV и упорства русских дипломатов, настаивавших на этом включении. И тут обнаружилось, что у государя нет достаточной власти, чтобы разрешить возникшую проблему самостоятельно. Он вынужден был обратиться к боярам: «Царь и великий князь о том говорил много с бояры, пригоже ли имя его не сполна написати». А. Л. Хорошкевич по этому поводу замечает: «Примечателен сам факт такого обсуждения. Царь, которого в историографии ничтоже сумняшеся называют самодержцем, в решении весьма существенного для него и для судеб страны титулатурного вопроса обращается к мнению бояр»{299}. Действительно, Ивана в этой истории можно назвать самодержцем с большой натяжкой. Видимо, за время, прошедшее с момента июньских потрясений 1547 года, придворная партия Сильвестра и Адашева сумела укрепиться и несколько ограничить власть государя. Однако в итоге консультаций царя с боярами возобладала точка зрения Ивана, настаивающего на включении царского титула в текст перемирия{300}. Похоже, обсуждение вопроса проходило не просто. Царю пришлось долго убеждать бояр, что, по нашему мнению, отражено в словах «царь и великий князь о том говорил много с бояры». Но буквально через считаные дни Дума качнулась в противоположную сторону. И теперь Иван услышал иное: «Тако писати (без царского титула. — И.Ф.) пригоже для покою христьянского и для того, что крымской и казанской в великой недружбе»{301}. Свое мнение бояре мотивировали тем, что «против трех недругов стояти вдруг истомно), что «которые крови христианские прольютца за одно имя, а не за земли, ино от Бога о гресе сумнительно». Отстранив от ведения переговоров неуступчивых Карачарова и Висковатого{302}, проводивших линию Ивана IV, Боярская Дума, несмотря на сопротивление царя, сообщила польско-литовским послам «о своей воле заключить перемирие на очередные пять лет и об отказе Ивана от требования указать в литовском документе царский титул…»{303}. При этом бояре, желая, видимо, подсластить государю пилюлю, поманили его возможностью разрешить вопрос по-своему в будущем: «Вперед с крымским дело поделаетца, а с Казанью государь переведаетца ж, ино вперед с королем за то крепко стояти и дела с ним никакого не делати»{304}. Но Иван IV не поддался на дешевый соблазн и, вопреки заявлению бояр о его отказе внести в литовский документ свой царский титул, твердо стоял на прежней позиции: «И нам ныне которое име Бог дал от нашего прародителя, царя и великого князя Владимера Мономаха, и нам в том своем имени и быти, а без того нам своего имени ни в миру, ни в перемирье быти нельзя»{305}. Что же случилось? Чем объяснить такое колебание Думы?

Конечно же, тем, что среди бояр развернулась острая борьба по данному вопросу, в которой верх одержала думская фракция, управляемая Сильвестром и Адашевым. И тут надо заметить, что А. Л. Хорошкевич, изучавшая ход январско-мартовских переговоров 1549 года, пришла к выводу о причастности Сильвестра к составлению боярского приговора 5 февраля 1549 года, отвергшего требование Ивана IV относительно необходимости включения царского титула в «перемирную грамоту»{306}. Основанием для этого вывода ей послужила аргументация позиции Боярской Думы, имеющая нравственный, религиозный характер, запечатленный приговором 5 февраля 1549 года{307}. Этот приговор, считает А. Л. Хорошкевич, «и содержанием, и тоном, и стилистикой резко выделяется среди всех официальных документов эпохи. Ни в предшествующих (XV — первая половина XVI в.), ни в последующих (вторая половина XVI–XVII в.) сообщениях посольских книг подобной аргументации внешнеполитической позиции Боярской думы — нравственной, религиозной (а не прагматической) — не встречается. В связи с этим напрашивается предположение, что к составлению приговора 5 февраля 1549 г. оказалось причастным духовное лицо (или лица), но мыслящее, впрочем, как истинный политик и легко отказывающееся от упреков в богопротивности войны как таковой… Имя одного из тех, кто совмещал политическую деятельность с духовным саном, достаточно хорошо известно. Это благовещенский поп Сильвестр»{308}.

Развивая догадку А. Л. Хорошкевич, можно сказать, что причастность Сильвестра к составлению боярского приговора выдает явно сквозящее в нем нежелание воевать с западным соседом. Особенно наглядно оно проявится позднее, в период Ливонской войны, когда Сильвестр и Адашев всеми силами старались воспрепятствовать началу и продолжению войны, прибегая, помимо прочего, к религиозным доводам о греховности пролития христианской крови, будто с той, западной, стороны никто никогда не воевал с русскими, проливая кровь православного люда и разоряя святые храмы. Царя, хорошо знакомого с чувством христианской любви, настолько раздражали нравоучения на сей счет, что однажды он в сердцах воскликнул: «Ныне же вемы, в тех странах несть христиан, разве малейших служителей церковных и сокровенных раб Господних»{309}. Однако Грозный все же понимал определенную правоту своих оппонентов, поскольку ему хорошо было известно, что на русских землях, оказавшихся в составе Литвы и Польши, проживает немалое количество православных христиан, которые, несомненно, пострадали бы, случись война между Русью и Польско-Литовским королевством. Поэтому много позднее, в июне 1570 года, он по поводу заключения перемирия в 1549 году с Литвой и Польшей говорил послам Речи Посполитой: «Мы, как есть государи правые христьянские, жалея о христьянстве и не хотячи видети розлития крови христьянские, будучи в терпении и на себя для христьянства поступаясь, и для бояр своих челобитья, послов есмя брата своего воротити велели и потому с ними перемирье по прежним обычаям зделали»{310}. А. Л. Хорошкевич следующим образом прокомментировала эти слова Ивана Грозного: «Здесь нет и речи о той сложной международной обстановке, в которой находилась Россия в момент заключения перемирия. Зато настойчиво звучит мотив христианской любви, что, конечно, к 1570 г. стало очень актуальным для тирана, утопавшего в крови собственных подданных. Иван IV рассматривал этот акт как уступку боярам… Царь проявлял якобы образец долготерпения («на себя поступаясь»), смирения, платой за которое стали зверские казни 1570 г.»{311}. Сказывается здесь неприязнь к Ивану Грозному, переполняющая А. Л. Хорошкевич. Будь иначе, она вспомнила бы о том, что Грозный являлся глубоко религиозным, православным человеком, для которого чувство смирения и любви к ближнему не являлось чем-то неведомым и чуждым. Во всяком случае, А. Л. Хорошкевич, наверное, припомнила бы, что именно во время переговоров о перемирии с королевскими послами, обнаруживших интригу Сильвестра и дерзкое неповиновение Боярской Думы царю Ивану, в Москве состоялся (конец февраля 1549 года) «Собор примирения», где государь воочию показал свою способность к смирению и проявлению действенной христианской любви{312}. Понятно, почему Грозный говорил о своей уступке боярам. К 1570 году он значительно продвинулся в восстановлении самодержавия и мог теперь позволить себе такие речи. Пора, впрочем, вернуться к Сильвестру «с товарищи».

