Аналогичный происшествию с В. М. Глинским случай был у князя И. Д. Бельского, тоже царского родственника, но дальнего. В отличие от Глинского, «Бельский был не заподозрен, а уличен в измене и намерениях бежать в Литву»{1040}. Согласно летописи, в январе 1562 года «царь и великий князь положил опалу свою на боярина на князя Ивана Дмитриевича Бельского за его измену, что преступил крестное целование и клятвенную грамоту, а царю и великому князю изменил, хотел бежати в Литву и опасную грамоту у короля взял; а с князем Иваном хотели бежать дети боярские царя и великого князя Богдан Посников сын Губин, Иван Яковлев сын Измайлов да голова стрелецкий Митка Елсуфьев: тот ему дорогу на Белую выписывал. И царь и великий князь князя Ивана посадил за сторожи на Угрешском дворе, а животы его велел запечатати, а з двора возити их не велел; а Митке Елсуфьеву велел вырезати язык зато, что князя Ивана подговаривал в Литву бежати он; а Ивана Михайлова и Богдана Посникова велел казнити торговою казнью, бити кнутьем по торгу, и сослал их с Москвы на заточение в Галичь»{1041}.
Помимо летописи, сведения об «измене» князя Ивана Бельского сохранились в крестоцеловальной Записи, составленной в апреле 1562 года с учетом материалов его допроса, на котором он повинился, признав, что изменил царю Ивану: «Преступил есми крестное целованье и свое обещанье, по которой есми грамоте положил на себя клятву и неблагословение, и, забыв жалованье Государя своего, Государю есми своему Царю и Великому Князю Ивану изменил, з Жигимонтом Августом Королем есми ссылался, и грамоту есми от него себе опасную взял, что мне к нему ехати, и хотел есми бежати от государя своего Царя и Великого Князя Ивана Васильевича всеа Русии к Жигимонту Королю…»{1042}. Бельский присягнул на том, что «к Жигимонту Августу Королю Польскому и Великому Князю Литовскому, или иной хто Государь будет на Литовской земле, и мне к ним не отъехати; также ми и к иным Государем ни к кому не отъехати и до своего живота… А которые дети Государя моего на уделех, и мне к ним не отъехатиж; также ми и к удельным князем ни к кому не отъехати, и не приставати ми к удельным князем ни в какове деле никоторую хитростию; и с ними ми не думати ни о чем, и с их бояры и со всеми их людьми не дружитеся, и не ссылатися с ними ни о каком деле»{1043}. В поручной грамоте бояр, поручившихся за князя Бельского, среди возможных мест, куда он мог бежать, называется еще и Крым: «Ему [Бельскому] за нашею порукою от Государя нашего Царя и Великого Князя Ивана Васильевича всеа Русии, и от его детей от Царевича Ивана да от Царевича Федора не отъехать в Литву, ни в Крым, ни в иные никоторые государства ни в уделы»{1044}. Поручная запись «по тех бояр, кои поручилися по Князе Иване Дмитриевиче Бельском», содержит тот же перечень мест княжеского отъезда{1045}. Вряд ли приходится сомневаться в том, что иноземные правители, принимавшие беглецов, были настроены враждебно по отношению к русскому царю.
Довольно симптоматичны с точки зрения политической ситуации в Русском государстве начала 60-х годов XVI века другие клятвенные обязательства И. Д. Бельского и, в частности, следующее: «а к лиходеем ми Государя своего Царя и Великого Князя Ивана Васильевича всеа Русии никак не приставати никакими делы, никоторую хитростию. А хто ни буди учнет мне говорити какие речи на Государьское лихо Царя и Великого Князя Иваново, и его Царицы и Великие Княгини, и их детей, и о их землях: и мне к Государскому лиходею не приставати ни какими делы, никоторую хитростью; а которые речи учнет мне говорити, и мне речи их сказати своему Государю Царю и Великому князю Ивану Васильевичу всеа Русии, и его детем в правду, безо всякие хитрости. Или где которого лиходея Государя своего Царя и Великого Князя Иванова изведаю, или услышу думаючи на Государя своего лихо, или от кого ни буди что изведаю или услышу о Государя своего Царя и Великого Князя Иванова, и о его Царице и Великой Княгине, и о их детех и о их землях о добре или о лихе: и мне то сказати Государю своему Царю и Великому Князю Ивану Васильевичу всеа Русии, и его детем в правду безо всякие хитрости, по сей укрепленной грамоте»{1046}.
Существенный интерес представляет обязательство Бельского, в соответствии с которым он клятвенно обещает: «Иноземцев мне никаких к себе не приимати, и с ними не говорити ни о каком деле, ни приказывати ми к ним ни с кем никакова слова. А хто мне иноземцы учнут говорити, или ко мне что прикажут с каким человеком ни буди: и мне те их речи все сказати Государю своему безо всякие хитрости, а не утаити мне у Государя никакова слова никакою хитростью, по сему крестному целованью»{1047}. Это обязательство, сходное с тем, которое давал князь В. М. Глинский, свидетельствует об актуальности вопроса, связанного с политическими происками иностранцев, приезжающих со «спецзаданиями» в Россию.
Какие наблюдения и выводы можно вывести из летописи и крестоцеловальной грамоты, где заключены известия об «измене» князя Дмитрия Ивановича Бельского, о попытке его бегства за рубеж к польскому королю и великому князю литовскому Сигизмунду II Августу? Первое, о чем надлежит сказать, заключается в том, что за годы правления Избранной Рады измена русскому самодержцу и, следовательно, самодержавному государству пустила длинные корни, пронизавшие всю толщу господствующего класса от княжеско-боярской знати до низших слоев служилого люда{1048}. Недаром к измене князя Бельского пристали дети боярские Б. Ф. Губин-Маклаков (Богдан Посников), И. Я. Измайлов (Иван Яковлев), а с ними стрелецкий голова Н. В. Елсуфьев (Митька Елсуфьев){1049}, причем то были дети боярские царя и великого князя Ивана, а что касается Елсуфьева, то еще пуще, поскольку перед нами не рядовой служилый человек, а один из начальников трехтысячного корпуса стрельцов — личной охраны царя{1050}, дислоцированной в «Воробьевской слободе»{1051}. Этот Елсуфьев, имевший поместье в Белой, расположенной поблизости от литовского рубежа{1052}, не только подговаривал Бельского бежать в Литву, но и составил для него, как свидетельствует летопись, подорожную роспись до границы, проявив тем самым деятельное участие в подготовке побега. Показательна причастность к измене князя Бельского и Б. Ф. Губина-Маклакова, отец которого Постник Федор Губин-Маклаков во время правления Алексея Адашева служил в Посольском приказе, принадлежал к числу самых влиятельных приказных дельцов{1053} и, по-видимому, был связан с вождями Избранной Рады. Вот почему участие его сына в измене Бельского приобретало для государя особый смысл. «В глазах царя, — справедливо замечает Р. Г. Скрынников, — заговор Бельского, вероятно, был связан с семенами «измены», посеянными Избранной Радой»{1054}. Следует только добавить, что так оно и было в действительности.
Если изменники находились в ближнем служилом кругу Ивана Грозного, то можно представить, сколько их было среди детей боярских, служивших княжеско-боярской знати и прочно связанных с ней. А это означает, что угроза русскому «самодержавству» исходила не только от боярства, но и от определенной части дворянства. Вспомним хотя бы детей боярских старицкого князя Владимира, приготовлявшихся в 1553 году к захвату власти в пользу своего сюзерена, что, несомненно, привело бы к уничтожению московского «самодержавства». Вспомним также сына боярского Матвея Башкина и группировавшихся вокруг него детей боярских, которые уже вследствие приверженности еретическим воззрениям являлись противниками теократического самодержавия, выпестованного православным учением о высшей земной власти. Вспомним еще и о том, что «первые опалы царя Ивана поразили главным образом рядовых дворян, и в особенности родственников и «согласников» павших вельмож…»{1055}. Поэтому принятая в советской историографии мысль о том, будто дворянство, в отличие от боярства, являлось главной опорой самодержавия{1056}, нуждается, по крайней мере, в оговорках.
Иван IV жил в постоянной тревоге за безопасность собственную и своей семьи. Отсюда, надо полагать, требование к И. Д. Бельскому сторониться «лиходеев», замышляющих зло в отношении царя и его домашних, а также извещать государя о подобных «лиходеях». Это требование согласуется со словами Грозного о том, что после падения Сильвестра и Адашева их сторонники начали «на нас лютейшее составляти умышление»{1057}, т. е. искать случая, чтобы совершить цареубийство и произвести замену на троне.
Эти помыслы соответствовали интересам удельного княжья, в первую очередь интересам старицкого князя Владимира Андреевича. Поэтому Запись требует от князя Бельского не отъезжать и не «приставать» к удельным князьям, ни в каком деле и думе с ними не быть, с их людьми и боярами не дружить и «не ссылатися с ними ни о каком деле». По Р. Г. Скрынникову, данный «запрет имел в виду удельных князей Старицких, Воротынских, Вишневецких и т. д.»{1058}. Возможно, это так. Но главная опасность все-таки исходила от Владимира Старицкого и его матери княгини Ефросиньи. Поэтому, несмотря на широкую формулировку этого запрета, включающую всех удельных князей (даже не существующих, но могущих появиться в будущем), он прежде всего подразумевал, на наш взгляд, старицких князей. Вскоре жизнь снова подтвердила названную опасность.
Непосредственно царю Ивану грозили не только враги внутренние, но и внешние. Здесь весьма характерен запрет, налагающий на князя И. Д. Бельского обязанность никаких иноземцев у себя не принимать, никакие дела с ними не обсуждать, ничего им не «приказывать» и «приказов» их не слушать, а обо всех их речах докладывать государю «безо всякие хитрости». Последнее обстоятельство указывает на государственную важность вопросов, поднимаемых иноземными вояжерами. Значит, иностранцы, приезжающие в Россию, вмешивались во внутреннюю жизнь Русского государства, действуя через влиятельных в Москве людей в интересах правительств своих стран. Деятели типа князя Бельского, сотрудничающие с враждебными Русии иностранцами, являют собой яркий пример изменников и предателей. И таких тогда было немало. Недаром в польском сейме существовало преувеличенное, но не беспочвенное мнение о том, что при одном появлении королевского войска на территории Русского государства «много бояр московских, много благородных воевод, притесненных тиранством этого изверга (Ивана Грозного. — И.Ф.), добровольно будут приставать к его королевской милости и переходить в его подданство со всеми своими владениями».
Р. Г. Скрынников, характеризуя случай с И. Д. Бельским, говорит: «На допросе Бельский во всем повинился и признал, что изменил государю <…>. Несмотря на признание, следствие по делу Бельского вскоре зашло в тупик. Слишком много высокопоставленных лиц оказалось замешанным в заговоре. Среди подозреваемых оказался Вишневецкий. Причастность этого авантюриста к заговору не вызывает сомнения. Бельский получил тайные грамоты из Литвы к январю 1562 г. Обмен письмами с королем должен был отнять не менее одного-двух месяцев. Следовательно, тайные переговоры начались не позднее ноября-декабря 1561 г. Но именно в это время в Москву приехал Вишневецкий, уже имевший охранные от короля грамоты. Нити измены тянулись в Белевское удельное княжество и, возможно, в другие, более крупные уделы. В такой ситуации правительство сочло благоразумным вовсе прекратить расследование»{1059}.
С князем Бельским Иван Грозный поступил милостиво, тем более что Освященный собор во главе с митрополитом Макарием ходатайствовал за него. За Бельского поручились влиятельные члены Боярской Думы и «более сотни княжат, дворян и приказных»{1060}. Это солидарное поручительство выдает в некоторой мере умонастроения поручителей, причем отнюдь не лучшего свойства. Однако ради прошения и челобитья отцов церкви государь простил Ивана Бельского{1061}. После освобождения князь «вернулся к исполнению функций официального руководителя Боярской Думы, хотя доверие Ивана он надолго потерял{1062}. По-другому он обошелся со своими детьми боярскими, вина которых усугублялась тем, что они были царскими служилыми людьми. Стрелецкому голове Елсуфьеву царь «велел вырезати язык» за то, что подговаривал Бельского бежать в Литву. Остальных было приказано подвергнуть торговой казни и отправить в заточение в Галич. Важно отметить, что ни один из изменников не был казнен смертною казнью. Тут опять-таки проявился нрав Ивана IV, отнюдь не кровожадный, как об этом принято думать. На первых порах Грозный не хотел прибегать к репрессиям{1063}. Однако класть голову в песок и не замечать «изменных дел» своих недругов царь уже не мог, так как слишком опасными и рискованными для Русского Православного Царства они становились.
