Апрель 1971 года. Мне двадцать лет. Жизнь вот-вот изменится. Я пока этого не знаю. И все же — еще несколько шагов, и нечто новое — новый ветер, новый голос, новый образ мыслей, новое мировосприятие — войдет в мою жизнь.
Вечер четверга. На завтра — ни рефератов, ни обязательного чтения, ни домашних заданий. Нужно перевести ежедневную порцию с древнегреческого, но это успеется ночью или завтра утром, в метро, на долгом пути в университет. Становится понятно, что это очередной из тех моментов полной свободы, когда надо мной ничего не нависает. Правильно я сделал, что сегодня ушел с работы до темноты: самый подходящий вечер, чтобы сходить в кино. Мне сегодня хочется посмотреть французский фильм. Услышать французскую речь. Я по ней скучаю. Приятнее было бы сходить в кино с девушкой, но девушки у меня нет. Появилась одна, впрочем достаточно иллюзорная, некоторое время назад, но из этого ничего не вышло, потом появилась еще одна, но и из этого ничего не вышло. С тех пор во мне проснулась ненависть к одиночеству, а того тягостнее отвращение к самому себе, которое это одиночество на меня нагоняет.
Нельзя, впрочем, сказать, что я нынче несчастен. И я не спешу отыскать подходящий кинотеатр. Проработав всю вторую половину дня в зачуханной ремонтной мастерской на Лонг-Айленде, куда я устроился в силу чистого везенья и того, что босс мой — еврей из Германии, беженец, и любит брать на работу других перемещенных евреев, я хочу поскорее вернуться в город, выйти из метро и насладиться деловитым блеском огней на сумеречных улицах центрального Манхэттена. Они напоминают мне чарующие нью-йоркские «Ноктюрны» Джулиана Олдена Уира или парижские ночи Альбера Марке — это не реальный Нью-Йорк и не реальный Париж, это представления о Нью-Йорке и Париже: пелена, мираж, взвесь ирреалиса, которую любой художник опускает на свой город, чтобы сделать его своим, более пригодным для обитания, чтобы влюбляться в него при каждом перенесении его на картину и тем самым давать и другим возможность делаться в воображении жителем этого нереального города. Мне всегда нравился этот иллюзорный Манхэттен, отраженный в стекле реального Манхэттена, преобразующий его ровно настолько, чтобы мне захотелось его полюбить. Оказаться сейчас в центре куда приятнее, чем прямиком ехать домой, выйти из обшарпанного вестибюля подземки на перекрестке 96-й и Бродвея, шагать по темной, забирающей вверх 97-й, где время от времени попадаются сбитые зверушки как напоминания о том, что этот современный мегаполис по сути своей — гигантская сточная канава. Что может быть дальше от любимых городов Писсарро и Хоппера? Вот уж что мне сегодня точно некстати, так это зачуханная 97-я.
Мне нравится так вот случайно выскочить из реальности, получить толику свободы и молчания в предвечерней тьме, почувствовать единение с ярко освещенным городом. Его жители, направляющиеся в разные места после работы, живут яркой жизнью, а поскольку мой путь почти что пересекается с их путями, ведь я иду по тому же тротуару, то и мне достается крупица их жизнелюбия. Есть что-то невероятно взрослое в том, что ты ушел с работы, но не должен торопиться домой. Мне нравится чувствовать себя взрослым. Так, видимо, поступают зрелые люди, когда заходят в бар или присаживаются в кафе после трудового дня. Находишь в своем графике нерасписанный промежуток, и, поскольку он ни к чему не предназначен, можно не нестись сквозь него сломя голову, а посмаковать его, замедлить течение времени — пусть этот непримечательный момент, который обычно протаскивают контрабандой в промежуток между закатом и ночью и редко проживают толком в силу его краткости, превратится из ничего в нечто, пусть смутная лакуна в вечере вдруг раскроется мигом благодати, который может остаться с тобой сегодня, завтра, до конца дней — как останется этот промежуток, хотя я пока этого и не знаю.