Факты, связанные с январско-мартовскими 1549 года переговорами в Москве, убеждают нас в том, что негативное отношение Сильвестра к войне Русского государства с Западом, сочетающееся с идеей необходимости военных действий Руси против Востока, возникло отнюдь не в связи с подготовкой к Ливонской войне. Оно было свойственно Сильвестру с самого начала правительственной деятельности в качестве временщика и отражало, судя по всему, его положительное отношение к странам Запада как родственным Руси по вере и более привлекательным в сфере политического устройства. Царь же Иван придерживался совсем другого взгляда, полагая, что западные народы, пребывающие в «папежской» схизме и зараженные «лютеровой прелестью», отошли от истинной Христовой веры, и только русский народ во главе со своим богоизбранным государем является носителем и хранителем ее. Отсюда расхождения царя с попом Сильвестром в вопросах внешней политики. Это расхождение отмечает и А. Л. Хорошкевич. «Теперь, — пишет она, — можно сказать, что взгляд Сильвестра на внешнюю политику отличался от царского. Он пренебрегал престижем и достоинством государя, все помыслы которого были направлены на самоутверждение в качестве царя, и при этом удачно играл на религиозных чувствах членов Думы, предостерегая их от опасности впасть в грех в случае борьбы лишь за «имя». Это с пониманием было воспринято боярами, вовсе не заинтересованными в изменении баланса сил, определявших международные отношения России, и понимавшими невозможность борьбы с несколькими противниками»{313}. Надо заметить, что не все положения А. Л. Хорошкевич для нас одинаково убедительны. Не вызывают возражений ее утверждения о различии взглядов на внешнюю политику Сильвестра и царя Ивана, о пренебрежительном отношении Сильвестра к «престижу и достоинству государя». Но нельзя согласиться с ней в том, что помыслы Ивана были направлены только «на самоутверждение в качестве царя» и борьбу лишь за царское «имя». Это поверхностный и упрощенный взгляд, восходящий к Сильвестру, интриговавшему в Думе. На самом же деле все обстояло значительно сложнее.

Нельзя забывать, что к моменту приезда литовских послов в Москву прошло всего два года, как в русской столице произошло событие величайшего государственного значения — венчание Ивана IV на царство. Непосредственное участие в этом событии принимал митрополит Макарий, бывший одним из инициаторов провозглашения Ивана царем. Именно он совершил обряд венчания. Венчание на царство, таким образом, принимало церковно-политический характер. Но это не все. Обряд венчания включал элемент Помазания на царство — некое подобие Таинству Помазания. В итоге венчание на царство превращалось в религиозно-церковно-государственный акт, завершающий этап становления самодержавия на Руси и начинающий новую эпоху в истории Российского государства. Но вот являются послы из страны, погрязшей в схизме, послы от правителя, божественное происхождение власти которого под большим вопросом. И эти послы требуют от богоизбранного государя отказаться от царского титула. Что это означало? В принципе это означало признание недействительности царского венчания с вытекающим отсюда пренебрежением к православной вере и церкви, а также умалением чести русского государя и митрополита как внутри Святорусского царства, так и вне его. Требование послов отказаться от титула царя при составлении договора о перемирии ставило вообще под сомнение царское достоинство Ивана IV и тем поощряло московских противников самодержавия к дальнейшей крамоле. Вот почему государь долго говорил в Думе, убеждая бояр не отступать от недавно провозглашенного русского царства. Казалось, бояре поняли всю ответственность решения, которое им предстояло принять, и согласились с доводами царя, но затем перевернулись, поддержав «непризнание царского титула со стороны Сигизмунда II Августа»{314}, т. е. став фактически на сторону иноземного властителя. Это походило на коллективную измену бояр царю Ивану. Сильвестр же, извратив суть дела, подал все происходившее в Думе как тщеславную борьбу Ивана «за имя», а современные историки бездумно приняли поповскую версию.

Сильвестр к этому времени обладал уже столь сильным влиянием и властью, что сумел переубедить Думу и склонить ее принять решение о необходимости писать в договоре о перемирии с Великим княжеством Литовским государево имя «несполна», опустив царский титул Ивана. А. Л. Хорошкевич в связи с этим пишет: «Таким образом, бояре отказались поддержать собственного государя в том вопросе, который задевал его честь. И это несмотря на то, что в составе Боярской думы к этому времени оставалось лишь четверо получивших звание бояр до 1547 г., а 18 человек… стали боярами после восстания 1547 г. Кроме того, к этому же времени относится возвышение А. Ф. Адашева, который был близок к царю. Казалось бы, все новые члены думы должны были поддерживать Ивана IV в его начинаниях, в том числе и внешнеполитических, однако этого не случилось. Основным принципом внешнеполитической позиции боярства было стремление избежать войны на два или даже на три фронта»{315}. Думается, здесь не все так очевидно, как представляется А. Л. Хорошкевич. И потому тут есть необходимость кое в чем разобраться.