В конце июля 1562 года царь Иван, будучи в Можайске, узнал об измене князя Д. И. Вишневецкого. Летописец сообщает: «Приехали ко царю и великому князю Ивану Васильевичи) всеа Русии в Можаеск с Поля з Днепра Черкасские казаки Михалко Кирилов да Ромашко Ворыпаев и сказали, что князь Дмитрей Вишневецкой государю царю и великому князю изменил, отъехал с Поля з Днепра в Литву к Полскому королю со всеми своими людьми, которые с ними были в Поле; а людей его было триста человек». Вишневецкий взял также с собой в Литву «казацкого Московского атамана Водопьяна с его прибором, с полскими (службу несущими в Поле. — И.Ф.) казаки, а казаков с ним было с полтораста человек». Часть казаков перебежчик пытался увести к польскому королю принудительно, но не сумел: «А которые Черкасские Каневские атаманы служат царю и великому князю полскую службу, а живут на Москве, а были на Поле со князем Дмитреем же Вишневецким, Сава Балыкчей Черников, Михалко Алексиев, Федка Ялец, Ивашко Пирог Подолянин, Ивашко Бровко, Федийко Яковлев, а с ними Черкасских казаков четыреста человек, — и князь Дмитрей имал их в Литву к королю Полскому с собою силно, и они со князем Дмитреем в Литву не поехали и королю служити не похотели и приехали ко царю и великому князю со своими приборы, со всеми Черкасскими казаки, на Москву служити государю царю и великому князю всеа Русии»{1064}. Князь Д. И. Вишневецкий, как видим, привел к Сигизмунду Молодому пятьсот пятьдесят воинов, т. е. за малым вычетом целый полк. Это — существенное воинское прибавление к королевскому войску. Мало того, он оголил важный участок русской обороны на юге. Однако была еще одна очень важная (быть может, самая главная) услуга, оказанная Вишневецким польскому королю. Оправдываясь перед «Жигомонтом» за свой прежний отъезд к русскому царю на Русь, он писал польскому властителю, что хотел «годне» ему служить, «справы того неприятеля (Ивана IV. — И.Ф.) выведавши»{1065}. Вероятно, с этими «справами» (московскими государственными секретами) Вишневецкий и ехал в Литву. Комментарии здесь, как говорится, излишни.
Новая царская опала обрушилась на князей Воротынских. В сентябре того же года «царь и великий князь Иван Васильевичь всеа Русии положил свою опалу на князя Михаила да князя Олександра на Воротынских за их изменные дела, и вотчину их Новосиль и Одоев и Перемышль и в Воротынску их доли велел взяти на себя, и повеле князя Михаила посадити в тюрму со княгинею на Белеозере, а князя Александра и со княгинею велел посадити в тыне в Галиче за сторожи»{1066}. Важный штрих, дополняющий картину, содержится в описи царского архива, в котором, как явствует из нее, находился «сыскной список и расспросные речи боярина князя Михаила Ивановича Воротынского людей 71-го году»{1067}. Дознание показало, что Михаил Воротынский «пытался околдовать («счаровать») царя и добывал на него «баб шепчущих»{1068}. Тогда это было равносильно покушению на жизнь государя, бывшему по тем временам наиболее тяжким преступлением. Если сюда добавить подозрение Грозного (по всей видимости, обоснованное) о приготовлении Воротынских к отъезду в Литву{1069}, то станет ясно, что Иван Грозный не без основания опалился на них{1070}. Тем удивительнее обращение царя с М. И. Воротынским. В тюрьму «опальному боярину было разрешено взять с собой 12 слуг и 12 черных мужиков и «женок». На содержание семьи опального князя отпускалось ежегодно около 100 рублей. В июне 1563 г. опальному были присланы из Москвы шубы, кафтаны, посуда и т. д. Только в счет за 1564 г. Воротынский получил в следующем году «жалованье» три ведра рейнского вина, 200 лимонов, несколько пудов ягод (изюма), а также 30 аршин бурской тафты, 15 аршин венецианской на платье княгине и т. д.»{1071}. Одним словом, не тюрьма, а курорт какой-то. Однако наши историки продолжают уныло твердить о злобном, жестоком и злопамятном нраве царя Ивана IV. Но справедливо ли?
А. А. Зимин, а вслед за ним и Р. Г. Скрынников, как бы смягчая действительную вину Воротынских, замечают, что на князя А. И. Воротынского царь со времени свадьбы своей с Марией Темрюковной «косо смотрел» и даже «на него гнев великой держал»{1072}. «Причиной раздора, — полагает Р. Г. Скрынников, — был, вероятно, вопрос о выморочной трети Новосильско-Одоевского удельного княжества, перешедшего после смерти князя А. И. Воротынского (1553) в руки его вдовы княгини Марьи. Земельное уложение 1562 г. начисто лишало двух младших братьев Воротынских права на выморочный «жеребей», включающий лучшие земли удела. Новый закон обсуждался в Боярской думе в январе 1562 г., и Воротынские, надо думать, выразили свое отношение к нему. Обсуждение затрагивало имущественные интересы, и бояре не выбирали выражений. Официальная версия сводилась к тому, что «князь Михаиле государю погрубил», что и явилось причиной опалы на Воротынских. Помимо того, власти подозревали, что Воротынские намерены идти по стопам Бельского и Вишневецкого и готовят почву для отъезда в Литву. Опасения подкреплялись тем, что Новосильско-Одоевское удельное княжение расположено было на самой литовской границе»{1073}. С нашей точки зрения, личные стычки царя Ивана с князьями Воротынскими нельзя считать основной причиной их опалы и ареста. Таковой были «изменные дела» удельных князей, включавшие, судя по всему, покушение на жизнь государя со стороны Михаила Воротынского, который посредством «чар» и «шепчущих баб» старался извести его. Перед нами еще одно свидетельство правдивости Ивана Грозного, говорившего в послании Курбскому о том, что после отставки Сильвестра и Адашева бояре не только не исправились, но стали «составляти» на самодержца «лютейшее умышление». Веским основанием для изоляции Воротынских послужило также подозрение насчет подготовки ими почвы для отъезда в Литву на службу к «Жигимонту». Здесь благодушие и выжидательность могли обернуться крупными потерями для Русии, и лучше было перестараться, нежели дать свершиться измене. Ведь владетельные князья уходили к новому сюзерену вместе с людьми, над которыми властвовали. В условиях Ливонской войны такого рода потери были для Русского государства совершенно нежелательны. Что касается неприятия удельными князьями, в частности Воротынскими, земельного уложения 1562 года, то за этим неприятием надо видеть отвержение самодержавия Ивана Грозного, распоряжающегося по собственному усмотрению и в интересах государства земельными владениями своих вассалов. Поэтому за официальным сообщением о том, что при обсуждении земельного уложения 1562 года «князь Михаиле государю погрубил», скрывалось раздражение самодержавными приемами властвования царя Ивана. Воротынские боролись против русского «самодержавства». На фоне наших суждений странно звучат слова С. Б. Веселовского, размышлявшего над причиной наказания Воротынских. «На этот раз, — говорит он, — дело шло не о побеге, и неизвестно, были ли Воротынские в чем-либо уличены. Летописец говорит коротко, что за «изменные дела» царь положил опалу на Воротынских…»{1074}. Летописец, на самом деле, говорит кратко. Но это не значит, что «дело шло не о побеге», что «неизвестно, были Воротынские в чем-либо уличены». Летописец недвусмысленно заявляет об их «изменных делах», оставляя нас, правда, догадываться относительно конкретного содержания этих дел. Но о самой измене удельных князей он заявляет ясно и прямо. Однако мы знаем, что измена князей в рассматриваемое время главным образом состояла в бегстве к иностранному правителю. Вот почему в поручной записи бояр «по князе Александре Ивановиче Воротынском» речь идет только о гарантиях поручителей относительно такого бегства и ни о чем другом: «Ему [А. И. Воротынскому] за нашею порукою от Государя нашего Царя Великого Князя Ивана Васильевича всеа Русии, и от его детей от Царевича Ивана, да от Царевича Федора, да от Царевича Василья не отъехати в Литву, ни в Крым, ни в иные ни в которые государства, ни в уделы»{1075}. Поручная за князя А. И. Воротынского была составлена по случаю прощения Иваном Грозным преступления удельного правителя. Царь простил, в конце концов, и Михаила Воротынского, который в специальной поручной (1566) признал, что «проступил» против государя, и тот своего «холопа пожаловал» и «вины ему отдал»{1076}.
29 октября 1562 года Иван положил опалу на близкого друга, соратника Сильвестра и Адашева боярина князя Д. И. Курлятева, бывшего в Избранной Раде ключевой фигурой, одним из «подлинных вершителей дел при Адашеве», по выражению Р. Г. Скрынникова{1077}. Для Грозного это было, безусловно, отягчающим вину опального боярина обстоятельством. «Царь и великий князь Иван Васильевич всеа Русии, — сообщает летописец, — положил свою опалу на князя Дмитрея Курлятева за его великие изменные дела; а велел его и сына его князя Ивана постричи в черньцы и отослати в Коневец в монастырь под начало; а княгиню княже Дмитрееву Курлятева и дву княжон велел постричи в Оболенску, а, постригши их, велел вести в Каргополе в Челмъской монастырь»{1078}.
По словам С. О. Шмидта, отдаленность от столицы Коневецкого Рождественского монастыря, расположенного на острове Коневец на Ладожском озере, «и соответственно известная независимость ссыльных и монастырских властей от правительства допускали возможность — реальную или кажущуюся царю — облегчения участи осужденных. Кроме того, местонахождение монастыря недалеко от западной границы государства могло вызвать опасения, что Курлятев снова предпримет попытку бегства…»{1079}. Для подобных опасений у царя Ивана были основания. Дело в том, что после суда над Сильвестром Д. И. Курлятева назначили воеводой в Смоленск. Оттуда вскоре Курлятев прислал в Москву грамоту, которая хранилась в государевом архиве в «коробочке 187» со следующей пометой: «Да тут же грамота князя Дмитреева Курлятева, что ее прислал государь, а писал князь Дмитрей, что поехал не тою дорогою; да и списочек воевод смоленских, в котором году, сколько с ними было людей»{1080}. Р. Г. Скрынников по этому поводу ставит ряд правомерных вопросов (он их называет «недоуменными») и дает на них, по нашему мнению, правильный ответ: «Зачем сосланному в Смоленск Курлятеву понадобилось оправдываться перед царем за то, что он поехал не тою дорогой? Куда мог заехать опальный боярин, если иметь в виду, что Смоленск стоит на самом литовском рубеже? Для какой цели царю нужны были сведения о воеводах, служивших в Смоленске до Курлятева, о численности их вооруженных свит и т. д.? Все эти вопросы получают объяснения в том случае, если предположить, что во время пребывания в Смоленске Курлятев предпринял попытку уйти за рубеж в Литву, но был задержан и оправдался тем, что заблудился. То обстоятельство, что он «заблудился» со своим двором и вооруженной свитой, вызвало особое подозрение у правительства и служило уликой против опального»{1081}. Следует поставить еще два вполне уместных в данном случае вопроса. Почему Курлятев был назначен в порубежный город, откуда легко было уйти в Литву? Как такое назначение могло состояться? По свидетельству Ивана Грозного, уже приводимому нами, «приятели» Адашева и Сильвестра после отставки этих «изменников» начали им всячески помогать и «промышляти, дабы их воротить на первый чин». Нет ничего невероятного в том, что друзья Сильвестра и Адашева, а значит и Курлятева, позаботились об опальном боярине и сумели добиться его посылки в Смоленск, чтобы облегчить ему бегство в Литву. И Курлятев попытался бежать, но был задержан. Данное предположение приобретает еще большую убедительность при сопоставлении с другим событием, связанным с Дмитрием Курлятевым. Известно, что постриженного в монахи Курлятева отправили в Коневецкий монастырь, расположенный, как отметил С. О. Шмидт, неподалеку от западной границы России{1082}. Оттуда хотя сложнее и труднее, чем из Смоленска, но все-таки можно было бежать за рубеж. Облегчало побег и то обстоятельство, что Курлятев, несмотря на пребывание в Коневецком монастыре «под началом», находился там в качестве чернеца, а не узника. Возможно, московские друзья Курлятева помогали ему и здесь. Царь, по-видимому, понял это и распорядился перевести «изменника» в другой монастырь.
В описи Посольского приказа 1626 года читаем: «Столпик, а в нем государева (Ивана IV. — И.Ф.) грамота из Троицы из Сергиева монастыря к Москве, к дияку к Ондрею Васильеву, да другая ко князю Дмитрею Хворостинину да к дияку к Ивану Дубенскому, писана о князе Дмитрее Курлетеве, как велено ево вести в монастырь к Спасу на Волок…»{1083}. Надо полагать, то был Иосифо-Волоколамский монастырь, хотя абсолютной уверенности тут у исследователей нет{1084}. Но если это так, то перед нами знаковое событие. По замечанию Р. Г. Скрынникова, «именно этот монастырь служил тюрьмой для наиболее опасных государственных преступников»{1085}. Следует добавить: Иосифо-Волоколамский монастырь «служил тюрьмой для наиболее опасных государственных преступников», поврежденных, как правило, ересью. По всей видимости, не являлся здесь исключением и Курлятев, так как другие руководящие деятели Избранной Рады, насколько мы знаем, не отличались чистотой православной веры. Если верить А. М. Курбскому, князь Д. И. Курлятев и его сродники через какое-то время («по коликих летех) были погублены («подавлено их всех»){1086}.