Вхожу в кинотеатр. Слышу голоса на экране. Понятия не имею, большой ли кусок фильма пропустил, испортит ли его мое опоздание. Внезапное разочарование — я не видел начала — меня отвлекает и придает всему просмотру ощущение нереальности, условности, как будто неважно, увижу я прямо сейчас фильм или нет, возможно, придется исправлять ситуацию повторным просмотром. Мне нравится мысль о повторном просмотре, заложенная в первый просмотр, — вот так мне нравится думать о том, что можно увидеть разные места и услышать разные истории во второй и в третий раз, причем думать об этом, когда я вижу и слышу их впервые, — так я подхожу почти к любой жизненной ситуации: лабораторное испытание перед настоящим использованием. Я еще вернусь, но с любимым человеком, только тогда фильм приобретет значимость и реальность. Ведь именно так я хожу на свидания, отвечаю на объявления о работе, выбираю курсы, составляю планы путешествий, нахожу друзей, выискиваю новое: с энтузиазмом, толикой паники, принужденности и лености — конечное целое порой оказывается закупоренным в банке с рассолом из нарождающейся обиды, а то и отвращения. Я, пожалуй, даже буду рад разочарованию в этом фильме. Я лишь совершаю необходимые движения — тестирую фильм, от которого все без ума и до просмотра которого я наконец-то снизошел, потому что сегодня последний вечер его показа в Нью-Йорке.
Я вообще-то не собирался смотреть сегодня «Мою ночь у Мод». После того как год назад его номинировали на звание лучшего иностранного фильма, вокруг поднялась такая шумиха, что я подумал: пусть все уляжется, пусть между мной и тем, что вызывает такие восторги, возникнет какая-то дистанция. Мне нравилось то, что я читал об этом фильме, меня заинтриговала история ревностного католика (его играет Жан-Луи Трентиньян), которого разыгравшаяся метель вынуждает провести ночь в доме у Мод; несмотря на ее кокетство и неприкрытые авансы, он отказывается с ней переспать, а вместо этого плотно заворачивается в одеяло, будто надевает метафорический пояс целомудрия, и спит с ней рядом на ее постели до рассвета — и тут, в полусне, едва не сдается. На следующее утро, выйдя от Мод, он встречает женщину, которая впоследствии станет его женой. Мод оказывается черновым наброском окончательного варианта. Мне понравился такой подход. В этом универсуме присутствовал порядок или как минимум желание усмотреть в нем порядок — чего напрочь не было в других тогдашних книгах и фильмах.
Мне не хотелось оказаться очередным жителем Нью-Йорка, готовым расточать похвалы новому французскому фильму. Я внутренне сопротивлялся. Смущение как проявление желания. В результате я оказался едва ли не последним в Нью-Йорке, кто увидел фильм Эрика Ромера.
Этим объясняется, почему кинотеатр на Западной 57-й улице был почти пуст. Я в принципе не любил ходить в кино один. Боялся, что на меня станут обращать внимание другие, тем более если я один, а они нет. Но в тот вечер ощущения у меня были иные. Я даже не казался себе одиноким, невостребованным скованным молодым человеком. Я был одним из многих двадцатилетних, у кого образовалось свободное время и он по внезапной причуде решил сходить в кино, а выяснив, что пойти не с кем, купил один билет вместо двух. Ничего такого.
Я закурил — в те времена это еще разрешалось, я всегда садился в зоне для курящих. Посижу, посмотрю минут пятнадцать, двадцать. Если не зацепит, встану и уйду. И тут ничего такого.
Я положил плащ на соседнее сиденье и начал втягиваться в фильм, потому что в нем было нечто сразу же меня захватившее. Нечто проявившееся вскоре после того, как я закурил, и связанное не столько собственно с фильмом, сколько с тем, что смотрел я его один. То, что мы с фильмом так вот разом сплелись, было не случайностью, но неким невнятным и, видимо, непостижимым его свойством — оно было изначально присуще и самому фильму, и мне, каким я тогда был, двадцатилетним одиночкой, жаждущим любви, не знающим, где ее найти, готовым принять ее решительно от любого; оно имело для фильма особое значение, как будто для него имело значение все, что происходило в моей личной жизни. Буйство огней в центральном Манхэттене внезапно обрело значение, обрели его и мое стремление оказаться в Париже вместо Нью-Йорка, и зачуханная ремонтная мастерская, оставшаяся на Лонг-Айленде, и фрагмент из «Апологии», который мне еще предстояло перевести, и мои метания, возобновлявшиеся всякий раз, как я вспоминал о девушке, с которой я познакомился на вечеринке в Вашингтон-Хайтс год с лишним назад, и даже марка сигарет, которые я курил, и — не станем об этом забывать — пирожное с черносливом, которое я купил по дороге, чтобы перекусить, потому что чернослив навевает мысли о чем-то уютном и старосветском, для меня он связан с бабушкой, которая тогда жила в Париже и постоянно звала меня вернуться, потому что жизнь во Франции, как она часто повторяла, обладала разительным сходством с той жизнью, которой она раньше жила в Александрии, — все эти мысли, подобно бесплатным приправам, подмешались в общую картину и сыграли каждая свою небольшую роль в фильме Эрика Ромера, как будто Ромер, будучи великим режиссером, сумел, сам точно не зная как, оставить в своем фильме некое свободное пространство и попросил меня обставить его обрывками моей жизни.