Бояре, за которыми стоял Сильвестр и его вдохновители, готовы были воевать с двумя недругами — ханами крымским и казанским. Но драться с тремя врагами (крымским ханом, казанским ханом и польско-литовским королем) они не хотели, ибо стоять против трех неприятелей одновременно им представлялось «истомно». Вопрос, однако, в том, насколько тогда реальной являлась война с польско-литовским соседом. А. Л. Хорошкевич со ссылкой на историка Я. Ясновского говорит: «Невольные союзники — литовский великий князь и король польский и русские бояре — были единодушны… в нежелании воевать друг с другом. Объясняя позицию литовской стороны в этом вопросе, Я. Ясновский ссылается на горький опыт так называемой Тридцатилетней войны (то есть серии войн конца XV — начала XVI вв. между княжествами всея Руси и Литовским), приведшей не только к потере восточных земель Литовского княжества, но и к его общему ослаблению. Нежелание Сигизмунда Августа воевать с Россией объясняется сложностью внутриполитического положения в объединенных личной унией государствах (Литва и Польша), долгой неопределенностью в отношении второго брака молодого короля на Барбаре Радзивилл со стороны польской и литовской знати, набегами крымских татар, отсутствием денег в королевской казне…, трудностями сбора серебщизны для обороны территории панств»{316}. Не думаем, чтобы многое из того, о чем пишет А. Л. Хорошкевич, не было известно московским боярам и в особенности — Сильвестру, осведомленному, надо полагать, в такого рода вещах. К тому же сами литовские послы не лучшим образом сыграли свою роль, выдав собственную тревогу (если не страх) в связи с возможностью войны Руси с Литвой и Польшей. Правда, они не раз угрожали покинуть Москву в том случае, если русские не откажутся от требования внести в составляемый договор царский титул Ивана. Но послы блефовали, а потому легко откликались на просьбу бояр повременить и не уезжать домой. Весьма показательно, что они, соглашаясь остаться, говорили боярам «с великим умиленьем», чтобы те били челом царю Ивану о непролитии христианской крови{317}. Когда же русские выражали готовность их отпустить восвояси, «Кишка и Камаевский сами потребовали новых переговоров»{318}. Литовско-польская сторона, следовательно, воевать на тот момент с Россией явно не желала. Все это склоняет нас к мысли, что идея о войне на три фронта, изобретенная, по нашему мнению, Сильвестром и внушенная им боярам в качестве аргумента в споре с государем, служила завесой подлинных причин, побуждавших его действовать в интересах иностранного государства. Эти причины были внешнего и внутреннего порядка. Относительно внешних причин надо сказать, что Сильвестр в силу своих политических и религиозных взглядов симпатизировал Великому княжеству Литовскому и поэтому являлся противником войны с западным соседом Руси. Что касается внутренних причин, то они были связаны с отрицательным отношением Сильвестра к русскому «самодержавству», которое он вместе со своими единомышленниками стремился ограничить. Такова подоплека рассуждений в Думе об опасности войны на три фронта, не разгаданная, к сожалению, А. Л. Хорошкевич. По сути, перед нами не столько позиция Боярской Думы, сколько политический умысел Сильвестра и его советников, скрывавших свои действительные планы.

«Бояре отказались поддерживать собственного государя в том вопросе, который больно задевал его честь», — заявляет А.Л.Хорошкевич. Это правильно, однако совершенно недостаточно. Боярская Дума задевала не только честь государя, но также международный престиж Русского государства, достоинство митрополита, святость и непререкаемость православной веры и церкви, задевала потому, что игнорировала акт венчания великого князя Ивана на царство, где концентрировались все названные моменты.

Непонятно, почему А. Л. Хорошкевич кажется, что «новые члены Думы должны были поддерживать Ивана IV в его начинаниях». Как раз наоборот: бояре, которых Сильвестр и Адашев, по лексике Ивана Грозного, «припустили» в Думу, должны были противодействовать самодержавию царя Ивана, осуществляя реформаторскую политику Избранной Рады. И они в данном случае сделали то, что от них ожидали Сильвестр, Адашев и Ко, поступив самоуправно, вопреки воле самодержца.

Согласно А. Л. Хорошкевич, «в 1549 г. в отношениях царя и бояр обозначилась первая трещина…»{319}. Думается, что в плане субъективном до «трещины» в отношениях государя с боярами дело пока не дошло, хотя некоторая настороженность у Ивана к своим «друзьям» (Сильвестру и Адашеву) могла все же возникнуть. Однако если рассматривать поведение Боярской Думы с точки зрения объективной, то надо, очевидно, признать: перед нами первое после венчания на царство Ивана IV организованное выступление противников русского самодержавия. Чем ответил своим недругам Иван IV?

Он взошел на Лобное место и призвал всех подданных к христианскому примирению, всепрощению и любви. Созван был «Собор примирения», принципы которого государь старался воплотить в жизнь. Сильвестр же, Адашев и другие восприняли миролюбие царя и его любовь к ближнему как проявление слабости. И они поспешили закрепить свой успех. С этой целью ими (формально, разумеется, с «согласия» царя) производится новое расширение состава Думы. По наблюдениям А. И. Филюшкина, в 1549 году «происходит второй рывок в пополнении состава Боярской думы, по масштабам сравнимый с 1547 г.»{320}. В 1549 году, как и в 1547-м, имели место кадровые изменения и в других правящих учреждениях{321}. «В результате кадровых перемен 1547–1549 гг., — говорит А. И. Филюшкин, — в высших правительственных кругах был в основном сформирован тот состав аппарата, который и начал первый приступ к реформаторству 1550-х гг.»{322}. Иными словами, Сильвестр, Адашев и их сторонники создали кадровую основу для осуществления своих планов. Впрочем, И. Граля, замечая, что «1549 г. был богат пожалованиями в бояре в невиданном до сих пор масштабе», говорит: «Дождь пожалований, пролившийся на особ, близких ко двору, способствовал как усилению влияния царской фракции в думе, так и ограничению самостоятельной политической роли думы»{323}. В действительности все было наоборот: расширение состава Боярской Думы способствовало упрочению в ней позиций Сильвестра и Адашева, а также усилению ее самостоятельной политической роли. Судебник 1550 года служит, кажется, тому подтверждением.

* * *

В этом Судебнике наше внимание привлекает ст. 98, гласящая: «А которые будут дела новые, а в сем Судебнике не написаны, а как те дела с государева докладу и со всех боар приговору вершается, и те дела в сем Судебнике приписывати»{324}. В исторической науке эта статья породила многолетние споры, вращавшиеся вокруг вопроса о политическом статусе Боярской Думы в России середины XVI века. Еще В. О. Ключевский, имея в виду данную статью Судебника 1550 года, утверждал: «В XVI в. было формально утверждено политическое значение думы: боярский приговор был признан необходимым моментом законодательства, через который должен был проходить каждый новый закон, прибавлявшийся к Судебнику»{325}.