В деле Курлятева внимание С. Б. Веселовского привлекло то, что можно, как он полагает, «нередко наблюдать в опалах царя Ивана, это — тесное сплетение политических мотивов опалы с личными счетами царя»{1087}. Поэтому исследователь предлагает двойственное определение причины расправы с Курлятевым и его семьей. Он пишет: «Из послания царя Ивана к Курбскому видно, что кн. Дмитрий Курлятев был «единомысленником» Сильвестра и Алексея Адашева, т. е. в числе бояр, которые, по представлению царя, отняли у него всю власть. Можно думать, что Д. Курлятев продолжал держать себя независимо и высказывать непрошеные и неугодные царю советы, и в этом была вся суть его вины. Но оказывается, что дело было не только в этом. В том же послании <…> царь с большой горечью вспоминает такие интимные подробности своих ссор с боярами, которые нам совершенно непонятны, но очень характерны: «А Курлятев был почему меня лучше? Его дочерям всякое узорочье покупай, — благословно и здорово, а моим дочерям — проклято да за упокой. Да много того, что мне от вас бед, всего того не исписати»{1088}.
Весьма сомнительно, что князь Курлятев после опалы своих друзей Сильвестра и Алексея Адашева «продолжал держать себя независимо и высказывать непрошеные и неугодные царю советы». Не такой он был простак, чтобы не чувствовать заколебавшейся под собою почвы. Внимательное прочтение приведенного отрывка из послания Грозного Курбскому убеждает в том, что царь действительно вспоминает непонятные современному исследователи интимные подробности, но ничего не говорит о ссорах с боярами. Из слов Ивана следует, по нашему мнению, лишь одно: «единомышленники» вождей Избранной Рады вели себя недостойно, обидно и оскорбительно по отношению к государю; он это запомнил и по прошествии многих лет выказал свою обиду Курбскому. Но то была обида не столько на самого Курлятева, сколько на тех, кто унижал государя. Поэтому при объяснении опал Ивана Грозного не стоит столь усердно сплетать политические мотивы с личными счетами царя, хотя отвергать последние полностью тоже не следует. Вопрос в том, что превалировало в решениях Ивана Грозного. По нашему убеждению, Иван IV, будучи, как сейчас выражаются, государственником, исходил, прежде всего, из государственных интересов страны, которой правил. Вот почему, говоря о Курлятеве, необходимо сказать, что он подвергся опале по совокупности преступлений перед самодержавным государством и поплатился за все «изменные дела», содеянные им в период правления Избранной Рады и несколько позже, за близость к Сильвестру и Адашеву — недругам российского самодержца и Святорусского царства.
Громкую известность приобрело бегство к польскому королю князя А. М. Курбского, в недавнем прошлом видного деятеля Избранной Рады{1089}, ставшего главнокомандующим русскими войсками в Ливонии и наместником ее{1090}. Было это в конце апреля 1564 года{1091}. Бежал Курбский под покровом ночи из Юрьева, куда царь его направил на годичную службу после полоцкого похода. Князь, вероятно, воспринял приказ государя как дурное предзнаменование{1092}. Он мог вспомнить, что «Юрьев послужил местом ссылки «правителя» Алексея Адашева. Не прошло и трех лет с того дня, как Адашев после победоносного похода в Ливонию отбыл к месту службы в Юрьев, где он был заключен в тюрьму и умер в опале»{1093}. Это, наверное, побудило его замыслить побег. Однако не следует думать, будто Курбский неожиданно снялся с места и, гонимый страхом, побежал в Литву. Его бегству предшествовали достаточно длительные секретные переговоры с польско-литовской стороной. «Сначала царский наместник Ливонии получил «закрытые листы», т. е. секретные письма, не заверенные и не имевшие печати. Одно письмо было от литовского гетмана князя Н. Ю. Радзивилла и подканцлера Е. Воловича, а другое — от короля. Когда соглашение было достигнуто, Радзивилл отправил в Юрьев «открытый лист» (заверенную грамоту с печатью) с обещанием приличного вознаграждения в Литве. Курбский получил тогда же и королевскую грамоту соответствующего содержания»{1094}. В решающую фазу, согласно предположению Р. Г. Скрынникова, переговоры вступили «в то самое время, когда военная обстановка приобрела кризисный характер. Сильная московская армия вторглась в пределы Литвы, но гетман Н. Радзивилл, располагающий точной информацией о ее движении, устроил засаду и наголову разгромил царских воевод. Произошло это 26 января 1564 года. Через три месяца Курбский бежал в Литву»{1095}. Становится ясно, что князь Андрей оказывал услуги врагам России уже во время переговоров с ними, причем не бесплатно. Он продал свое Отечество, получив за предательство немалые деньги. Русско-литовскую границу беглец перешел с мешком золота, в котором звенели 300 золотых, 30 дукатов, 500 немецких талеров и 44 московских рубля. Но, как говорится, «Бог шельму метит». Когда Курбский добрался до замка Гельмет, где его поджидали королевские люди, то тамошние «немцы» отняли у него золото. В замке же Армус местные дворяне забрали у перебежчика лошадей и даже содрали с головы лисью шапку{1096}.
Курбский служил польской короне старательно. «Интриги против «божьей земли», покинутого отечества, занимали теперь все внимание эмигранта. По совету Курбского король натравил на Россию крымских татар, а затем послал свои войска к Полоцку. Курбский участвовал в литовском вторжении. Несколько месяцев спустя с отрядом литовцев он вторично пересек русские рубежи. Как свидетельствуют о том вновь найденные архивные документы, Курбский благодаря хорошему знанию местности сумел окружить русский корпус, загнал его в болота и разгромил. Легкая победа вскружила боярскую голову. Изменник настойчиво просил короля дать ему 30-тысячную армию, с помощью которой он намеревался захватить Москву. Если по отношению к нему есть еще некоторые подозрения, заявлял Курбский, он согласен, чтобы в походе его приковали цепями к телеге, спереди и сзади окружили стрельцами с заряженными ружьями, чтобы те тотчас же застрелили его, если заметят в нем неверность; на этой телеге, окруженный для большего устрашения всадниками, он будет ехать впереди, руководить, направлять войско и приведет его к цели (к Москве), пусть только войско следует за ним»{1097}. Предатель служил новым господам истово, «не за страх, а за совесть». Только совесть эта, как сказал бы царь Иван, «прокаженна».
Прав Р. Г. Скрынников, когда говорит: «На родине Курбский не подвергался прямым преследованиям. До последнего дня он пользовался властью и почетом. Когда же он явился на чужбину, ему не помогли ни охранная королевская грамота, ни присяга литовских панов-сенаторов. Он не только не получил обещанных выгод, но, напротив, подвергся прямому насилию и был ограблен до нитки. Он разом лишился высокого положения, власти и золота. Жизненная катастрофа исторгла у Курбского невольные слова сожаления о земле божьей — покинутом отечестве. Изменник не мог сказать ничего конкретного по поводу несправедливостей, причиненных ему на родине. Но он должен был как-то объяснить свое предательство. Именно поэтому он встал в позу защитника всех обиженных и угнетенных на Руси, в позу критика и обличителя общественных пороков… Курбский ничего не мог сказать о преследованиях на родине, лично против него направленных. Поэтому он прибегнул к обширным цитатам богословского характера, чтобы обличить царя в несправедливости»{1098}.
Таким образом, князь Курбский, отвергавший вместе с другими деятелями Избранной Рады самодержавное развитие Русии, стал на путь сознательной измены и предательства своей родной Земли и своего Государя{1099}, угождая польскому королю, чья ограниченная вольностями вельможных панов власть являлась для беглого князя притягательней и выгодней, чем самодержавие русского царя. Курбский не был гоним на Руси. Он сам погнался за идеей «конституционной монархии». Этот «первый диссидент», как его иногда называют в современной историографии, мечтал о «феодальной демократии». Перед нами, так сказать, продавший душу мамоне первый феодальный демократ на Руси — исторический предтеча нынешних российских демократов.
С. Б. Веселовский верно указал на то, что во времена Ивана Грозного и раньше побеги за границу не имели уже ничего общего с правом отъезда служилых людей от сюзерена к сюзерену, что «огромное большинство московских служилых родов уже более двухсот лет служило наследственно, от отца к сыну, что случаи отъездов в этой среде были крайне редким исключением даже в XV в…»{1100}. Посему так называемые отъезды, имевшие место при Иване Грозном, необходимо квалифицировать в качестве бегства, являвшегося не чем иным, как клятвопреступлением, т. е. одним из серьезнейших правонарушений. Однако едва ли можно согласиться с С. Б. Веселовским, когда он сводит опалы, направленные против именитых бояр и удельных князей, к личным конфликтам Ивана Грозного со знатью, не пытаясь уловить в этих опалах смысл государственной необходимости{1101}. Затушевывая изменнический характер побегов, историк склонен видеть в них форму «уклонения от грозы гонений, к которой прибегали слуги царя Ивана»{1102}. Подобный упрощенный подход к политике Ивана IV для нас неприемлем, как неприемлемо и то, что говорит С. Б. Веселовский, устанавливая последовательность царских опал и предательских побегов за рубеж: «Опалы вызывали побеги, и обратно, побеги влекли за собой новые опалы…»{1103}. На самом деле ситуация была, по нашему мнению, несколько сложнее. Как уже отмечалось, «опала на Адашева и Сильвестра означала крушение всей Избранной рады»{1104}. И это, безусловно, явилось толчком к побегам. Царь Иван, по всей видимости, предвидел подобные последствия отстранения от власти Адашева и Сильвестра. Отсюда отчасти его стремление обойтись со всеми мирно, приведя к новой присяге на верность государю княжеско-боярскую знать, связанную с руководителями Избранной Рады. Присяга, увы, оказалась напрасной: бояре побежали, а с ними — их люди. Последовали опалы. Если рассматривать события начала 60-х годов XVI века (до введения Опричнины) в данной плоскости, то придется согласиться с тем, что в тот короткий период не опалы порождали побеги, а, напротив, побеги вызывали опалы.
В истории побегов XVI века начало 60-х годов занимает особое место. Из спорадических и двусторонних (из Литвы в Россию и в Литву из России) они превращаются в одностороннюю систему побегов из Руси за рубеж. Ко времени учреждения Опричнины бегство становится, по верному наблюдению С. Б. Веселовского, «заурядным явлением»{1105}. Разумеется, нельзя представлять себе это так, будто исследователь имеет дело с повальным бегством. Бежали главным образом лица, замешанные в изменах времени правления Избранной Рады, бежали, опасаясь справедливого возмездия. Особенно возрастает количество побегов таких лиц после изгнания из власти Адашева и Сильвестра. Расширяется также и география «изменных» побегов. Поначалу изменники бежали преимущественно в Литву, а затем и в другие страны. С. Б. Веселовский, помимо Литвы, называет Швецию и Турцию{1106}. Но это — далеко не полный перечень. Более обстоятельное представление о нем дает поручная запись Михаила Ивановича Воротынского (апрель 1566 г.), в которой князь обещает «от своего Государя Царя и Великого князя Ивана Васильевича всея Русии, и от его детей от Царевича Ивана и от Царевича Федора, и от тех детей, которых детей ему Государю вперед Бог пошлет из их земли в Литву к Жигимонту Августу Королю Польскому и к Великому Князю Литовскому, и к его детем, или иной хто на Королевстве Польском или на Великом Княжестве Литовском будет, и к Папе Римскому, и к Цесарю, и к Королю Угорскому, и к Королю Датцкому, и к Королю Свейскому, и ко всем Италийским Королем и ко Князем, и поморским Государем не отъехати и до своего живота; и не ссылатися в Литву и Польшу с Королевскою с Литовскою и с Лятцкою радою, и с иными ни с кем на Государское лихо не ссылатися. Также мне не отъехати к Турскому Салтану, и к Крымскому Царю, и в Нагай и в иные бесерменьские государства, и не ссылатися с ними ни грамотою, ни человеком…»{1107}.
Список властителей и государств, куда стремились «отъехати» изменники русского самодержца, составлен, без сомнений, на основании прецедентов, связанных с их побегами. Ясно также и то, что они бежали отнюдь не к друзьям царя Ивана, которые могли вернуть беглецов обратно, выдав московским властям, а к врагам и недоброжелателям. И что же мы видим? Мы видим, что к середине 60-х годов XVI века количество побегов возрастает, что тогда Русскому государству так или иначе противостояла почти вся Западная Европа и Восток в лице Турции, Крыма и Ногайской орды. Причиной, судя по всему, послужило успешное Казанское и Астраханское «взятье» и начавшаяся удачно Ливонская война. Казалось, весь мир объединился против России. И вина за это лежит на Избранной Раде и партии Адашева — Сильвестра, намеренно упустивших победу над Ливонией в самом начале войны с ней и всячески препятствующих налаживанию отношений между Русью, Крымом и Турцией.