То, что мы привносим в фильм некий личный словарь, или то, что мы неверно толкуем суть романа, потому что отрываемся мыслями от страницы и начинаем фантазировать на темы, имеющие к тексту самое поверхностное отношение, — самый верный и надежный способ назвать его шедевром. Спонтанное решение пойти в тот вечер в кино навсегда сплелось для меня с «Моей ночью у Мод»; также и внезапный порыв, заставивший меня отправиться на вечеринку в Вашингтон-Хайтс после первоначального решения туда не ходить, вплетен в мою внезапную влюбленность в девушку, с которой я там познакомился. Даже то, что в зал я вошел на середине фильма, добавило этому вечеру странный налет предвестия, пусть и обретшего смысл только в ретроспективе.
Жан-Луи, герой фильма «Моя ночь у Мод», живет один, и ему это нравится, хотя Мод он говорит, что хотел бы жениться. Раньше в его жизни было много людей, отвлечений, женщин; его устраивает это новое для него добровольное уединение, даже если оно и выглядит слишком городским, самонадеянным, мало похожим на истинное отшельничество. Перед нами человек, который, похоже, поставил личную жизнь на паузу и решил уехать в Сейра под Клермон-Ферраном, где он работает на «Мишлен». Речь не о мрачной меланхолии, скорее о невозмутимой отрешенности. Никакого стыда, неприкаянности, депрессии. Это не человек из подполья Достоевского, не Йозеф К., не какой-то там очередной нервный, исходящий ненавистью к самому себе француз-экзистенциалист. В его желании, чтобы все его оставили в покое, чувствовалось нечто столь здоровое, уютное, целительное, что я не мог не заподозрить, что — по контрасту — мое одиночество казалось мне столь невыносимым не из-за оторванности от людей, а из-за моей неспособности ее преодолеть. Пожалуй, в этом и состоит самый вероломный вымысел фильма: одиночество пульверизировано до такой степени, что представляется полностью добровольным. Между мною и Жаном-Луи существовала существенная разница. Он не был лишен общества других людей: оказаться среди них он мог в любой момент. Я не мог. Он, конечно, мог обманывать самого себя, носить маску и обитать в мире кукольного домика, из которого режиссер убрал все приметы тревоги и уныния — как из некоторых комедий XVIII века дежурным образом убирали любые отсылки к богадельням, самоубийствам, сифилису и преступности. Возможно, он жил в кромешном самообмане. Но мир, в который он попадает, — а этот мир отчетливо очерчен с первого же кадра — это не голый универсум фильмов-экшенов, где героям суждены боль, страдание и смерть; вместо этого он населен чрезвычайно утонченными друзьями с хорошо поставленной речью, которые пытаются постичь смысл обыкновенной любви, используя необыкновенную смесь изощреннейшего самокопания и бесконечного самообмана. В этом мире нет насилия, бедности, наркотиков, нервных срывов, грабителей, за которыми гоняется полиция, болезней, трагедий, слезы в нем редкость, обмена жидкостями не происходит, нет в нем даже верной любви или отвращения к собственной персоне. На всем здесь побелка из иронии, такта и извечного французского gêne, то есть холодящего чувства неловкости и смущения, которое возникает в момент, когда мы боремся с искушением переступить черту. Юность отвергает gêne, не приемлет его; зрелость его смакует, как румянец стыда, подтекст желания, осознанность секса, уступки общественному мнению.
Жан-Луи и Мод — люди зрелые. Они прекрасно осведомлены о сердечных делах, о том, сколь извилистыми бывают пути желания. Они не отстраняются от других, но и не ищут их общества. Мужчины у Ромера, как я впоследствии выяснил из других его «Нравоучительных историй», все оказываются в некой лакуне внутри своих, в целом вполне их устраивающих жизней. Вскоре им предстоит возвращение в реальный мир, к единственной любви, которая их там дожидается. Мини-каникулы на средиземноморской вилле в «Коллекционерке», возвращение в семейное гнездо в «Колене Клэр», беззаконные полуденные любовные грезы в «Любви после полудня» — все это интерлюдии, пронизанные присутствием женщин, про которых главный герой уже знает, что всерьез ими не заинтересуется.