Н. А. Рожков, рассматривая период с конца XV века до половины XVI столетия как «первый, зачаточный период развития самодержавной власти русских государей», пришел к выводу о том, что «этот период закончился временным торжеством боярской олигархии, выразившимся не только в том определяющем влиянии, какое принадлежало «избранной раде» до шестидесятых годов XVI века, но и в юридической норме, внесенной в Судебник 1550 года, по которому новые законы должны были устанавливаться «с государева указа и со всех бояр приговора»{326}. По Н. А. Рожкову, следовательно, и Боярская Дума, и Избранная Рада — органы боярской олигархии, взявшей в середине XVI века верх над самодержавной властью, что было юридически оформлено Судебником 1550 года.

Согласно В. И. Сергеевичу, «организованный Сильвестром и Адашевым совет похитил царскую власть, царь был в нем только председателем, советники решали все по своему усмотрению, мнения царя оспаривались и отвергались; должности, чины и награды раздавались советом. Это говорит царь, это подтверждает и противник его, кн. Курбский. Но избранная рада не ограничилась одной практикой, ей удалось оформить свои притязания и провести в Судебник ограничения царской власти». В. И. Сергеевич ссылается на ст. 98 Судебника 1550 года, предлагая следующий ее комментарий: «Для дополнения Судебника новыми законодательными определениями требуется приговор «всех бояр». Это несомненное ограничение царской власти и новость: царь только председатель боярской коллегии и без ее согласия не может издавать новых законов. Жалобы Грозного были совершенно основательны. Требование Судебника о приговоре «всех бояр» относится к будущему и, конечно, никогда не было приведено в исполнение; в настоящее же время царя ограничивал не совет всех бояр, а только некоторых». В. И. Сергеевич задается вопросом: «Из кого же состоял этот совет, продиктовавший ограничение царской власти?» И отвечает: «Судя по тому, что Курбский называет его «избранной радой», надо думать, что в состав его входили не все думные люди, а только некоторые из них, избранные. Во главе этого совета стояли поп Сильвестр и окольничий Алексей Адашев»{327}.

Построения В. И. Сергеевича в довольно мягкой форме оспорил С. Ф. Платонов, который по поводу утверждения ученого о том, что Сильвестр с «угодниками» провел в Судебник ограничение царской власти, замечал: «Осторожнее на этом не настаивать, но возможно и необходимо признать, что для самого Грозного боярская политика представилась самым решительным покушением на его власть»{328}. Более энергично и определенно с критикой взглядов В. И. Сергеевича выступил М. Ф. Владимирский-Буданов. Он исходил из убеждения, что Боярская Дума «есть учреждение, не отделимое от царской власти; поэтому, подобно правам этой последней, права Думы не были определены законом, а держались как факт бытовой, на обычном праве»{329}. По мнению исследователя, ко времени Сильвестра и Адашева «относятся самые мудрые меры ограничений боярского произвола», а отнюдь не самодержавной власти{330}. М. Ф. Владимирский-Буданов приводил факты, которые, как ему казалось, вели к «неизбежности совсем отказаться от идеи об ограничении царской власти Судебником»{331}.

Критические замечания последовали и со стороны М. А. Дьяконова: «Ограничение царской власти, бесспорно, крупный исторический факт, который должен быть подготовлен предшествующими историческими условиями. Но каковы же эти условия? Проф. Сергеевич не приводит никаких новых указаний и ограничивается лишь общеизвестными выдержками из переписки Курбского с Грозным в довольно обычном ее освещении. Немногие его замечания могут показаться и не вполне последовательными»{332}. Отвечая на вопрос о том, что же означает формула Судебника 1550 года «с государева докладу и со всех бояр приговору», М. А. Дьяконов утверждал: «Она означает то же самое, что и другая формула — «государь указал и бояре приговорили», т. е. совместное решение вопроса государем и всеми наличными членами боярской думы, и ничего более»{333}.

Несмотря на эту критику, идеи В. И. Сергеевича не заглохли. В работе М. Н. Покровского «Боярство и боярская дума» они приобрели еще более радикальный характер, Статью 98 царского Судебника 1550 года М. Н. Покровский именовал «феодальной конституцией середины XVI в.»{334}. Главный смысл ее заключался в том, что «московский великий князь, только что ставший царем, не мог издавать никаких законов без согласия боярской думы». М. Н. Покровский, подобно Н. А. Рожкову, в статье 98 видел «высший момент торжества феодальной знати»{335}.

Когда в конце 30-х гг. XX века историческая концепция М. Н. Покровского была низвергнута с научного пьедестала, подверглись критике и эти его представления о Боярской Думе середины XVI века. К. В. Базилевич, принимавший участие в борьбе против, как тогда выражались, «антиленинских, антиисторических взглядов М. Н. Покровского», писал: «Еще в начале XVI в. Боярская дума не могла помешать великому князю решать важнейшие дела «сам третей у постели». Было бы ошибочным рассматривать законодательные функции Боярской думы как ограничение законодательных прав царской власти. Появление ст. 98 Судебника 1550 г. не помешало Ивану IV действовать в ближайшие годы после принятия этого Судебника независимо от боярского приговора в важнейших вопросах внутренней политики»{336}.

И. И. Смирнов поставил М. Н. Покровского в один ряд с В. О. Ключевским и В. И. Сергеевичем, поскольку все они «единодушны в понимании содержания ст. 98 и оценке ее политического значения как закона, утверждающего господствующую роль Боярской думы, боярства в верховных органах власти»{337}. Одно из важнейших обстоятельств, препятствующих такому пониманию, И. И. Смирнов усматривал в том, «если ст. 98 Судебника 1550 г. знаменует собой «момент высшего торжества феодальной знати», то очевидно, что Судебник 1550 г. не может являться антибоярским кодексом, направленным на ограничение роли боярства в управлении и имеющим целью укрепление аппарата власти и управления централизованным государством»{338}. Более обоснованной И. И. Смирнову показалась точка зрения М. Ф. Владимирского-Буданова и М. А. Дьяконова: «Аргументация, развитая М. Ф. Владимирским-Будановым и М. А. Дьяконовым, с достаточной убедительностью доказывает ошибочность трактовки ст. 98 Судебника 1550 г. как конституционного закона, внесшего коренное изменение в характер государственной власти Русского государства. Основной их вывод, — что ст. 98 говорит об обычном порядке, в каком происходило издание новых законов в Русском государстве, — является совершенно верным и должен быть принят»{339}. И. И. Смирнова, правда, не удовлетворила позитивная часть построений М. Ф. Владимирского-Буданова и М. А. Дьяконова{340}. Что предложил он взамен? Историк говорит: «Боярская дума во второй половине XVI в. представляла собой одно из звеньев в государственном аппарате Русского централизованного государства, и хотя аристократический состав Думы давал ей возможность занимать позицию защиты княжеско-боярских интересов, но как учреждение Дума являлась царской Думой, собранием советников царя, к выяснению мнений которых по тем или иным вопросам обращался царь, когда он считал это нужным. Поэтому видеть в обсуждении закона в Боярской думе нечто похожее на обсуждение закона в парламенте — значит совершенно произвольно переносить на Боярскую думу Русского самодержавного государства черты законодательных учреждений конституционного государства. По тем же самым основаниям нельзя видеть в обсуждении законов в Боярской думе ограничения царской власти»{341}. Что касается ст. 98 Судебника 1550 года, то она «не дает никаких оснований для вывода об ограничении Судебником власти царя. Подобная интерпретация ст. 98 не имеет под собой объективных данных и историографически может быть лишь истолкована как одно из выражений либеральной идеологии историков направления В. О. Ключевского»{342}.