Однако и после отставки Сильвестра и Адашева сторонники политики этих вождей Избранной Рады продолжали противиться успеху русского оружия в Ливонской войне. Вспоминается такой, в данной связи довольно характерный эпизод. Осенью 1562 года, когда шла подготовка к Полоцкому походу, на литовском фронте по распоряжению боярина, воеводы и наместника «града Юрьева и иных Ливонские земли» Ивана Петровича Федорова-Челяднина были вдруг прекращены все военные действия. В результате «совершенно неожиданно для царя и великого князя страна оказалась в состоянии перемирия с Великим княжеством Литовским»{1108}. Что побудило И. П. Федорова на столь неожиданный и рискованный для него шаг? Оказывается, адресованная ему грамота (10 сентября 1562 г.{1109}) литовского надворного гетмана и Троцкого воеводы Григория Александровича Ходкевича, который призывал юрьевского воеводу остановить войну и ненависть, никаких «шкод» друг другу не чинить и кровь людскую не проливать{1110}. Гетману, вероятно, были известны некоторые слабые струны тщеславного боярина, и он не скупился на льстивые слова: «А иж слышу о том гораздо, иж ты, брат мой, будучи от государя своего на той украйне [Ливонии], всякое дело порадно и промышлено доспеваешь, и домысл твой люди во многом хвалят, для того виделося мне до тебе брата моего грамоту мою выписати и в познанье с тобою прийти. И игдыж слышу о тебе брате моем, иж еси человек побожного и справедливого живота, яко один с православия сущих христиан, чаю, иж от доброго дела слуху своего не отлучишь…»{1111}.
Обращение надворного гетмана произвело на Ивана Петровича самое хорошее впечатление, пробудив в нем приятные исторические воспоминания, относящиеся к совсем недавнему прошлому: «А и преж сего бывало, государя нашего царя и великого князя отец князь великий Василей Иванович, бывший государь, с вашего государя отцем, с бывшим королем с Жигимонтом-Августом, меж государей розмирье станетца и меж их война учи-нитца, и от королевских панов великих и от ваших отцов и от ваших дядь присылали бывали ко государя нашего бояром, ко отцем нашим, к дядям нашим, чтоб бояре московские государя своего великого князя наводили, чтоб меж государей был мир и братство и доброе пожитье и кровь бы хрестьянская на обе стороны не лилася, а вашего государя паны также наводили своего государя. Яз помню, брат твой при бывшем государе нашем, при великом князе Василье Ивановиче всеа Руси, как Миколай Миколаевич Радивил присылал на Москву к дяде моему Григорью Федоровичю Давыдовичю, чтоб бояре государя, своего великого князя Василья Ивановича всеа Руси, бывшего государя наводили с вашим государем с королем Жигимонтом, бывшим государем, в дружбу и в братство и в доброе пожитье, чтоб кровь христианская межи ими не лилася, да по той ссылке меж государей и мир составлен. И мы нынеча также хотим, чтоб меж государя нашего и меж вашего государя дружба и братство и смолва сталася и кровь бы христианская не лилася»{1112}.
И вот ливонский наместник без «обсылки» с царем Иваном и Боярской Думой отдал приказ о прекращении в Ливонии военных действий: «И мы ныне для доброго дела, чтоб меж государей дал Бог доброе дело ссталося, государя своего воеводам по городом Ливонские земли и всем воинским людем заказали, чтоб вашего государя людем войны никоторые не чинили до государева указу…»{1113}. Услужливость Ивана Петровича очень понравилась Г. А. Ходкевичу, и в одном из последующих своих писем он любовно обращается к боярину: «брат наш милый и приятель»{1114}. Но та же услужливость дала литовским панам повод писать ему отнюдь не в просительном тоне, примером чего может служить грамота князя Александра Ивановича Полубенского, где читаем: «И ты бъ, господин Иван Петрович <…> своей господе и братье бояром писал, штоб они православного и благочестивого государя, царьское его величество, молили умилно, чтоб с нашим государем мир взял о земли свои, о люди, о городы, о землю Ливонскую помирилися; а в те поры накрепко прикажи до Алыста и до Вельяна и по нашим городом, штоб люди твои не входили в землю Ливонскую…»{1115}. Это уже похоже на приказ, возможный лишь при одном условии: какой-то зависимости «господина Ивана Петровича» от литовских панов. В чем она состояла конкретно, сказать определенно, конечно, нельзя из-за отсутствия у нас источников, раскрывающих ее.
И. П. Федоров-Челяднин принял, очевидно, единоличное решение о перемирии, не удосужившись выслушать других царских воевод, о чем можно судить по датам переписки литовского гетмана с московским боярином: 15 сентября 1562 года «чухна Андреш» вручил И. П. Федорову грамоту Г. А. Ходкевича, а на следующий день, 16 сентября, ответ был уже готов и отправлен адресату{1116}. Ясно, что за такое короткое время наместник вряд ли мог оповестить воевод и сообразовать свое решение с их позицией. Эта поспешность, с какой Федоров откликнулся на послание Ходкевича, выдает в боярине и осмысленность совершенных им поступков, и его предрасположенность к ним. Понятно, что с уведомлением государя о своей «миролюбивой» акции Федоров не спешил. Только 25 сентября, т. е. через 10 дней после получения грамоты Ходкевича, он написал царю о произошедшем{1117}. По-видимому, ему надо было время, чтобы повязать остальных воевод круговой порукой и, самое главное, полностью остановить войну в Ливонии, поставив Ивана Грозного перед свершившимся фактом. И. П. Федорову удалось сплотить своих подчиненных: грамота царю была отправлена из Юрьева от имени воеводы Ивана Петровича Федорова и всех воевод да дьяка Шемета Шелепина{1118}.
Самоуправство И. П. Федорова-Челяднина вызвало у Грозного явное неудовольствие, отразившееся в ряде посланий (грамот), отправленных государем из Москвы в Юрьев. Судя по этим посланиям, обстановка в столице была непростой. Боярская Дума во главе с «навышшим боярином» Иваном Дмитриевичем Бельским готова была поддержать своего собрата, допустившего, с точки зрения самодержца, непростительное своеволие. Бояре били челом государю, «учиняся все поспол». Но царь настоял на том, чтобы Федоров послал Ходкевичу вторую грамоту, текст которой он, очевидно, составил сам. Ливонскому наместнику надлежало переписать этот текст «слово в слово» и отправить своему корреспонденту{1119}. Грозный справедливо считал, что установлению перемирия должны предшествовать переговоры, для чего польско-литовской стороне предлагалось направить в Москву «своих послов или посланников с таким делом, которое на доброе дело постановити могло»{1120}. А пока Иван Грозный, в сущности, отменил решение И. П. Федорова-Челяднина, причем весьма дипломатично и умно. Царь так распорядился: «А что он (Г. А. Ходкевич. — И.Ф.) съ своей стороны людем государя своего заказал чтоб зацепки и шкоты нашим людем не чинили, а ты бъ нашим людем их земли воевати не велел, а доколе к тебе от нас в том деле отписка будет, а к нему от короля какова отписка будет, и о том бы заказал ты накрепко, чтоб наши люди их людем, которые в Лифлянской земле, зацепки не чинили»{1121}. Наряду с тем Иван указал: «А нечто вперед к тебе Григорей Хоткеевич пришлет грамоту о том, чтоб тебе боярину нашему нашим воинским людем из Смоленска, с Велижа, с Невля, с Заволочья, с Опочки, с Себежа и иных наших порубежных городов войны на литовские места чинити не велети, и ты б о том к нему отписал, что ты боярин нашь и наместник и воевода Вифляндские земли, и ты нашим Вифлянские земли воиньским людем литовским людем зацепки и шкоты чинити не велел на время <…>; а по иным порубежным городом нашим воеводы наши иные, и по тем городом те воеводы наши о порубежных делех и ведают, и тебе к нему про те порубежные городы, чтоб из них война уняти, без нашего ведома отписати нельзя»{1122}. Следовательно, царь Иван приказал боярину самому дезавуировать перед Ходкевичем свое решение о перемирии, расписавшись в бессилии обеспечить в полном объеме реализацию этого решения и «унять войну», поскольку не обладал властью над «воинскими людьми» порубежных городов, откуда совершались военные рейды. Таким образом, боярину было указано его место{1123}.
В грамоте от 4 октября 1562 года государь строго предупреждал Федорова на будущее: «А нечто вперед какова от Григорья Ходкева к тебе грамота будет, и ты бы по той грамоте отписки к нему не учинил до нашего указу, а тое бы еси его грамоту прислал к нам»{1124}. Ивану хорошо был знаком боярский нрав, и, надо полагать, поэтому он повторил данный наказ в другой своей грамоте, датированной 11 октября 1562 года: «А нечто Григорей Хоткевич к Ивану отпишет, и Иван бы тое грамоту прислал ко государю; а без государевы бы обсылки Иван к Григорью Хоткееву грамоты от себя не посылал, а присылал бы те грамоты ко государю часу того».{1125} С другой стороны, неоднократное напоминание Федорову о недопустимости самостоятельной переписки с Ходкевичем характеризует вину и степень ответственности, взятой на себя юрьевским воеводой. Более конкретно сказать об этом царь повелел самому И. П. Федорову в грамоте Г. А. Ходкевичу: «А яз, сколко могу, взял на свою голову через царское повеление, столко о покое христьянском на границах в своем управлении берег»{1126}. Действительно, боярин взял на себя слишком много, вступив в самостоятельную переписку с надворным гетманом и приняв решение без ведома государя. Конечно, он понимал это и раньше, а вместе с ним — воеводы, сидевшие в ливонских городах и поддержавшие его, да дьяк Шемет Шелепин, находившийся при нем. Все они, наверное, наделялись, что их самоуправство останется без последствий. Но просчитались. И тогда, оробев, писали Ивану: «Государю царю и великому князю Ивану Васильевичю всея Руси холопи твои Иванец Петров Федоров и все воеводы да Шеметець Щелепин челом бьют»{1127}. Причина для страха была нешуточная: к чему бы сами ни стремились И. П. Федоров и воеводы, затеянное ими не санкционированное царем перемирие полностью противоречило русским интересам и могло если не сорвать, то, по крайней мере, затруднить поход на Полоцк, подготовка к которому шла полным ходом с осени 1562 года, если не раньше{1128}. Независимо от субъективных целей наместника Ливонии, установленное им де-факто перемирие с Литвой объективно являлось очередным предательством по отношению к России, напрягавшей силы в борьбе с наседавшими на нее со всех сторон врагами. Однако, сказать по правде, в данном случае, на наш взгляд, субъективные и объективные моменты совпадали. Возникает вопрос, почему так повел себя И. П. Федоров-Челяднин?
Отвечая на этот вопрос, А. Л. Хорошкевич говорит: «Показательна приверженность Федорова к давним традициям внешних сношений. Он с удовольствием вспоминал, как в 1520–1522 гг. его дядя стал инициатором заключения перемирия с Великим княжеством Литовским. Он верил, что его авторитет как представителя «Ближней рады» царя ничуть не ниже, нежели его дяди 40 годами раньше. Поэтому Федоров решился на весьма опасный, как показала его будущая судьба, дипломатический шаг: он самостоятельно, даже без уведомления царя де-факто установил перемирие с Литовским княжеством. На совершение столь смелого поступка оказали влияние и воспоминания о родственных традициях, и новая для Руси практика боярского правления в период малолетства Грозного, когда именно бояре самостоятельно решали все сложные международные вопросы. Однако с тех пор ситуация изменилась кардинальным образом, а Федоров оказался недостаточно дальновиден. Для Грозного единственным авторитетом в области международных отношений давно стал только он сам, поэтому Федоров получил отповедь, читавшуюся между строк послания, направленного ему царем для пересылки Ходкевичу. И на протяжении каких-нибудь двух месяцев — конца сентября — конца ноября 1562 г. — Федоров должен был твердо усвоить непреложную для самодержавия истину: власть в международных отношениях всецело и полностью принадлежит царю»{1129}.
И. П. Федоров-Челяднин был, надо думать, не настолько глуп, чтобы не понимать безвозвратность ушедших в прошлое традиций, на основе которых строились взаимоотношения великих московских князей с высшей знатью. Поэтому его поведение обусловливалось не воспоминаниями о недавних временах, а явлениями современной ему жизни, в которой он занимал вполне осознанную политическую позицию, отвергающую самодержавную власть, причем не только в сфере международной политики, но и в области всей функциональной деятельности Русского государства середины XVI столетия. Или «самодержавство» Ивана Грозного, или ограниченная Боярской Думой монархия по типу Польско-Литовского королевства — так стоял вопрос. Федоров был в ряду тех, кто противился восстановлению поколебленного Избранной Радой царского самодержавия. Противники самодержавной власти в России искали и находили поддержку и помощь в Литве, а сказать точнее, — на Западе. Вот почему их борьба с самодержавием и лично с Иваном IV как его носителем имела не только внутриполитический, но и внешнеполитический характер. Именно на этой почве и происходили смычки с внешними силами русских бояр, детей боярских и других, выливавшиеся нередко в прямую измену и предательство. Таково, по нашему мнению, происхождение «самостоятельной» политики боярина и воеводы И. П. Федорова в «Вифлянской земле» и, в частности, прекращение здесь военных действий без каких-либо консультаций с Москвой, но в угоду надворному гетману Г. А. Ходкевичу и, в конечном счете, — враждебной Русии Литве.