«Шесть нравоучительных историй» Ромера представляют собой ряд, как бы я это назвал, беспримесных психологических натюрмортов. Пусть в мире война — а когда снимали «Мод», еще шла война во Вьетнаме (кстати, по изначальному замыслу ночь у Мод должна была случиться на два десятилетия раньше, в качестве завязки планировалась не метель в конце 1960-х, а ограничения передвижения во время Второй мировой войны). В любом случае персонажи из мира Ромера — как бежавшие от чумы в «Декамероне» Боккаччо, как многочисленные разочарованные придворные во Франции XVII века — умеют ненадолго отстраниться от уродства жизни, заведя разговор о любви. Они говорят не только о любви друг к другу, но и о природе любви в целом, что в воспитанной беседе, по сути, есть способ заняться любовью, утверждая при этом — или пытаясь утверждать, — будто ничего такого не происходит: они соблазняют, выставляя напоказ все приемы соблазнения, предлагают себя, оставляя возможность не идти до конца или отказаться в последнюю минуту. У лишенных иллюзий парижских придворных XVII века существовал обычай рассаживаться у постели хозяйки дома, лежа в которой, она и развлекала своих гостей. Разговор в таких обстоятельствах не мог не быть задушевным и интимным — как же иначе? — но любые поползновения пресекались весельем, здравомыслием и воспитанием. Блез Паскаль, автор «Мыслей», одной из самых высокодуховных и безжалостно-проникновенных книг в истории французской литературы, мог также быть апокрифическим автором столь же проницательных, но куда менее целомудренных «Рассуждений о любовной страсти».
Двадцатилетнему человеку тридцатичетырехлетний Жан-Луи из «Моей ночи у Мод» казался старым, мудрым и невероятно опытным. Он прожил большую жизнь, побывал на нескольких континентах, любил и был любим, не тяготился одиночеством — собственно, даже подпитывался им. Я к двадцати годам лишь однажды любил женщину. И лишь тою весной начал от этого оправляться. Тоска по ней, сообщения на автоответчик, на которые она никогда не отвечала, несостоявшиеся свидания, ее хлесткое: «Я была занята», совокупленное с уклончивым и неискренним: «Обещаю, что не забуду», мои постоянные упреки самому себе за то, что я не объяснился в ту ночь, когда стоял перед ее домом, смотрел вверх на ее окна, раздумывал, позвонить ли в домофон, или в ту ночь, когда я бродил по улицам под дождем — мне нужен был предлог не оказаться дома, когда она позвонит, если она позвонит, когда она позвонит, а она так и не позвонила; наш мимолетный поцелуй, когда однажды вечером мы дожидались поезда на Бродвей; мой полуденный приход к ней в гости — я смотрел, как она переодевается прямо передо мной, но не решился ее обнять, потому что все между нами вдруг показалось совершенно непроясненным; полдень много месяцев спустя, когда я снова пошел к ней в гости, и мы сидели у нее на ковре и говорили про тот день, когда я не считал ее мыслей, с которыми она передо мною разделась, но даже после этих ее признаний я не заставил себя хоть что-то предпринять, а растранжирил время на невнятные разглагольствования о неких «нас», притом что мы оба знали, что никаких «нас» не будет, — все это, как бесчисленные стрелы, вонзившиеся в святого Себастьяна, напоминало мне, что, если мне никогда не удастся забыть о том, что я влюбился не в ту девушку, нужно хотя бы научиться ненавидеть себя за это, потому что я ведь знаю, что куда проще мучиться чувством вины за свою неспособность в тот день воспользоваться моментом, чем ставить под вопрос желание и признавать, что я сам не знаю, что меня остановило.