Приступая к комментированию ст. 98 Судебника 1550 года, Б. А. Романов замечал: «Эта статья, смысл которой с первого взгляда представляется совершенно ясным, породила, однако, целый историографический спор, взявший у его участников много труда на дополнительные далеко идущие исследования»{343}. Б. А. Романов полагал, что повод к данному спору подала «писательская манера составителя Судебника»{344}, которая прежде всего отразилась в формуле «с государева докладу и со всех бояр приговору». Исследователь не исключал в будущем возможности установления в этой «литой формулировке» некой толики словотворчества составителя. Подобные признания свидетельствуют, на наш взгляд, о том, что Б. А. Романов, понимал определенное несоответствие содержания упомянутой формулы ст. 98 тому ее истолкованию в историографии, с которым ему пришлось согласиться. А согласился он с толкованием И. И. Смирнова, чье исследование, как ему казалось, «ликвидирует спор, возникший вокруг ст. 98 по вопросу, к которому она сама по себе никакого отношения не имеет, и отвечает именно на тот вопрос, который поставлен в ст. 98 самим ее автором»{345}. Б. А. Романов несколько поспешил с заявлением о том, будто исследование И. И. Смирнова положило конец спору по поводу ст. 98 царского Судебника 1550 года.

Точно такую же поспешность проявил и В. М. Панеях, когда утверждал, будто «исследованиями И. И. Смирнова и Б. А. Романова спор (по ст. 98 Судебника. — И.Ф.) можно считать исчерпанным: участие бояр в законодательном процессе не дает оснований «говорить о дуализме законодательных органов Русского государства», а только о том, что к собранию советников царь обращался для выяснения их мнения «по тем или другим вопросам <…>, когда <…> считал это нужным»{346}. Согласно В. М. Панеяху, «думные чины, участвовавшие в подготовке законов, не могли ограничить и не ограничивали самодержавную власть царя»{347}. По словам В. М. Панеяха, ст. 98, «интерпретация которой стала предметом многолетних дискуссий, не внесла принципиальных изменений, а только кодифицировала сложившуюся практику…»{348}.

Вопреки заявлениям В. М. Панеяха, историографическое направление, восходящее к В. О. Ключевскому и В. И. Сергеевичу, продолжало развиваться. С. В. Бахрушин в книге об Иване Грозном, опубликованной в 1942 году и переизданной в 1945 году, замечал, что Избранная Рада, внушавшая Ивану IV чувство послушания своим мудрым советникам, «внесла даже в «Судебник» особую статью, согласно которой все добавления к нему делаются царем лишь «по приговору всех бояр», т. е. Боярской думы»{349}. В связи с этим законодательством Избранной Рады С. В. Бахрушин говорит о «боярской теории двоевластия царя и его советников»{350}.

А. Г. Поляк в историко-правовом обзоре к Судебнику 1550 года, изданному в серии «Памятники русского права», писал: «Судебник вводит постановление об издании законов «с государева докладу и всех бояр приговору», то есть указывает на необходимость санкционирования закона представителями господствующего класса», а также «на необходимость участия в выработке закона представителей господствующего класса»{351}. «Большинство новых законов, — говорит А. Г. Поляк, — принималось царем совместно с боярской думой. Это показывает, что хотя норма ст. 98 о совместном законодательствовании царя и боярской думы и не была безусловно обязательной для царя, но весьма возможно, что у составителей Судебника было стремление сделать ее таковой»{352}.

А. А. Зимин в соответствии со своей концепцией политики компромисса Избранной Рады замечал: «Чрезвычайно интересна статья 98 Судебника, устанавливавшая, что законы должны были приниматься («вершатца») «с государева докладу и со всех бояр приговору». Двойственная природа Судебника в этой формуле отразилась как нельзя лучше: дела должны были сначала докладываться государю, после чего принимался приговор при участии Боярской думы. Судебник и в этой заключительной статье отражает компромисс между растущим дворянством, сторонником укрепления царского самодержавия, и феодальной знатью, цеплявшейся за права и прерогативы Боярской думы»{353}.

Позднейшие комментаторы подчеркивают новизну ст. 98 Судебника. Так, С. И. Штамм пишет: «Впервые в истории русского законодательства определяется порядок издания и опубликования новых законов. При отсутствии в законе указания на порядок решения того или иного дела оно вершится вышестоящей инстанцией — Боярской Думой. Такой прецедент становится по существу новой законодательной нормой»{354}.

Очень важной и необычной представлялась ст. 98 А. Г. Кузьмину: «Поистине историческое значение имеет статья 98 Судебника, уникальная во всем российском законодательстве. Статья предусматривает, что «которые будут дела новые, а в сем Судебнике не написаны, и как те дела с государева докладу и со всех бояр приговору вершатца, и те дела в сем Судебнике приписывати», смысл этой статьи позднее прокомментировал сам Иван Грозный, заодно разрешив спор историков: выполняли ли советники его поручения, или он озвучивал подготовленные ими тексты»{355}. Всем ходом своих рассуждений А. Г. Кузьмин склоняется к последнему варианту, принимая, таким образом, точку зрения В. О. Ключевского, В. И. Сергеевича и Н. А. Рожкова.

А. Л. Янов в статье 98 Судебника Ивана IV обнаружил «попытку Правительства компромисса ограничить в 1550-е годы власть царя»{356}. Историк рассматривает ее как «конституционное ограничение» царской власти, возрождая в некотором роде идеи М. Н. Покровского.