Сходного происхождения оказались и события, последовавшие за взятием 15 февраля 1563 года Полоцка, «ключевого пункта на Двине»{1130}. Элементарная военная логика требовала не останавливаться на достигнутом и развивать наступательные действия. Вот почему царь Иван уже на следующий день, т. е. 16 февраля 1563 года, послал «Литовские земли воевати царевича Ивана да воеводу своего князя Юрия Петровича Репнина, а с ним Татар пятнатцать тысечь, опричь иных загонщиков»{1131}. Но вдруг все застопорилось: «Февраля в 21 день{1132}, по Полоцкое взятие в 6 день, прислали из Литовского войска в царевы и великого князя полки к боярину и воеводе ко князю Ивану Дмитреевичю Белскому и к иным бояром королевска рада пан Николай Яновичь Радивил, воевода Виленский, да пан Николай Юриевичь Радивил, воевода Троцкий, да Григорей Александровичь Хоткевичь Павла Бережицкого с листом, а писали о том, чтобы они государя своего царя и великого князя на то не наводили, чтобы государь их царь и великий князь болши того крестьянские крови розливати не велел и миру и покою со государем их Жигимонтом-Августом королем похотел, а государь Жигимонт-Август король послов своих пришлет ко Успению святей Богородицы»{1133}.
Обращает внимание тот факт, что литовский посланец, как свидетельствует летописец, едет «с листом» не прямо к царю Ивану, а «к боярину и воеводе ко князю Ивану Дмитриевичи) Белскому и к иным бояром»{1134}. О том же узнаем из ответной грамоты русских бояр литовским панам: «Что прислали есте ко мне, боярину навышшему и намеснику володимерскому, ко князю Ивану Дмитреевичю Белскому, и ко мне боярину и намеснику псковскому, и государя нашего царя и великого князя державце полотцкому, ко князю Петру Ивановичю Шуйскому, к боярину и намеснику тверскому к Данилу Романовичи) Юрьевича-Захарьина, и к боярину и намеснику ржевскому к Василью Михайловичи) Юрьевича-Захарьина, и ко мне к боярину и воеводе и намеснику коломенскому к Ивану Петровичи) Яковля-Захарьина; и к иным государя нашего, царского величества, к бояром и воеводам ты пан Миколай Янович Радивил, и пан Миколай Юрьевич Радивил, и пан тротцкий Григорей Александрович Хоткевича посланника своего Павла Бережитцкого с листом»{1135}.
Литовские паны хорошо знали, к кому обращаться, они знали, кто им поможет. Дальше летописец извещает: «И царь и великий князь по грамоте королевские рады войну уняти велел и от Полотцска в далние места поход свой отложил. А в грамоте королевские рады велел бояром князю Ивану Дмитреевичю Белскому и иным бояром своим отписати от себя грамоту к Виленскому воеводе пану к Миколаю Яновичю Радивилу с товарыщи, что их для челобития государь их царь и великий князь к иным городом к Литовским не пошел и мечь свой унял…»{1136}. Стало быть, князь Бельский и бояре «навели» царя на то, что было выгодно Литовско-Польскому государству. Вряд ли можно сомневаться, что Иван принял это, мягко говоря, странное решение под давлением известного своими симпатиями к Литве князя И. Д. Бельского и других бояр{1137}, которых литовские паны просили повлиять на царя Ивана так, чтобы «границам государя нашего, городом, двором, селом и всим землям покой был захован»{1138}. Литовская сторона, как видим, очень боялась продолжения войны. И вот на помощь Сигизмунду и панам пришел Бельский с собратьями по Боярской Думе. Они старались изо всех сил, о чем сообщали радным панам неоднократно, будто ставя это себе в заслугу перед литовской стороной: «сколко нашии мочи было, столко есмя государю своему били челом, а послом было притти мочно и врать»{1139}; «извещаем сем своим листом, и сколко нашие мочи было, столко есмя о добре христьянском настояли и государя своего к началу к покою христианскому навели»{1140}; «а мы сколко нашие мочи, и мы столко государю своему радили и вперед думаем, чтоб государь наш похотел с братом своим, с государем вашим доброго пожития и смолвы»{1141}. Им удалось побудить царя Ивана дать Литве перемирие, а на подмогу привлечь к себе Владимира Старицкого, заручившись его поддержкой. Чтобы царь «с вашим государем похотел миру», сообщали панам радным наши «миротворцы», «мы, поговоря з братьею своею, все поспол учинися рада государская, били челом брату его царского величества князю Володимеру Андреевичи) и с ним вместе молили царское величество, чтоб он з братом, с вашим государем, похотел миру и согласия…»{1142}.
По верному замечанию А. Л. Хорошкевич, «бояре решили заручиться поддержкой Владимира Андреевича, а не обращаться к царю напрямую»{1143}. Иначе говоря, они плели интригу, и старицкий князь активно включился в нее. Нельзя, впрочем, считать правильным мнение А. Л. Хорошкевич, согласно которому решение о перемирии «принималось в спешке и необдуманно»{1144}. Боярам не надо было долго рассуждать над решением о перемирии и обдумывать свои ходы, поскольку они являлись проводниками тщательно продуманной политики, осуществлявшейся до того Избранной Радой и, в частности, ее руководителями Адашевым и Сильвестром. Это, собственно, невольно признает и А. Л. Хорошкевич, когда говорит: «Согласившись на заведомо невыгодные для России условия перемирия с ВКЛ, бояре из верных государевых слуг превратились в «изменников». Они незаметно для себя продолжили линию внешней политики Адашева, явно расходившуюся с намерениями царя»{1145}. Позволим себе здесь несколько замечаний. И. Д. Бельский, В. М. Глинский, И. Ф. Мстиславский П. И. Шуйский и другие, кто доброхотствовал польскому королю и панам Рады, никогда не были «верными государевыми слугами». Они то и дело норовили изменить московскому царю: вспомним совсем недавнее дело о бегстве в Литву князей И. Д. Бельского и М. В. Глинского, не забудем и того, как князь И. Ф. Мстиславский водил с литовцами шашни, получая от них секретные послания{1146}. Нельзя изображать этих тертых в политике калачей наивными людьми, не ведающими, что творят. Эти бояре прекрасно понимали, что продолжают на новом этапе и в новых условиях внешнеполитический курс Алексея Адашева, расходящийся не только с планами царя, но и с государственными интересами России.
Однако, если все же говорить о том, что решение насчет перемирия «принималось в спешке и необдуманно», то скорее применительно только к царю Ивану, которого бояре намеренно торопили, чтобы нахрапом вырвать у него согласие на прекращение военных действий. И здесь они также выполняли пожелание панов Рады, ждавших возвращения своего посланца не иначе как во вторник 24 февраля 1563 года{1147}. «А того у нас гораздо просите и напоминаете, — отвечали московские бояре литовским панам, — чтоб посланник ваш с отказом нашим в сей вовторник у вас был поздорову безо всякие зацепки был отправлен. И того посланца вашего Павла Бережитцкого поздорову на тот час и день к вам отправили»{1148}. При этом бояре, стремясь, по-видимому, произвести благоприятное впечатление на панов королевской Рады, подчеркивали свою расторопность, с какой отнеслись к их просьбе: «И мы тот ваш лист у вашего посланника у Павла Бережитцкого приняли в понедельник, а он приехал в неделю вечером»{1149}. Паны могли быть довольны: в понедельник Павел Бережицкий вручил Бельскому «с товарыщи» панский «лист», а во вторник уже возвращался с военно-дипломатической победой. Впрочем, бояре несколько поспешили обрадовать свою литовскую «братью», поскольку на деле Бережицкий уехал не во вторник, а в среду. Бояре униженно оправдывались: «А вашего есмя человека, Павла Бережитцкого во вторник не отпустили к вам, потому что в неделю приехал к нам поздно, а отпустили есмя его к вам в середу, февраля месяца 24 [?] день»{1150}.
Размышляя о поведении бояр, добивавшихся перемирия с Литвой, А. Л. Хорошкевич приходит к довольно интересным, но не всегда, на наш взгляд, обоснованным выводам. «Поставленные литовцами, — говорит она, — перед необходимостью в кратчайший срок решать, продолжать ли военные действия или заключить перемирие на условиях статус-кво, они пошли на поводу у литовцев и под аккомпанемент слов о непролитии христианской крови, обычный для риторики того времени, дружно приняли условия, предложенные побежденной стороной. Возглавил боярскую «коалицию» и поддержал ее позицию Владимир Андреевич Старицкий. В нем царь, естественно, мог увидеть своего главного оппонента по военным проблемам, как до того увидел его в лице Сильвестра. Зависимость царя, по сути самодержца, как утверждает большинство современных российских историков, хотя пока и без официального титула (царского титула. — И.Ф.){1151} от мнения Боярской думы продемонстрирована весьма наглядно эпизодом с остановкой в Полоцке. Кто он — нерешительный политик, никудышный стратег и тактик или игрушка в руках боярства, прочно стоявшего на позиции «худой мир лучше доброй ссоры»? С военной точки зрения остановка войска в пределах городской черты Полоцка и прекращение боевых действий — грубейшая ошибка, не только тактическая, но и стратегическая. Очередная бесплодная попытка примирения с ВКЛ, где и после взятия Полоцка не признавали его царского титула, — сродни химере, в чем Грозный имел возможность убедиться неоднократно на протяжении 40–60-х гг. Трудно допустить, что царь не обладал качествами даже заурядного политического деятеля и не был в состоянии понять, чем грозило ему вступление в новые переговоры с Литовским княжеством. Остается предположить, что вплоть до 1563 г. он не чувствовал в себе силы для реализации собственной внешнеполитической линии»{1152}. Разберемся, однако, во всем по порядку.
А. Л. Хорошкевич, безусловно, права, когда замечает, что «с военной точки зрения остановка войска в пределах городской черты Полоцка и прекращение боевых действий — грубейшая ошибка, не только тактическая, но и стратегическая». Она права и в том случае, когда говорит, что Грозный понимал ошибочность вступления «в новые переговоры с Литовском княжеством», т. е. ошибочность заключения перемирия с точки зрения интересов России. Возникает естественный вопрос, сознавали ли это бояре и князь В. А. Старицкий, настаивавшие на перемирии? Думается, хорошо сознавали, тем более что среди них были такие опытные военачальники, как И. Ф. Мстиславский и П. И. Шуйский, отлично разбирающиеся в военном искусстве. Следовательно, как со стороны Ивана Грозного, так и со стороны бояр-пацифистов на этот счет не было никаких заблуждений. Спрашивается, почему же все сошлись на одном — на целесообразности заключения невыгодного для русских перемирия. Судя по всему, у каждой стороны были свои резоны. Мотивы бояр, которых возглавил Владимир Старицкий, не представляют большой загадки. Все они так или иначе стояли на позициях недавно упраздненной Грозным Избранной Рады и ее руководителей Адашева и Сильвестра — ярых противников Ливонской войны, а если сказать больше, то войны с Западом вообще. В этом плане нет, по-видимому, принципиальной разницы между перемирием с Ливонским орденом в 1559 году, заключенным стараниями Алексея Адашева, и перемирием 1563 года, предоставленным Литве благодаря усилиям бояр и старицкого князя. Оба дипломатических акта являлись предательством русских государственных и национальных интересов. Поэтому их творцов должно и нужно считать изменниками и предателями Святорусского царства.
Что касается царя Ивана, то он оказался в очень сложном положении. Сторонники перемирия, находившиеся в русском лагере и старавшиеся угодить литовским панам и польскому королю, сумели сплотить всех бояр, заручиться поддержкой Владимира Старицкого и выступить единым, так сказать, фронтом, или, по боярскому выражению, «все поспол учинися рада государская». Что же оставалось делать Ивану? Неужели он действительно не чувствовал «в себе силы для реализации собственной политической линии»? Нет, у него было достаточно сил, чтобы заставить бояр продолжать войну. Ведь принудил же государь бояр идти на Ливонскую войну, несмотря на упорное сопротивление Избранной Рады, Адашева и Сильвестра в частности. Ведь хватило у него сил, чтобы убрать с политической сцены и того и другого. Царь Иван был уже не тот, каким мы видели его после мартовских событий 1553 года. Самодержавство его постепенно восстанавливалось, и к 1563 году оно уже заметно продвинулось в этом направлении. Повторяем, Грозный мог заставить своих слуг продолжить войну после взятия Полоцка. Но он не сделал этого и поступил в высшей степени разумно и осмотрительно{1153}. Воевать руками тех, кто решительно не хотел воевать, было опасно. Война велась не первый год, и царь уже не раз наблюдал подозрительную медлительность воевод, проигранные странным образом сражения, ему известны были случая сдачи врагу крепостей. Он не мог не считаться с этим и потому решил, вероятно, сохранить то, что уже завоевал, удовольствовавшись тем на данном этапе войны. В создавшейся ситуации то было единственно верное решение, свидетельствующее о государственном уме русского государя, его умении ждать нужного момента и принимать взвешенные решения. Царь Иван прекрасно справился с этой непростой для себя задачей, изобразив трогательное согласие с «миротворцами»: «И царь и великий князь Иван Васильевич, выслушав литовского короля рады грамоты, и приговорил со князем Володимером Андреевичем и со всеми своими бояры и с воеводами…»{1154}.