Жан-Луи, подобно почти всем мужчинам у Ромера, прошел сквозь огонь и воду и вышел с противоположной стороны вроде как невредимым. До меня в тот день впервые дошло, что эта противоположная сторона вообще существует. Я понял, что при всей моей застенчивости и нерешительности для меня еще есть надежда. Однако, когда я смотрел, как Жан-Луи уклоняется от авансов Мод, при этом раздразнивая ее все сильнее, мне вспомнилось, что наши спонтанные поступки не всегда являются импульсивными, но бывают и продуманными, что в каждой искре желания есть своя заминка, миг уклончивости, рефлюкс gêne, и от этого не отмахнешься, потому что некоторые люди не просто способны рассуждать в порыве страсти, но и сама страсть является способом рассуждения. Вовсе она не слепа. Глядя, как эти двое вслух рассуждают о себе, крайне красноречиво повествуют о любви в эту единственную свою ночь вдвоем среди снегов, я вспомнил, что рассуждения по сути своей эротика, едва ли не похоть, потому что, рассуждая, мы неизменно рассуждаем об Эросе, потому что рассуждения невозможны без либидо.
Мы встречаемся с Жаном-Луи в церкви. Он истовый католик. Разглядывает привлекательную блондинку. Очевидно, что он никогда раньше с нею не говорил, однако к концу службы он твердо решает, что рано или поздно именно эта женщина, которую он, скорее всего, только в церкви и видел, станет его женой.
Мысль в равной степени пророческая и бредовая. Но, опять же, сплетение двух этих понятий типично для Ромера. Предвидение и заблуждение — неразделимые соложники. Одно подпитывается другим. Их противостояние, разумеется, значимо. Звезды сходятся в самом желанном или самом лучшем для нас порядке — но всегда не так, как мы думаем.
Однажды, выйдя из церкви, Жан-Луи пытается последовать за блондинкой, но в итоге сбивается со следа. Через несколько дней, вечером 21 декабря, он внезапно замечает ее снова — она едет на мотоцикле, — но снова теряет ее на узких, запруженных народом, украшенных к Рождеству улицах Клермон-Феррана. Вечером 23 декабря он прогуливается по городу в надежде с ней столкнуться.
Столкнется, не сомневайтесь. Но не сразу.
Зато он неожиданно встречается с другим человеком — своим другом Видалем, с которым не виделся со студенческих лет. Оба страшно радуются этой случайности, и после беседы в кафе Жан-Луи предлагает поужинать вместе. Видаль не может в тот вечер поужинать со старым другом, зато у него есть лишний билет на концерт. Жан-Луи принимает приглашение, и они идут вместе — причем Жан-Луи думает, что это очередная возможность встретиться с блондинкой. Она, однако, на концерте не появляется. Мужчины хотели бы провести вместе и следующий вечер, но на сей раз не может уже Жан-Луи: он собирается в сочельник на ночную мессу. Видаль тоже идет в церковь. И здесь блондинки нет тоже. Видаль приглашает Жана-Луи на следующий день, в Рождество, поужинать дома у Мод. Не исключено, что Видаль влюблен в Мод, однако, как представляется, после случившейся у них довольно давно случайной ночи вдвоем он смирился с платоническими отношениями.
В кафе, где они случайно столкнулись в тот первый вечер, мужчины — подумать только — заводят разговор о неожиданных встречах, а еще — подумать только — о Паскале, писателе, который отчетливее других ассоциируется с совпадениями, hasard, и — вот ведь совпадение — именно его Жан-Луи сейчас и читает. Состыковка третьего порядка.
Эти многоуровневые состыковки очень меня влекли, не отпускали, постоянно твердили, что речь идет о более масштабном замысле, как будто то, что столько совпадений, пусть самых что ни на есть случайных, сошлось в одной точке, лежало в основе всего фильма, а этот разговор двух мужчин о совпадениях был всего лишь прелюдией, настройкой инструментов для того, что еще прозвучит. Соединение трех hasards в фильме, наложившееся на мой собственный hasard — то, что в этот вечер я смотрю именно этот, а не какой-то другой фильм, плюс все усиливавшееся понимание того, что каждый раз, когда на экране возникает очередное отступление, я обнаруживаю в нем нечто пугающе личное, — все это никак не зацепило