Свои соображения насчет статьи 98 Судебника 1550 года высказала А. Л. Хорошкевич. По ее мнению, «статья 98 закрепила верховную власть Думы: впредь законы и установления должны были приниматься, а дела «вершитца» «з государева докладу и со всех бояр приговору». Избранная рада этой статьей судебника достойно увенчала свою деятельность, несколько изменив роли царя и Думы»{357}. Судебник, утверждает А. Л. Хорошкевич, «отводил царю лишь совещательную роль»{358}. Более того, в Судебнике, по словам А. Л. Хорошкевич., «предусматривалась возможность «приговора» одних только бояр. В случае вызова на суд наместника, боярина или сына боярского «запись велят дати бояре, приговоря вместе» (ст. 75). Видимо, «заслуга» в подобном изменении баланса внутриполитических сил принадлежала ближайшим сподвижникам царя — членам Избранной рады — А. Ф. Адашеву и дьяку И. М. Висковатому»{359}. Согласно Судебнику 1550 года, полагает А. Л. Хорошкевич, «изменилось соотношение сил царя и бояр»{360}. Она подчеркивает, что в толковании ст. 98 Судебника солидаризуется с мнением В. О. Ключевского, В. И. Сергеевича и М. Н. Покровского{361}.

Таковы суждения отечественных историков о статье 98 царского Судебника 1550 года. Длительные расхождения и споры в исторической литературе по данному вопросу свидетельствуют о его сложности, порожденной неоднозначностью сведений, содержащихся в источнике. Поэтому здесь могут быть только догадки, более или менее обоснованные, различающиеся большей или меньшей степенью убедительности. Для нас наиболее вероятной является версия В.И.Сергеевича. Почему? По ряду обстоятельств.

Необходимо сразу же отметить: статья 98 — новая{362}, отсутствующая в великокняжеском Судебнике 1497 года. Это, по-видимому, означает, что появление ее в законодательном кодексе (Судебнике 1550 года) обусловлено историческими реалиями, приобретшими особую общественную значимость и политическую актуальность между 1497–1550 годами, т. е. между временем издания великокняжеского и царского Судебников. К разряду этих реалий в первую очередь следует отнести самодержавную власть московских государей, сложившуюся фактически и юридически в сравнительно короткий срок (конец XV — середина XVI в.). Отношениям нового института самодержавной власти с традиционным властным учреждением, олицетворяемым Боярской Думой, и посвящена статья 98 Судебника 1550 года. Поэтому едва ли правильным является утверждение, будто данная статья «не внесла принципиальных изменений, а только кодифицировала сложившуюся практику»{363}. Вернее было бы сказать, что она и «внесла» и «кодифицировала». Однако новации в ней — все-таки главное.

Ст. 98 представляла собой попытку законодательно оформить отношения самодержца с Боярской Думой в сфере правотворчества, определить их роль и место в законотворчестве. Нетрудно догадаться, какие «преференции» должна была получить Дума, если учесть, что составление Судебника 1550 года совпало со временем могущества Сильвестра, Адашева и возглавляемой ими Избранной Рады. Как и следовало ожидать, в статье 98 реформаторы попытались ограничить самодержавную власть в пользу Думы. И здесь В.И.Сергеевич, на наш взгляд, прав. Ведь что означает обязательное участие Боярской Думы в законодательстве наряду с государем, участие, которое самодержец не в силах отменить? Это означает отсутствие полноты самодержавной власти, ее разделение между Боярской Думой и царем, утратившим право править государством самостоятельно, ни на кого не оглядываясь. Здесь тот самый случай, о котором Иван Грозный говорил: «Како же и самодержец наречется, аще не сам строит?» Но это еще не все.

Статья 98 сформулирована так, что допускает возможность двойственного толкования содержащегося в ней текста, т. е. составлена таким образом, что заключает в себе некоторую двусмысленность, выгодную Боярской Думе, но не государю. Видимо, Б.А.Романов имел в виду данную особенность ст. 98, когда говорил о словотворчестве составителя Судебника 1550 года. Трудно, однако, поверить, что тот внес в Судебник пусть даже «некую толику» личного творчества или в неудачных выражениях записал текст интересующей нас сейчас статьи. Это полностью исключено, поскольку запись законов осуществляли высококлассные, вышколенные специалисты. Статья 98, надо полагать, задумывалась именно в том виде, в каком записана в Судебнике 1550 года. И тут, конечно, центральной является формула с государева докладу и со всех бояр приговору. Может показаться, что смысл названной формулы прост и ясен. Но это только кажется.

Обычно за словосочетанием с государева докладу исследователи видят доклад государю по тому или иному делу, требующему законодательного приговора Боярской Думы. Так, А. А. Зимин в качестве иллюстрации подобной практики привел доклад князя И. А. Булгакова царю о татебных делах: «Лета 7064-го (1555) ноября в 26 день докладывал царя государя и великого князя Ивана Васильевича всеа Русии боярин князь Иван Андреевич Булгаков… И ноября в 28 день сего докладу царь государь князь великий Иван Васильевич всеа Русии слушав, и велел указ учинити»{364}. Но языковое построение фразы с государева докладу и со всех бояр приговору вершается позволяет сделать два, по крайней мере, предположения. Первое предположение заключается в том, что за этой фразой скрывалось единое действие, не разорванное во времени и состоящее из двух актов — государева доклада и приговора всех бояр. Второе предположение касается формулы с государева докладу и состоит в толковании этой формулы не как доклада государю, а как доклада государя. Если последнее предположение верно, то получается, что статья 98, устанавливая порядок дополнения Судебника 1550 года новыми законами, предусматривает совместное заседание царя и Боярской Думы, на котором государь (или кто-нибудь из приказных людей от его имени) произносит доклад по вопросу об издании нового закона, а Дума своим приговором утверждает его, и затем производится соответствующая дополнительная запись в Судебнике.