К сказанному надо добавить еще и то, что, склоняя Ивана IV к перемирию с Литвой, И. Д. Бельский и другие бояре играли на самых чувствительных душевных струнах православного монарха — его благочестии, набожности и глубокой религиозности, мотивируя свои уговоры «христианским добром», «покоем христианским», греховностью «пролития крови христианской». Когда Грозный поймет, наконец, эти уловки, он в сердцах воскликнет: «В тех странах (Ливонии и Литве. — И.Ф.) несть христиан, разве малейших служителей церковных и сокровенных раб Господних»{1155}.
После предоставления Литве стараниями Бельского и боярской «братьи» перемирия Грозный, по всей видимости, в очередной раз имел возможность убедиться в том, что дело Адашева живет, что сам он стал жертвой очередной боярской измены. Не потому ли он так круто обошелся со своим близким другом князем Андреем Курбским, велев ему ехать в Юрьев на воеводскую службу, а не в Москву за наградами и почестями. Если верить боярскому посланию панам Рады, будто бояре в вопросе о перемирии «поспол учиняся», то надо признать, что Курбский являлся сторонником прекращения военных действий, к чему, по-видимому, склонял и Грозного. За это он, вероятно, и поплатился. Ведь о связях Курбского с польским королем и панами, о готовящейся измене князя Андрея царь Иван тогда еще не знал, даже не догадывался{1156}. Своими уговорами Курбский, наверное, вызвал в памяти Ивана Грозного образ ненавистного Алексея Адашева и тем самым рассердил государя. Гнев Грозного был тем более силен, поскольку он понимал, что по взятии Полоцка перед русским оружием открывалась победоносная перспектива, которая была, к сожалению, потеряна вследствие государственной измены, невольным участником которой стал он сам. Поэтому, видимо, Иван не поднял шума вокруг совершенной измены, но кое-кого наказал и, в частности, своего друга Андрея Курбского{1157}. Однако мысль об измене в Полоцке, судя по всему, не покидала царя{1158}. Отсюда понятно, почему Иван Васильевич столь болезненно и мгновенно реагировал на случаи новых измен. Взять хотя бы заговор стародубских воевод.
Было это так. В конце марта 1563 года царь Иван, возвращавшийся из похода на Полоцк, получил, будучи в Великих Луках, вестовую отписку от смоленского воеводы М. Я. Морозова — недавнего деятеля Избранной Рады. Желая, быть может, выслужиться и загладить свою вину за сотрудничество с Адашевым и Сильвестром или просто отвлечь от нее внимание государя, Морозов сообщал, что прислал к нему «казачей атаман Олексей Тухачевский литвина Курняка Созонова, а взяли его на пяти верст от Мстиславля, и Курьянко сказал: король в Польше, а Зиновьевич [литовский воевода] пошел к Стародубу в чистой понедельник [21 февраля 1563 г] и с ним литовские люди изо Мстиславля, из Могилева, из Пропойска, из Кричева, из Радомля, из Чечерска, из Гоим, а вышел по ссылке Стародубского наместника — хотят город сдати»{1159}. Как явствует из Разрядов, наместником Смоленска тогда служил князь В. С. Фуников-Белозерский, а с ним воевода «для осадного времени» И. Ф. Шишкин, дальний родич Алексея Адашева{1160}. Последнее обстоятельство особенно насторожило царя, пославшего в спешном порядке в Стародуб воеводу Д. Г. Плещеева, а буквально вслед за ним воеводу С. А. Аксакова «и еще несколько дворян»{1161}. Фуникова и Шишкина арестовали и доставили в Москву. Началось следствие, которое вывело на родственный адашевский клан. В результате под стражу были взяты, а затем казнены брат Алексея Федоровича Адашева окольничий Даниил Федорович Адашев с сыном Тархом, тесть Даниила костромич Петр Иванович Туров, а также «шурья» Алексея Адашева — Алексей и Андрей Сатины. Жестокость наказания была, вероятно, обусловлена не только родственными связями казненных с Алексеем Адашевым, но и тем, что измены приобрели к середине 60-х годов XVI столетия катастрофический для Святорусского царства характер.
Выразительным контрастом здесь служит «дело Тарваское про тарваское взятье». Во время осады города Тарваста в 1561 году литовский гетман Радзивил предлагал тарвастским воеводам князю Т. А. Кропоткину, князю М. Путятину и Г. Трусову изменить русскому «окрутному и несправедливому государю» и «з неволи до вольности» перейти на службу к польскому королю. Гетман пугал воевод жестокостями, которые творит «Иван Васильевич, бездушный государь»{1162}. Тарваст враги взяли. Грозный подозревал, что воеводы сдали город. Когда они вернулись из плена, был произведен розыск, и Кропоткин со своими сослуживцами угодили в узилище, просидев там около года. Выступая же в поход на Полоцк, царь Иван простил их: «пожаловал» и велел «вымать» из тюрьмы{1163}. Однако уже через два-три года обстановка в стране настолько изменилась, что прощение изменников стало гибельным для Русского государства. Репрессии, таким образом, превращались в историческую необходимость, которая, к несчастью, часто соседствует с несправедливостью. К тому же опять обострилась опасность, идущая со стороны князей Старицких, особенно со стороны неукротимой княгини Ефросиньи.
В официальной летописи под 1563 годом помещен следующий рассказ: «Того же лета, Июня, царь и великий князь положил был гнев свой на княже Ондрееву Ивановича княгиню Ефросинию да на ее сына на князя Володимера Ондреевича, потому что прислал ко царю и великому князю в Слободу княже Володимеров Ондреевича дьяк Савлук Иванов память, а в памяти писал многие государские дела, что княгини Офросиния и сын ее князь Володимер многие неправды ко царю и великому князю чинят и того для держат его скована в тюрме. И царь и великий князь велел княгине Офросиние и князю Володимеру Савлука к себе прислати. И Савлук сказывал царю и великому князю на княгиню Ефросинию и на князя Володимера Ондреевича многия неизправления и неправды. По его слову многие о том сыски были и те их неисправления сыскана. И перед отцем своим и богомолцом Макарием митрополитом и перед владыками и перед освещенным собором царь и великий князь княгине Ефросиние и ко князю Владимеру неисправление их и неправды им известил и для отца своего Макария митрополита и архиепископов и епископов гнев свой им отдал. И княгини Ефросиния била челом государю царю и великому князю, чтобы государь позволил ей постричися; и царь и великий князь княгине Ефросиние постричися поволил. И постриг ее на Москве на Кириловском дворе Кириловской игумен Вассиан Августа в 5 день, и наречено бысть имя ей во иноцех Евдокия. А похоте же житии на Белеозере в Воскресенском девичье монастыре, где преже того обет свои положила и тот монастырь соружала. А провожали ее до Белаозера боярин Федор Иванович Умного-Колычев да Борис Ивановичь Сукин да дьяк Рахман Житкове; отец же ея духовной Кириловской игумен Вассиан проводил до монастыря. Поволи же ей государь устроити ествою и питием и служебники и всякими обиходы по ее изволению, а для бережения велел у нее в монастыре быти Михаилу Ивановичу Колычеву да Андрею Федорову сыну Щепотеву да подьячему Ондрюше Щулепникову, и обиход ее всякой приказано им ведати. У князя Володимера Ондреевича повеле государь быти своим бояром и дьяком и столником и всяким приказным людем; вотчиною же своею повеле ему владети по прежнему обычаю. Бояр же его и дьяков и детей боярских, которые при нем блиско жили, взял государь в свое имя и пожаловал их, которой же которого чину достоит»{1164}.
Кроме летописи, сведения о соборном суде над Владимиром и Ефросиньей Старицкими содержатся (с некоторыми сокращениями и небольшими разночтениями) в наказной памяти боярину Федору Ивановичу Умному-Колычеву, отправленному в феврале 1567 года во главе посольства «в Литву к Жигимонту-Августу королю польскому и великому князю литовскому». Царь наказывал боярину: «А нечто вспросят про князя Володимера Андреевича и про матерь его княгиню Офросинью, чего для царь и великий князь на князя Володимера гнев держал и матерь его постриг и бояр и детей боярских от него отвел? И боярину Федору Ивановичю с товарыщи говорити: княгиня Офросинья и сын ея князь Володимер Андреевич во многих делех учали были государю нашему не прямити, и государь наш того дела сыскал, и княгиня Ефросинья и сын ея князь Володимер Андреевич, узнав свои вины, били челом государю нашему царю и великому князю за свои вины преосвященным Макарием, митрополитом всея Русии, и архиепископы и епископы и всем освященным собором. И государь наш для отца своего и богомолца Макария, митрополита всея Русии, и архиепископов и епископов и всего освященного собора княгиню Офросинью и сына ея князя Володимера пожаловал, вины их великие им отдал, а для тех вин бояр его и диаков у князя Володимера отвел, потому что они в той же думе были, а дал государь наш от себя своих бояр и диаков; а в вотчины место старые пожаловал его государь наш иными городы в вотчину же. И князь Володимер Андреевич теми городы владеет потомуже, как и старою вотчиною владел, и государь его ныне жалует по прежнему обычаю. А княгиня Офросинья била челом государю нашему, чтоб ей поволил постричися, и государь наш на то волю ей дал, и она и постриглася по своему хотению в том монастыре, которой преж того сама же строила, и по своему произволенью обиход ей всякой и дворовые люди всякие у нее учинены и ества и питье ей устроена, сколко ей надобе, и во все том государь наш поволности у нее не отнял»{1165}.
Мы привели сообщения источников о «неисправлениях» и «неправдах» старицких правителей полностью, без малейших сокращений, чтобы избежать возможных в таких случаях неточностей и домыслов, нередко возникающих при пересказе текстов, в частности летописных. Причиной тут порою служит заявленное в исторической литературе ложное ощущение, будто «с ведома царя официальная летопись поместила краткий и нарочито туманный отчет о суде над старицким удельным князем и о выдвинутых против него обвинениях»{1166}. В тумане же, как известно, мерещится всякое. Р. Г. Скрынников, к примеру, воспринимает произошедшее не с точки зрения отношений Ивана IV с Владимиром и Ефросиньей Старицкими, а в плане взаимоотношений Захарьиных со Старицкими. По его словам, «приход к власти Захарьиных оживил давнее соперничество между Старицкими и их заклятыми врагами Захарьиными. Вполне понятно, что Старицкие не только примкнули к удельно-княжеской оппозиции, но и возглавили ее. Со стороны Захарьиных лишь ждали удобного повода, чтобы избавиться от опасной родни. После Полоцкого похода такой повод наконец представился. Едва правительство завершило расследование о заговоре Стародубских воевод, как был получен донос на Старицких»{1167}. Р. Г. Скрынников как бы заслоняет фигуру Ивана Грозного правительством Захарьиных, делая его послушным орудием в руках последних. Летопись, между тем, ясно и недвусмысленно говорит об отношениях царя со Старицкими без посредничества Захарьиных. Ясно также, что дело Старицких 1563 года возникло не по случайному поводу, а по причине их «неисправлений» и «неправды», о чем дал весть Ивану дьяк старицкого князя Савлук.
Исследователь также преувеличивает, как нам кажется, негативные последствия для Старицких перехода на сторону врага дворянина Б. Н. Хлызнева-Колычева. «Есть все основания полагать, — пишет Р. Г. Скрынников, — что перешедший к литовцам дворянин был вассалом князя В. А. Старицкого. Семья Хлызневых издавна служила при дворе Старицких князей, вследствие чего ее члены не значатся в списках царского двора 50-х годов. Старший из рода Хлызневых И. Б. Колычев был членом думы Старицкого княжества и одним из главных воевод удельной армии. Родным племянником его был бежавший в Литву Б. Н. Хлызнев. Полагая, что беглец имел какие-то поручения к королю от своего сюзерена, царь утвердил бдительный надзор за семьей удельного князя. На другой день после падения Полоцка он направил в Старицу доверенного дворянина Ф. А. Басманова-Плещеева с речами к княгине Ефросинье. Когда 3 марта 1563 г. князь В. А. Старицкий выехал из Великих Лук в удел, его сопровождал царский пристав И. И. Очин-Плещеев. Спустя три месяца, в июне, царь, будучи в слободе, объявил Старицким опалу. Интересно, что к началу июня царь вызвал митрополита Макария и почти все руководство Боярской думы. Официально было объявлено, будто царь с боярами уехал в село (слободу) на потеху. На самом деле переезд Думы в слободу был вызван отнюдь на «потешными» делами»{1168}.