меня интеллектуально, но неким необъяснимым образом будто подожгло какой-то эстетический, едва ли не эротический запал, как будто все у Ромера так или иначе возвращается к сексу, но огульно-эфемерным путем, как вот все у Ромера так или иначе возвращается ко мне, но огульно-эфемерным путем, потому что многочисленные отступления раз за разом напоминают, что и мне нравится приподнимать покров и заглядывать во внутренние глубины, обнажать одну подразумеваемую истину за другой, слой за слоем, обман за обманом, потому что, если на вещи нет покрова, мне ее не разглядеть, потому что превыше всего я люблю не саму истину, а ее суррогат, прозрение — проникновение в суть людей, вещей, механики жизни, — потому что прозрение позволяет постичь глубинную истину, прозрение вероломно и проникает в душу любой вещи, потому что я и сам состою из множества отступлений, запаздываний во мне больше, чем подлинно-прямолинейного присутствия, а еще потому, что мне нравится думать, будто мир создан так же, как и я, из подвижных слоев и уровней, они с тобой заигрывают, а потом ускользают, просят о том, чтобы их вытащили на поверхность, но не стоят на месте, потому что мы с Ромером и его персонажами — люди одинаково неприкаянные, со множеством сменяющихся адресов, но без постоянного дома, со множеством личин, вложенных одна в другую, — личин, из которых мы выпрастываемся, некоторые нам никак не перерасти, другие мы мечтаем сохранить — но нет у нас единственного ненарушимого опознаваемого «я». Мне нравилось смотреть, как Ромер раскрывает извилистые тайны своих персонажей; я и сам состоял из сплошных извивов и, вопреки тому, что утверждали окружающие, постоянно приходил к выводу, что и все люди такие же. Приятно было смотреть, как другие осуществляют на практике то, о чем я только подумывал: забираются в чужие личные мысли и выведывают их постыдные мелочные мотивы. Люди двуличны, трехличны. Все не то, чем кажется. Я не тот, кем кажусь. В тот вечер я осознал, что, возможно, самое истинное во мне — мое петлистое «я», моя ирреальная суть, невоплощенная суть, которой не существует в реальности, но это не делает ее нереальной, она еще может стать реальной, хотя я и опасаюсь, что не станет.
Впрочем, в сцене, где двое мужчин рассуждают об удаче, меня, возможно, зацепила вещь куда более простая, хотя и некоторым образом связанная с первой: напряженность их разговора напомнила мне о том, что на этой планете еще существуют места, где подобные разговоры на отточенно-рафинированном французском языке не являются делом необычным, что во французских кафе так разговаривают и поныне. Я внезапно затосковал по родному месту, которое мне и родным-то не было, но могло бы стать; мне очень захотелось услышать французскую речь на улицах Манхэттена, хотя я прекрасно понимал, что, даже если мне представится случай, я не покину Манхэттен ради того, чтобы перебраться во Францию.
Итак, перед нами двое мужчин: я здесь, говорит один, а ты там, говорит другой, и между нами — время, пространство и странный замысел, который для кого-то и не замысел вовсе, а для нас — доказательство того, что мы что-то нащупали, хотя смысл его все же от нас ускользает.
Именно эти поиски и возможное обнаружение скрытого замысла, заложенного в их жизни, меня и зачаровали, потому что у Ромера все подчинено замыслу, а это один из способов сообщить, что конечной сутью чего угодно является форма. Форма есть воплощение замысла. В отсутствие Бога, собственного «я», даже в отсутствие любви заложен замысел — или иллюзия замысла.
Их мир кишит совпадениями. Случайные встречи, случайные взгляды, случайные прозрения — все это происходит ежеминутно. По сути, только это и существует: совпадения. Однако у Ромера совпадения алгоритмизированы — или, по крайней мере, показан поиск этого алгоритма, как вот в стечении обстоятельств иногда обнаруживается логика. И логика эта находится не вне фильма, но и не в фильме. Логика — это сам фильм. Форма есть алгоритм. Форма, как и искусство, редко связана с жизнью или связана с ней не полностью. Форма — это поиск и обнаружение замысла.