Чтобы понять подлинный смысл законодательной процедуры, вводимой ст. 98 Судебника 1550 года, надо вспомнить значение термина доклад, принятое в то время. В академическом Словаре русского языка XI–XVII вв. приведены три значения слова доклад: 1) Изложение дела вышестоящему лицу для решения; 2) Разбирательство судебного дела в вышестоящей инстанции; 3) Официальное утверждение (сделки, акта, документа){365}. Как видим, термин доклад предполагал обращение докладчика к вышестоящей инстанции. Получается, таким образом, что в статье 98 Судебника царь был поставлен ниже Боярской Думы, которая, являясь теперь высшим органом власти, принимала окончательное решение «с государева докладу» в важнейшей и определяющей области государственной жизни — законодательстве. Спрашивается, как могло такое случиться? Как удалось вписать в Судебник положение, производящее переворот во властных структурах Русского государства? Удалось все это благодаря огромному политическому влиянию реформаторов-законотворцев, а также их юридической изобретательности и хитрости/Вступление закона в силу они отнесли на будущее{366}, что в значительной мере сглаживало остроту «законодательной инициативы», исходящей от них. Аналогичное впечатление должны были произвести используемые в ст. 98 традиционные выражения и формулы. Вместе с тем закон ими был сформулирован так, что давал возможность, как уже отмечалось нами выше, двоякого его толкования. Достигалось это посредством применения привычных понятий, наполняемых новым содержанием. Конечный же результат зависел от реального соотношения сил. Реформаторы круга Сильвестра и Адашева надеялись, судя по всему, на полную узурпацию власти. Но напрасно. Самодержец все-таки удержал власть в своих руках. Поэтому, надо думать, ст. 98 Судебника 1550 года никогда не была приведена в исполнение{367}. Характерна, однако, попытка узаконить главенство Боярской Думы в системе власти на Руси середины XVI века, попытка придать Думе статус, схожий со статусом Рады соседнего Великого княжества Литовского, стоящей над королем и обладающей реальной властью{368}. Для Русского государства, теснимого врагами со всех сторон, такой порядок был не только неприемлем, но и губителен, поскольку разрушал общественную дисциплину и ответственность, особенно в высшем сословии княжеско-боярской знати, в силу исторических обстоятельств поставленной в положение правящей элиты страны. Это хорошо видно на примере поведения князя Андрея Курбского в Литве, куда он бежал, изменив своему природному государю. Оно характеризует амбиции и замашки русской знати, которую пришлось вразумлять Ивану Грозному.

Будучи в Литве, Курбский отличался властолюбием и непокорством королю. Так, получив королевский приказ, повелевающий ему дать удовлетворение одному тамошнему магнату за разбой и грабеж своих крестьян в Смедыне, он в присутствии свидетелей вызывающе ответил: «Я-де у кгрунт Смедынский уступоватися не кажу; але своего кгрунту, который маю з'ласки Божое господарское, боронити велю. А естли ся будут Смедынцы у кгрунт мой Вижовский вступовать, в тые острова, которые Смедынцы своими быть менят, тогды кажу имать их и вешать»{369}.

Суд и расправу Курбский и его люди творили самовольно. Случилось так, что урядник нашего князя Иван Калымет по жалобе крещеного еврея Лаврина на бегство его должника Агрона Натановича велел схватить жену бежавшего и двух за него поручителей, Юска Шмойловича и Авраама Яковича, посадить в яму с водой, кишащую пиявками, а дома их и лавки опечатать. Соплеменники бросились спасать своих, обратившись к местному подстаросте с просьбой послать к Калымету и потребовать от него ответа, по какой причине он, в нарушение прав и вольностей, дарованных королем, велел схватить ни в чем не повинных евреев и посадить их в жестокое заключение. И вот поветовый возный, окруженный выборными людьми, приехал в Ковель к замку князя, но уперся в закрытые ворота. Привратник объявил прибывшим, что «пан Калымет вас в замок пустити не казал». Долго стоял представитель власти у замковых ворот. Он слышал несущиеся из-за стены вопли несчастных, посаженных в жуткую яму. «Терпим везенье и мордованье окрутное бесправие и безвинне», — кричали те. Наконец Калымет соблаговолил выйти. Его спросили: «За что поймал и посадил в заключенье евреев ковельских?» «За поручительство по Агрону Натановичу», — невозмутимо ответил княжеский урядник и внушительно добавил: «Чи невольно подданных своих не тылько везеньем, або чим иншим, але и горлом карати? А я што чиню, теды за росказаньем пана моего, его милости князя Курбского: бо пан мой, князь Курбский, маючи тое именье Ковельское и подданных в моцы своей, волен карати, як хочет. А король его милость и нихто инший до того ничего не мает. А иж ся Жидове королем сзывают, нехай же их король оборонит; а я их з'везенья не пущу, ниж пять сот коп грошей Лавринови». Так безрезультатно окончились первые хлопоты о заключенных.

На следующий день приехал в Ковель по своим делам урядник Каширский. Сердце сжалось у него, когда он увидел страдальцев в яме. Урядник просил Калымета о милосердии. И тот, казалось, сжалился. «Он за просьбою нашею, — доносил потом сострадатель, — их при нас выпустил, которых мы видели есмо кровавых, што пьявки смоктали (сосали)». Но едва каширский урядник уехал, люди вновь оказались по приказу Калымета в яме. Дошло дело до короля, который выдал декрет об освобождении арестованных. Но Калымет проигнорировал королевский декрет. Тогда его специальным королевским мандатом вызвали в суд. Он мандат не взял, велев прочитать документ перед собой, а затем сказал нарочному: «Для чего до мене мандат носишь королевский? Бо я королю не служу, служу я князю, пану своему». Лишь через полтора месяца Курбский по ходатайству великого канцлера коронного и пана великого маршалка распорядился освободить невинных евреев и отпечатать их дворы и лавки{370}.

Эти и другие эпизоды жизни Курбского{371}, именуемого некоторыми новейшими историками «князем-диссидентом», «первым русским диссидентом»{372}, показывают, о каком «правовом обществе» мечтали его сподвижники на Руси, утверждению какого «правового порядка» способствовала ст. 98 Судебника 1550 года. Понимали ли это соратники Грозного? Данный вопрос обращает нас к одному безымянному посланию, адресованному царю Ивану.