При чтении данного отрывка из книги Р. Г. Скрынникова можно подумать, будто с целью надзора за княгиней Ефросиньей был отправлен в Старицу Ф. А. Басманов-Плещеев. По правде сказать, в летописи, на которую ссылается исследователь, нет полной ясности в том, что Басманова царь направил именно в Старицу. Летописец рассказывает, как после взятия Полоцка государь направил князя Михаила Темрюковича Черкасского с вестью о победе в Москву «ко отцу своему и богомолцу к Макарию митрополиту всеа Русии и ко царице и великой княгине Марие и к детем своим, ко царевичю Ивану и к царевичю Федору, и къ брату своему ко князю Юрию Василиевичю»{1169}. Перед названными лицами Михаил Черкасский держал речи от имени государя. А вот перед Ефросиньей Старицкой речь говорил Федор Басманов, что и понятно, поскольку М. Т. Черкасский должен был произносить речи только перед членами царской семьи и митрополитом. Не исключено, что княгиня Старицкая находилась тогда в Москве на своем кремлевском подворье, где слушала речь из уст Басманова. Но как бы то ни было, эта речь была весьма лояльна по отношению к Ефросинье. Посланец говорил ей: «Царь и великий князь Иван Васильевичь всеа Русии велел тебе княже Ондрееве Ивановича княгине Офросиние челом ударити и велел тябя о здоровие вспросити: как тебя Бог милует? Государь наш царь и великий князь Иван Васильевичь всеа Русии велел тебе сказати: Божиим милосердием и пречистые Богодицы и великих чюдотворец молитвами, да и отца нашего и богомолца Макария митрополита всеа Русии молитвами, мы по се часы дал Бог, здорово»{1170}. Эта речь, по сути, не отличается от речи, которую произнес князь Черкасский, обращаясь к митрополиту Макарию: «Царь и великий князь Иван Василиевичь всеа Русии тебе, отцу своему и богомолцу Макарию митрополиту всеа Русии, велел челом ударити и велел тебя о здравии вспросити, как тебя, отца нашего, Бог милует? Государь наш царь и великий князь Иван Василиевичь всеа Русии велел тебе, отцу своему и богомолцу, сказати: Божиим милосердием и пречистые Богородицы и великих чюдотворец молитвами, да и твоими отца нашего и богомолца молитвами, и родителей наших молитвами мы, дал Бог, по се часы здорово»{1171}. Сразу после речи Басманова к Ефросинье летописец замечает: «А речь ему и список дан таков же, з болшие речи»{1172}. Надо полагать, что в «большой речи» сообщалось о победе русского воинства в Литве — взятии Полоцка. Следовательно, речь Федора Басманова являлась в принципе созвучной речам, произнесенным князем М. Т. Черкасским перед митрополитом Макарием и членами царской семьи. А это означает, что она никак не связана с высказываемой Р. Г. Скрынниковым мыслью о бдительном царском надзоре над княгиней Ефросиньей и вообще за семейством удельного князя.
Вряд ли можно извлечь что-либо конкретное из сообщения о том, что царский пристав И.И.Очин-Плещеев сопровождал старицкого князя, выехавшего в свой удел из Великих Лук. И уж вовсе не оправдывает надежд исследователя источник, используя который Р.Г.Скрынников заявляет, будто еще в начале июня 1563 года царь Иван вызвал в Александрову слободу «митрополита Макария и почти все руководство Боярской думы». Причиной вызова, как явствует из рассуждений автора, приведенных нами выше, явилось замышляемая Грозным опала на Ефросинью и Владимира Старицких. Но при внимательном чтении Посольских книг, на которые, кстати сказать, ссылается Р.Г.Скрынников, вырисовывается несколько иная картина.
24 мая 1563 года «писал ко царю и великому князю из Смоленска боярин и воевода Михаиле Яковлевич Морозов, да дияки Онфим Селиверстов, да Истома Кузмин, что прислали к ним из Орши оршинской державца Ондрей Одинцович грамоту о том, что государь его король отпущает ко царю и великому князю посланника; а будет посланник на границе после Велика дни перед седмою суботою, а имени посланнику не писал»{1173}. В ту пору государь «для своего дела ездил в Одоев и в Белев». Соответствующие грамоты он получил на стане в деревне Лыково, когда «ехал из Колуги к Москве». Вскоре выяснилось, «что идет ко царю и великому князю королевский посланник Юрьи Быковский, а людей с ним двенатцать человек, да с ним же вместе идет посланник Войтех к Макарию митрополиту и ко царевым великого князя бояром от королевские рады»{1174}. Дипломатическая миссия двух посланников, Юрия Быковского и Войтеха Сновицкого (Новицкого), истолкована А. Л. Хорошкевич так, что якобы «в Литве считали равными Партнерами и царя, и бояр»{1175}. При этом она в данном случае упустила из вида митрополита Макария, к которому, наряду с боярами, ехал Войтех Сновицкий. Стремление литовской стороны вовлечь Макария в несвойственные его сану земские дела, о чем он сам неоднократно заявлял ранее{1176}, свидетельствовало о провокации со стороны короля и панов, преследующей цель омрачить отношения между святителем и царем. Государь это понял и принял необходимые меры. Сначала, когда он еще не знал даже имени литовского посланника, предполагалось принять посольство в Москве. Поэтому русскому приставу, сопровождавшему посольство, предписывалось следующее: «А как приедет пристав на останошной ям от Москвы, и он бы обослался к Москве»{1177}. Но как только царю Ивану стало известно, что вместе с Юрием Быковским едет Войтех Сновицкий к митрополиту Макарию и к боярам от королевской
Рады и от епископа виленского Валериана, он сразу же изменил место встречи. Приставу Патрикею Бестужеву было велено, «чтоб он с литовским посланником ехал ко царю и великому князю в слободу, не ездя к Москве, из Можайска на Дмитров, а из Дмитрова к Троице в Сергеев монастырь, а от Троицы в слободу»{1178}. Изменение маршрута Патрикей Бестужев должен был так объяснить посланнику Быковскому: «Государь поехал по селам, а ему (Патрикею. — И.Ф.) с посланником велено ехати прямо ко царю и великому князю в Олександровскую слободу»{1179}. К этому времени царь уже вызвал в слободу «навышшего» боярина Ивана Дмитриевича Бельского и других бояр. Под видом человека Бельского государь также послал Казарина Трегубова навстречу Войтеху Сновицкому сказать ему, «что князь Иван Дмитреевич и все государевы бояре с царем и великим князем на потехе в селе, в слободе»{1180}. Приведенные факты говорят о том, что бояре были вызваны царем в Александрову слободу не по делу Старицких, как полагает Р. Г. Скрынников, а в связи с прибытием посольства из Литвы. Прием посланников Быковского и Сновицкого не в Москве, но в Слободе объясняется, по всей вероятности, двумя причинами: нежеланием Ивана Грозного вовлекать митрополита Макария в земские дела и стремлением Ивана ограничить контакты посольства с посторонними людьми. Последнее обстоятельство особенно беспокоило царя, наученного горьким опытом измен и предательств: «А приставу б с ним (посланником. — И.Ф.) дорогою идти велели бережно, чтоб к посланнику опричные люди не приходили и не говорил с ним никто ничего»{1181}; «и ехать ему с ним бережно и беречи того, чтоб с ним опричные люди не говорил никто»{1182}.
Что касается митрополита Макария, то в Александрову слободу его, вопреки утверждению Р. Г. Скрынникова, царь не вызывал. Не случайно Патрикей Бестужев получил от Грозного такое указание: «А которой посланник послан к митрополиту и к бояром, и ты бы ему молвил, что бояря наши все с нами, а про митрополита бы ecu ему молвил, что чаешь (курсив наш. — И.Ф.) и митрополит с нами»{1183}. Аналогичный наказ был дан Казарину Трегубову: «А вспросит про митрополита где, и ему молвити, что митрополит был с государем у Живоначалные Троицы в Сергееве монастыре у празника, а ныне его чаят со государем же; а он дополна не ведает, что был в именье»{1184}. Стало быть, и Бестужев, и Трегубов высказывались в предположительном тоне (чают, т. е. надеются{1185}), якобы не зная точно, в Слободе ли митрополит Макарий. Но они лукавили, ибо, по всей видимости, знали, что святителя там нет.
Об отсутствии в Александровой слободе митрополита свидетельствуют дипломатические встречи гонца Войтеха Сновицкого только с Иваном Дмитриевичем Бельским и другими думцами (бояре И. Ф. Мстиславский, Д. Р. Юрьев, князь И. И. Пронский и др.), хотя «грамота королевы рады» была адресована митрополиту и боярам{1186}. На прощальной аудиенции поклон виленскому епископу передал вместо митрополита Макария все тот же И. Д. Бельский: «Да молвил князь Иван, приподывся: Войтех, бископу Валериану от нас поклон»{1187}. Отсюда ясно, что Макарий с Войтехом не встречался, о чем, кстати, прямо говорит летописец: «А у Макария митрополита Войтех Сновитцской не был»{1188}. Литовский посланник не посетил Макария потому, что митрополит в Александровой слободе тогда отсутствовал, пребывая, очевидно, в Москве, куда литовское посольство не заезжало. Получается, таким образом, что царь Иван с конца мая 1563 года, когда он узнал об отъезде в Россию королевского посланника{1189}, по 18 июня того же года, когда Юрий Быковский и Войтех Сновицкий отбыли из Александровой слободы домой{1190}, был занят подготовкой приема посланников, самим приемом и отправлением их обратно в Литву. Митрополита Макария все это время в Слободе не было. Поэтому мысль Р. Г. Скрынникова о том, что в июне 1563 года Иван Грозный, будучи в Александровой слободе, «объявил Старицким опалу» и по их делу в начале июня «вызвал в слободу митрополита Макария и почти все руководство Боярской думы»{1191}, виснет в воздухе. В первой, по крайней мере, половине июня 1563 года царь, судя по всему, еще ничего не знал о «неисправлениях» и «неправдах» старицких правителей. Государь к Ефросинье и Владимиру Старицким относился тогда вполне благожелательно. Об этом говорит посылка царем Ф. А. Басманова к Ефросинье с пригожими речами после взятия Полоцка в феврале 1563 года. О том же свидетельствует и тот факт, что Иван, возвращаясь из Полоцкого похода, заехал «на городок на Старицу; а в Старице пожаловал, был у княже Ондреевы Ивановича у княгини Ефросинии и у сына ее у князя Володимера Ондреевича, их жаловал, у них пировал»{1192}. По тем временам, пированье — знак полного расположениям доверия. Этого и удостоились старицкие князья.
Надо думать, где-то во второй половине июня 1563 года Ивану Васильевичу в Александрову слободу поступила «память» от дьяка Савлука Иванова, где сообщалось, что «княгини Офросиния и сын ее князь Володимер многие неправды ко царю и великому князю чинят»{1193}. Тогда же государь велел начать расследование, что подтверждает летопись: «Того же лета [1563], Июня, царь и великий князь положил был гнев свой на княже Ондрееву Ивановича княгиню Ефросинию да на ее сына на князя Володимера Ондреевича…»{1194}.
Летописец говорит о «неисправлениях» и «неправдах» Ефросиньи и Владимира глухо, не поясняя, о чем у него идет речь. В Посольских книгах содержится несколько иная формула: «Княгиня Офросинья и сын ея князь Володимер Андреевич во многих делех учали были государю нашему не прямити…»{1195}. Здесь, на наш взгляд, проглядывает намек на измену клятве, данной царю и великому князю по части «прямой» службы. И все же летописный текст вызывает у некоторых исследователей затруднения в истолковании. «В чем состояли «неправды» и «неисправления» старицких князей, — замечает С. Б. Веселовский, — неизвестно. Неисправлением называлось вообще всякое нарушение присяги»{1196}. Заслуживают внимания соображения на сей счет Б. Н. Флори, который с сожалением отмечает, что «официальная летопись ни одним словом не объясняет, в чем состояли «многие неисправления и неправды» старицких князей перед Иваном IV. Одна деталь дала возможность исследователям высказать догадки о характере «неправд». В описи царского архива XVI века имеется помета, что 20 июля было послано царю во «княж Володимере деле Ондреевича» дело, «а в нем отъезд и пытка княже Семенова деле Ростовского» <…>. Судя по сохранившимся свидетельствам, в нем приводились показания о том, что во время тяжелой болезни Ивана IV многие бояре вступили в тайные переговоры со старицким князем о возведении его на трон в случае смерти царя. Это позволяет думать, что в начале 60-х годов царь получил какие-то новые сведения о сношениях Владимира Андреевича с недовольной знатью»{1197}.
Б. Н. Флоря правильно, на наш взгляд, связал интерес Ивана Грозного к архивным материалам с поведением старицких князей в начале 60-х годов XVI века. Этот интерес был обусловлен отнюдь не тем, будто Грозному, как полагает Р. Г. Скрынников, не хватало улик «для открытого осуждения Старицкого»{1198}, а тем, что события десятилетней давности, запечатленные архивными документами, стояли в одном ряду с поступками старицких правителей, ставшими предметом летнего сыска 1563 года. Политический, по сути, антигосударственный характер поведения Ефросиньи и Владимира Старицких приобретает достаточную наглядность, если учесть распоряжение Ивана Грозного «быти» у князя Владимира Андреевича «своим боярам и дьяком и столником и всяким приказным людем… Бояр же его и дьяков и детей боярских, которые при нем блиско жили, взял государь въ свое имя и пожаловал их, которой же которого чину достоит»{1199}. Люди князя Владимира от боярина до сына боярского, поддерживавшие политические амбиции своих удельных властителей{1200}, готовы были идти с ними на самые крайние меры вплоть до убийства законного государя. Поменяв названных людей на своих бояр, стольников и пр., царь Иван, образно говоря, вырвал жало у старицких князей{1201}. И сделал он это с полным основанием, поскольку действия Старицких приобрели, как показал розыск, характер заговора, не исключавшего цареубийства.