В жизни персонажей Ромера бывают случайные происшествия; они происходят с частотой, которая граничит с надуманностью, так же часто, как, скажем, в каком-нибудь скучном реалистическом романе XIX века, где автор, исчерпав все уловки, прибегает к встречам в стилистике deus-ex-machina, чтобы сюжет двигался дальше. Однако в мире Ромера совпадения не бывают лишенными смысла: они являются внешними проявлениями внутренней логики, которая порой — порой — раскрывает нам свои карты. Форма — это наш способ прощупать, обнаружить и, пусть и ненадолго, утвердить эту логику, прежде чем она обратится в мираж и ускользнет от нас снова. Случайные совпадения порой выглядят чистой прихотью, но только потому, что мы судим о жизни в рамках причинно-следственной логики. При этом существует иная логика, только она совсем не логична. То, что мы называем случайными совпадениями, — подобно ходу мысли крайне проницательных, но зачастую оторванных от реальности персонажей Ромера — идет вразрез с логикой и облечено в форму откровенных парадоксов. Их мир устроен парадоксально; душой правят желания парадоксальнее некуда. В книге жизни читается: у нас куда больше шансов постичь устройство мира — и это сообразили еще французские моралисты XVII века, — прочитав его вразрез с фактами, то есть антитетически. Паскаль называл это renversement perpétuel, постоянным обращением вспять. Однако Паскаль был логиком. Видимо, он имел в виду симметрическое обращение вспять. В конце концов, совпадение — это всего лишь констатация наличия симметрии, замысла, уклончивый намек на наличие смысла. Любовь к замыслам есть любовь к Богу, транспонированная в область эстетики. Симметрия — это способ рукотворного создания иллюзии, впечатления, проблеска смысла в нашей в прочем бессмысленной и хаотической жизни. Даже ирония — это всего лишь замысел, который наше восприятие накладывает на те вещи, про которые разум наш уже знает, что замысла там нет вовсе. В этом суть всего искусства. В стилизации хаоса.
Сюжет «Моей ночи у Мод» прямо кричит о своей симметрической обращенности вспять. Жан-Луи положил глаз на блондинку Франсуазу, на первый взгляд — добродетельную прихожанку, он уже решил, что женится на ней, хотя еще ни разу с ней не разговаривал. В этот момент он встречает Мод, брюнетку, типичную соблазнительницу, которая хочет с ним переспать, но он умудряется выдержать искус. Однако утром, уйдя от Мод, Жан-Луи замечает Франсуазу, подходит к ней (она паркует свой мотоцикл) и, набравшись храбрости, делает то, чего, по собственным словам, никогда еще не делал с незнакомками на улице: заговаривает с ней. Как и в случае с Мод, ему предстоит провести ночь под одной с Франсуазой крышей, однако не с ней. В итоге он действительно женится на Франсуазе, а потом, когда пять лет спустя они случайно встречаются с Мод на пляже, обнаруживает по чистой случайности, что жена его когда-то была любовницей мужа Мод. Более того, именно Франсуаза могла стать причиной того, что Мод развелась.
Там, на пляже, Жан-Луи едва на признаётся жене, что в то утро, когда впервые с нею заговорил, он только что покинул квартиру Мод. Однако перед тем, как он это скажет, его вдруг посещает прозрение: при встрече на пляже Франсуазу смутило не то, что она в итоге может что-то узнать про мужа и Мод. Ее смутило нечто другое, и симметрическое обращение вспять и двойное отступление здесь — чистая стилизация. Он смотрит на жену и понимает, что в этот миг она догадалась о том, о чем он сам только что догадался касательно нее. В фильме ничего не сказано напрямую, однако догадки достаточно прозрачны. Франсуаза и Мод спали с одним и тем же мужчиной, и мужчина этот был мужем Мод. В жизни их удвоение попросту обращено вспять; в искусстве оно скорректировано.
Совершенно авантюрная природа этого потока прозрений по ходу множественных отступлений, которые настигают мужа и жену в тот день на пляже, говорит о том, что методическим образом до истины никогда не докопаешься; ее можно лишь перехватить, похитить, а значит, она всегда нестабильна, подлежит опровержению и пересмотру. Прозрение относительно некой вещи может оказаться истинным или ложным — это нам известно. А вот прозрение относительно прозрения всегда некоторым образом искусственно и, соответственно, несет на себе отпечаток формы. В случае Ромера мы оказываемся в мире, где осознание, подобно желанию, совпадению, мышлению, диалогу, постоянно осознаёт само себя, а следовательно, является стилизацией.
Когда в начале фильма двое друзей сидят в кафе, они, как и почти все персонажи фильмов Ромера, извлекают особое самодостаточное наслаждение из того, что темой их оживленной беседы становится происходящее с ними в этот самый момент. В нашей встрече есть какой-то смысл или это просто удача? Поскольку ответа на этот вопрос не существует, приходится предположить — и тут мы вновь идем за Паскалем, — что за совпадением должен стоять какой-то смысл, если не в бытовом, привычном разрезе, то хотя бы в рамках художественной условности — например, в рамках фильма. Как дороги нам моменты, когда в цепочке случайных совпадений мы вдруг прозреваем действия всеведущего разума, который выстраивает — или, говоря словами Пруста, организует в определенном порядке события нашей жизни, так что поражает не только их сочленение, но и отклик одного на другое, что и есть призрак смысла. Что может быть прекраснее, чем обнаружить в реальном повседневном скучном бессобытийном существовании легкое касание самого великого фокусника, который помещает нашу жизнь в рамки искусства? Такое случается только раз-другой за всю жизнь и носит название чуда.