* * *

Анонимное «Послание царю Ивану Васильевичу», дошедшее до нас в так называемом Сильвестровском сборнике (т. е. в книге, принадлежавшей предположительно некогда попу Сильвестру), вызывает у исследователей большие затруднения как по части установления автора этого сочинения, так и относительно времени его написания. Высказывались мнения о принадлежности Послания перу митрополита Даниила{373}, епископа Вассиана Топоркова{374}, старца Артемия{375}, митрополита Макария{376}, попа Сильвестра{377} и, наконец, либо митрополита Макария, либо попа Сильвестра{378}. Нет уверенности и в том, когда было составлено Послание царю Ивану Васильевичу: одни исследователи этого письма называют 1547 год{379}, другие — 1550 (1551) год{380} или год 1552-й{381}, а третьи относят его составление к временам Опричнины{382}. Материя, как видим, темная. Впрочем, количественное сопоставление исследователей, изучавших Послание, показывает, что их большая часть связывает авторство памятника с именем Сильвестра. Но это не означает, что они на сто процентов правы, поскольку научные проблемы не разрешаются посредством голосования. Мнение большинства, насколько известно, не является в науке критерием истины.

Авторская атрибуция, проделанная находящимся в меньшинстве И. И. Смирновым, нам кажется более предпочтительной, несмотря на то, что такой авторитетный ученый, как А. А. Зимин, решительно отверг ее. «Крайне неудачным, — писал он, — является предположение И. И. Смирнова о том, что Послание написано митрополитом Макарием»{383}. Какие доводы, вызвавшие несогласие А. А. Зимина, привел И. И. Смирнов в пользу своего предположения? Он пишет: «Против авторства Сильвестра прежде всего говорит то, что мало вероятным является, чтобы Сильвестр, претендовавший (вместе с Алексеем Адашевым) на роль ближайшего советника царя, мог главный огонь в послании царю направить именно против «советников» из числа «ближних людей», причем даже без противопоставления, скажем, неразумным советникам советников «мудрых», «добрых» и т. п. Второе соображение, говорящее против того, что автором послания царю был Сильвестр, является тон послания, резко контрастирующий своей авторитарностью и независимостью в обращениях к царю тем риторическим формам, которые употребляет Сильвестр, например, в послании кн. Горбатому-Шуйскому («Благовещенский поп, последняя нищета, грешный, неключимый, непотребный раб Сильвестришко» и т. д.)»{384}. А. А. Зимин, возражая И. И. Смирнову, утверждал: «Прежде всего не убедительны доводы этого исследователя против авторства Сильвестра, который, во-первых, не мог выступать против советников царя, поскольку сам принадлежал к ним, а во-вторых, не мог писать царю в столь авторитарной форме, тогда как его Послание боярину А. В. Горбатому составлено в более мягких тонах. Однако Сильвестр осуждал отнюдь не всех, а только лживых советников (осифлян), как позднее делал кн. Андрей Курбский, восхвалявший советников мудрых. Независимый тон вполне соответствует всем тем сведениям об отношениях Сильвестра к царю, которые нам сообщают источники (Послания Грозного, Курбский и др.)»{385}.

Надо сказать, что идеи И. И. Смирнова ослабил, как ни странно, не столько А. А. Зимин своими возражениями, сколько сам И. И. Смирнов собственными рассуждениями насчет датировки Послания. Разойдясь с И. Н. Ждановым, относившим составление Послания к 1550 году, он заявляет: «Если исходить из предложенной И. Н. Ждановым датировки времени написания послания царю 1550 г., т. е. временем, непосредственно предшествующим созыву Стоглавого собора, то в этом случае в неразумных советниках следовало бы видеть новых руководителей правительства Ивана IV. Но такая интерпретация темы о «советниках» исключается как потому, что новые советники царя не могли нести ответственности за события 1547 г., так и по общей политической направленности послания, идеологической основой которого являлась защита самодержавной власти царя, т. е. обоснование той самой политики, которая нашла свое выражение в реформах, проводившихся после ликвидации боярского правления новым правительством. Однако тема о неразумных советниках приобретает совершенно новый смысл, если отказаться от датировки послания царю кануном созыва Стоглавого собора, а датировать его временем непосредственно после «великих пожаров» и июньского восстания 1547 г. В этом случае «неразумными советниками» оказываются те, кто являлись «ближними людьми» накануне июньских событий 1547 г., т. е. Глинские и их окружение, а призыв к царю порвать с неразумными советниками приобретает характер требования довести до конца борьбу за ликвидацию боярского правления. В пользу такого понимания послания царю можно дополнительно сослаться на следующее место послания. Указав на то, что в числе «казней», посланных на Русскую землю богом, было «пленение» «погаными» (т. е. татарами) русских людей, автор продолжает: «А оставльшихся сильнии сами своих плениша и поругаша, и всякими насилии, лукавыми коварствы мучиша». В этих «сильных», занимавшихся насилиями и мучениями «своих», т. е. русских же людей, нетрудно угадать княжат и бояр, стоявших у власти в годы боярского правления»{386}.

Построения И. И. Смирнова обнаруживают, на наш взгляд, ряд фактических и хронологических нестыковок. Что бы историк ни говорил о «советниках»{387}, он все же должен признать, что «проблема советников», ставшая предметом оживленного обсуждения в русской публицистике, возникла в середине XVI века в связи с деятельностью Сильвестра, Адашева и руководимой ими Избранной Рады, объединенных в неформальную группу, плотным кольцом окружившую царский трон. Это с полной ясностью вытекает из сочинений Ивана Грозного и Андрея Курбского. Следовательно, политическую остроту, порожденную борьбой за власть, данная проблема приобрела не «после ликвидации боярского правления», в частности падения Глинских и их окружения, как считает И. И. Смирнов{388}, а по мере нарастания противоречий между царем Иваном и Избранной Радой во главе с Адашевым и Сильвестром, стремившимися к ограничению самодержавной власти. И. И. Смирнов, по нашему мнению, ошибается, утверждая, будто идеологической основой Послания, защищавшего «самодержавную власть царя», являлось «обоснование той самой политики, которая нашла свое выражение в реформах, проводившихся после ликвидации боярского правления новым правительством»{389}. В основе этой ошибки И. И. Смирнова лежит, как нам кажется, убеждение исследователя в том, что «самодержавие московских государей представляло собой формулу, выражавшую сущность нового типа государственной власти, закономерно связанного со складывающимся централизованным государством»{390}. На наш взгляд, между утверждением самодержавной власти и государственной централизацией не было жесткой взаимозависимости. Развитие централизованного государства отнюдь не всегда предполагало самодержавную форму правления. Наглядным примером здесь служит политика Избранной Рады, направленная на формирование централизованного государства{391}, с одной стороны, и на ограничение самодержавия в пользу расширения прав сословий — с другой.

Загрузка...