Р. Г. Скрынников, отдавая дань распространенной среди исследователей склонности находить у Ивана Грозного необоснованные страхи, говорит, что в 1563 году «власти приписали заговорщикам планы убийства царя и двух его сыновей»{1202}. По нашему мнению, слово приписали здесь неуместно, поскольку ничем не обосновано. Скорее, власти резонно предполагали возможность подобного убийства. Вероятно, государь проявил интерес к мартовским событиям 1553 года еще и потому, что тогдашними заговорщиками, желавшими посадить на московский трон Владимира Старицкого, была предпринята неудачная попытка цареубийства. Сам Иван нисколько не сомневался в том, что ему в начале 60-х годов, как и в 1553 году, грозила смерть. Царь долго помнил об этом и во втором послании Курбскому вопрошал: «А князя Владимира на царство чего для естя хотели посадити, а меня и з детьми известь?»{1203}. Необходимо заметить, что Курбский, отвечая на сей страшный для него вопрос, обошел стороной столь тяжкое обвинение, затронув лишь тему о воцарении Владимира Старицкого: «А о Володимере, брате своем, воспоминаешь, аки бы есмо его хотели на государство; воистину, о сем не мыслих, понеже и не достоин был того»{1204}. Беглый князь об одном умалчивал, а по поводу другого явно лукавил, ибо московским западникам середины XVI века, к числу которых принадлежал князь А. М. Курбский, вовсе не нужен был властитель, по-настоящему достойный царского престола. Им необходим был покорный исполнитель воли боярского «сингклита», послушное орудие в руках советников, окружавших царя. Слабый и недалекий Владимир Старицкий{1205}, воспитанный матерью в повиновении, как нельзя лучше подходил к такой роли.
Официальная летопись в той части, где речь идет о суде над старицкими князьями, содержит известие, не оцененное еще в должной мере исследователями. Согласно этому известию, Ефросинью и Владимира Старицких судило высшее духовенство, причем без участия Боярской Думы: «И перед отцем своим и богомолцем Макарием митрополитом и перед владыками и перед освещенным собором царь и великий князь княгине Ефросинье и ко князю Владимеру неисправление их и неправды им известил»{1206}. По словам Р. Г. Скрынникова, «Боярская дума участвовала в рассмотрении дела Старицких, но не в его решении. Царь не желал делать бояр судьями в своем споре с братом. Участь удельной семьи предстояло решить духовенству»{1207}. В других своих работах историк объясняет, почему Грозный не захотел привлечь Боярскую Думу к суду над удельной родней. «Спустя несколько дней после ознакомления с архивами, — говорит он, — царь созвал для суда над Старицкими священный собор. Боярская дума формально в соборе не участвовала. Во-первых, царь не желал делать бояр судьями в своем споре с двоюродным братом и, во-вторых, в думе было немало родственников и приверженцев Старицких…»{1208}. Возможно, Р. Г. Скрынников прав. Но есть еще один элемент судебного разбирательства, проливающий свет на то, почему судил Старицких Освященный собор, а не Боярская Дума. Все приобретает ясность, если допустить, что новый заговор Старицких, как и старый (в марте 1553 года), не исключал убийства Ивана Грозного — Богоданного и Богоизбранного Царя, посредника между людьми и Богом, личность, по понятиям того времени, сакральную. Предметом судебного обсуждения был, следовательно, вопрос о судьбе теократического самодержавия и царя, его олицетворяющего. Это было главным во всех «неисправлениях» и «неправдах» Ефросиньи и Владимира Старицких. Понятно, что в данной ситуации высшее духовенство во главе с митрополитом Макарием, являвшимся одним из наиболее активных созидателей самодержавной монархии в России, не могло оставаться в стороне. Больше того, Освященный собор должен был выйти на первый план.
Улики оказались настолько очевидны{1209}, что княгиня Ефросинья, игравшая, вероятно, основную роль в заговоре против государя, заявила о желании уйти в монастырь замаливать свой смертельный грех. Впрочем, об этом несколько историографических замечаний.
В исторической литературе нередко высказывается мнение, согласно которому Ефросинью Старицкую постригли в монахини насильно. Так думал П. А. Садиков, утверждавший, будто Иван приказал Ефросинью «постричь в монахини»{1210}. Таково суждение и А. А. Зимина, который писал: «Царь Иван внял извету дьяка (Савлука Иванова. — И.Ф.) и «положил был гнев свой» на Ефросинью, а 5 августа даже насильно постриг ее в монахини»{1211}. Сомневается в добровольном уходе княгини Ефросиньи в монастырь и Б. Н. Флоря: «Мать Владимира Андреевича, княгиня Ефросинья (якобы по ее собственному желанию) 5 августа была пострижена в монахини в Воскресенском девичьем монастыре на Белоозере»{1212}. Особенно настойчиво проводит идею принудительного пострижения старицкой княгини Р. Г. Скрынников, повторяя ее с некоторыми вариациями из одной своей книги в другую: «Официальная версия гласила, будто княгиня Ефросинья, уведав свои вины, сама просила у царя позволения постричься в монастырь, что совершенно не соответствует ни обстоятельствам дела, ни характеру действующих лиц. Непреложным фактом остается то, что правительство добилось от высшего духовенства осуждения Старицких и что по приговору собора Ефросинья была заточена в один из отдаленных северных монастырей. Грозный «простил» Старицких вовсе не на соборе, как утверждает официозная летопись, а значительно позже, когда старица Евдокия была водворена в монастырь. 5 августа 1563 г. княгиня Ефросинья была принудительно пострижена в монахини на подворье Кирилловского монастыря в Москве»{1213}; «свою тетку — энергичную и честолюбивую княгиню Ефросинию — Иван не любил и побаивался. В отношении нее он дал волю родственному озлоблению. Ефросинии пришлось разом ответить за все. Нестарой еще женщине, полной сил, приказали надеть монашеский куколь. Удельная княгиня приняла имя старицы Евдокии и стала жить в Воскресенском женском монастыре, основанном ею самой неподалеку от Кириллова <…>. Воскресенская обитель не была для Ефросинии тюрьмой. Изредка ей позволяли ездить на богомолье в соседние обители»{1214}; «Иван считал душой заговора не своего недалекого брата, а его мать. Ее постигло суровое наказание. Ефросинью доставили из Старицы на подворье Кирилло-Белозерского монастыря, и 5 августа 1563 г. игумен Васьян постриг ее в монашеский чин. Официальная версия гласила, будто тетка царя, уведав свои вины, хама попросилась в монастырь. Но эта версия едва ли соответствует обстоятельствам дела. Ефросинья была полна сил, ее обуревали честолюбивые замыслы, и по своей воле она никогда бы не покинула мир <…>. Местом заточения удельной княгини стал Воскресенский Горицкий монастырь»{1215}. И еще: «Ефросинья подверглась принудительному пострижению и была отправлена к месту заточения…»{1216}. Здесь же Р. Г. Скрынников говорит о ссылке Ефросиньи{1217}. Что можно сказать по поводу этих суждений историка?
Желательно все же было бы иметь ясность в вопросе о том, являлся ли Воскресенский монастырь для старицкой княгини тюрьмой и местом заточения или не являлся, находилась ли она здесь в ссылке или на иноческом жительстве. Неопределенность в данном вопросе, а тем более разноречивые ответы, предлагаемые Р.Г.Скрынниковым, запутывают и без того сложную историю с Ефросиньей Старицкой.
Р. Г. Скрынников полагает, будто «Старицкие были в опале в течение нескольких месяцев»{1218}. «Опалу» же удельных князей, по всей видимости, надо начинать с так называемого «принудительного пострижения» Ефросиньи, которое состоялось, как известно, 5 августа 1563 года. Однако уже 15 сентября, согласно вкладной в Симонов монастырь, упоминаемой Р. Г. Скрынниковым, царь, пожертвовав деньги в обитель, велел молиться о здравии инокини Евдокии{1219}. Следовательно, к этому времени «опальная» княгиня была прощена царем. А это означает, что Р. Г. Скрынников, говоря о нескольких месяцах опалы Старицких, увлекается. Но была ли в действительности сама опала и последующее прощение княгини Ефросиньи и князя Владимира? Какие факты приводит исследователь в обоснование своей точки зрения?
«В царском архиве в ящике 214, — отмечает Р. Г. Скрынников, — подле дела об отпуске на Белоозеро «княж Ондреевы Ивановича княгини во иноцех Евдокии» хранился особый документ — «отписка, как государь со старицы Евдокеи и сына со князя Володимера Ондреевича с сердца сложил». Данные подлинной архивной описи не оставляют сомнения в том, что сначала Ефросинья подверглась принудительному пострижению и была отправлена к месту заточения, и лишь после этого государь специальной грамотой объявил о прощении опальной семьи»{1220}. Обратимся к описи: «Ящик 214. А в нем отпуск на Белоозеро, в Воскресенский монастырь, княж Ондреевы Ивановича княгини, во иноцех Евдокеи, о обиходе, как быти ей на Белеозере, и отписка, как государь со старицы Евдокеи и сына ее со князя Володимера Ондреевича с сердца сложил…»{1221} В данном случае, как видим, ничего не сказано об опале Ефросиньи. Это особенно показательно при сравнении с дальнейшим текстом, относящимся к М. И. Воротынскому: «И отписки, в опале о князе Михаиле Воротынском, на Белоозеро»{1222}. Надо думать, что, будь Ефросинья Старицкая (инокиня Евдокия) в опале, была бы и соответствующая отписка. Но о ней в описи нет упоминаний. Относительно Ефросиньи (Евдокии) в описи говорится только в связи с документами, толкующими об отпуске княгини в Воскресенский монастырь, о ее обиходе в обители и о том, как она и ее сын были прощены («с сердца сложил») царем Иваном. Все это — звенья одной цепи. Поэтому рассматривать их следует не отдельно друг от друга, а в комплексе. В результате получается, что прибытие княгини Старицкой на Белоозеро, в Воскресенский монастырь, было обставлено если не тремя, то, по крайней мере, двумя грамотами, определяющими ее положение на новом месте. Это, во-первых, — грамота об отпуске Ефросиньи в женскую обитель с определением обихода, «как быти ей на Белеозере»{1223}. Слово отпуск, которое, по нашему убеждению, необходимо понимать в смысле отпустить, разрешить уйти{1224}, указывает на добровольный характер пострижения княгини Старицкой и ухода ее в монастырь, что соответствует сообщению официальной летописи, подтверждаемому, таким образом, документально. О том же говорит и поселение ее в Воскресенский монастырь по собственному выбору. Окажись она в опале и постриженной насильно, вряд ли Иван согласился бы отпустить Ефросинью в облюбованный, ею же сооруженный монастырь. Неизвестно в таком случае, куда бы забросила ее судьба. Ясно одно: ее содержали бы в строгости, как это практиковалось в отношении государственных преступников. Но тут ей установили такой «обиход», т. е. повседневную потребность, потребление, расход{1225}, какому любой опальный мог бы только позавидовать. Старице Евдокии государь распорядился «устроити ествою и питием и служебники [прислугой] и всякими обиходь; по ее изволению…»{1226}. За «несчастной» княгиней последовали 12 человек — ближние боярыни и слуги, имена которых частично восстанавливаются по Синодику опальных Ивана Грозного: Иван Ельчин, Петр Качалкин, Федор Неклюдов, Марфа Жулебина и Акулина Палицына{1227}. Знатной инокине позволили организовать в обители некое подобие вышивальной мастерской, собрав под монастырской крышей «искусных вышивальщиц. Изготовленные в ее мастерской вышивки отличались высокими художественными достоинствами»{1228}. Ей даже дозволено было держать при себе детей боярских, которых испоместили на Белоозере. В одной Памяти (1568) из приказа Большого Прихода в Поместный приказ говорится: «Бил челом царю государю и великому князю Кирилова монастыря игумен Кирил з братьею, а сказал, что их монастырьская вотчина в Белозерском уезде в Городецком стану на Мауриных горах деревня Кнутово и иные деревни, а сошного в них письма было полтретьи сохи; и тое-де их вотчину деревню Кнутово отписал Михаиле Колычев и роздал-де тое землю по дворы княжи Володимеровы Ондреевича матери княгине Евдокее детям боярским…»{1229}. Эти дети боярские старицкой княгини, обосновавшейся в монастыре, получили в его окрестностях около 2000 четвертей пахотной земли в одном поле, «а в дву по томуж»{1230}. Исходя из принятых тогда минимальных для детей боярских норм поместного оклада, можно предположить, что количество испомещенных служилых людей «княгине Евдокее» составляло около двадцати. Что это означало на практике относительно крестьян? По данным, изученным А. Л. Шапиро, еще в конце XV века в Новгородской земле, т. е. в регионе, соседствующим с Белозерьем, однолошадные-однообежные крестьянские хозяйства «составляли львиную долю всех крестьянских хозяйств»{1231}. Если считать, что обжа в среднем равнялась 10 четвертям пахотной земли в поле{1232}, то количество крестьянских дворов, розданных детям боярским Ефросиньи Старицкой, будет исчисляться примерно двумя сотнями. Эти 200 крестьянских дворов государство отписало на себя, а затем часть доходов с них передало служилым людям «опальной» удельной княгини, обеспечив за счет государственных средств содержание ее служилых людей. Опала, таки, очень странная.