Впрочем, открытие, что форма есть способ придания смысла совпадению, вытесняется другим открытием, а именно, что способность продвигаться вперед через многочисленные отступления — обсуждать сам процесс обсуждения — сама по себе наполнена смыслом и приобретает взрывной характер при перенесении ее в будуар, поскольку она косвенно эротична. Именно это и происходит примерно двадцать минут спустя между Жаном-Луи и Мод. Подобная искренность, подобное самокопание, снятие всех покровов только в спальню и может привести. Речь идет даже не об искренности, хотя все признаки искренности налицо: все очень задушевно и интимно, разговор полон исповедальной грации, с которой влюбленные открываются друг другу в постели, но при этом между персонажами сохраняется настороженная дистанция. Нам, по сути, кажется, что они флиртуют. На каждой истине стоит печать причуды и искусственности, в самые спонтанные и сбивчивые признания вторгается элемент простроенности. «Скажи всю правду, но не в лоб. Обиняком, к примеру…» — Эмили Дикинсон. Я никогда не смотрел на это в таком ключе. И никогда не говорил про желание в тот момент, когда оно мною завладевало.
Мне не хватало таких разговоров, как разговор Мод и Жана-Луи, хотя я никогда и ни с кем так не разговаривал. Я завидовал прозрениям Жана-Луи и Мод, их мудрости, их заносчивым заблуждениям, их бесстрашному стремлению проанализировать и заанализировать каждый нюанс желания и жжения, а потом вернуться вспять и тут же выложить всю подноготную тому самому человеку, который вызвал у них это смутное желание и жжение. Им никогда бы и в голову не пришло, что их четко сформулированные признания вовсе не расчищают путь к страсти, они в итоге погасят ее пламя и встанут на ее пути. Возможно, слова их прозвучали слишком рано и зашли слишком далеко, тогда как тело, подобно скрюченному застенчивому бродяге, превратилось в обманутого статиста, забывшего свой текст.
При этом они всего лишь заполняли вежливым разговором лакуны смущенного молчания. Сама речь порождала суррогатные удовольствия. Она не рассеивала страсть, не ставила ее на паузу; она просто давала ей возможность высказаться, подумать. В этот момент — возможно, только в этот момент — можно было с полным правом сказать, что желание способно сделать человека более цивилизованным.
Вот только, дабы положить конец всем этим наслоениям разговоров и уверток, настал момент, когда Мод посмотрела на Жана-Луи и свела все его поступки в эту ночь к одному-единственному слову: «Идиот».
В рождественский вечер Видаль привозит Жана-Луи поужинать к Мод. Это их первая встреча. Разговор заходит о Паскале. Беседа одновременно легковесна и серьезна, и Мод, и Видаль поддразнивают Жана-Луи по поводу его ханжеской приверженности католицизму. Потом Мод надевает футболку и залезает под одеяло в своей кровати в гостиной, явно наслаждаясь присутствием двоих мужчин в ее салоне, прекрасно зная, что воспроизводит ритуал, которых был в ходу у précieuses XVII века. Но вот вечер подходит к концу, Видалю пора уходить. Жан-Луи говорит, что и ему пора уходить, но снаружи снегопад, его уговаривают остаться на ночь у Мод. Как богобоязненный католик, он сразу начинает испытывать неловкость, поскольку подозревает, что у Мод на него есть собственные планы, — и тут Мод говорит, чтобы он не переживал: если хочет, он может спать в другой комнате. Вскоре после ухода Видаля Жан-Луи действительно говорит, что хотел бы лечь спать, и спрашивает, где эта другая комната, — и ему, по сути, сообщают, что «другой комнаты» не существует. Более того, Мод добавляет в типичной своей дерзкой озорной искрометной манере: Видаль, когда она предлагала Жану-Луи остаться, прекрасно знал, что в доме нет «другой» комнаты, — чем и объясняется хмурость и поспешность его ретирады. А вот женщиной, которая действительно предложит Жану-Луи другую комнату в своем пустом общежитии, будет не Мод, а его будущая жена Франсуаза.
Принудительно оказавшись наедине и явно испытывая неловкость, Мод и Жан-Луи продолжают беседу. Она под одеялом, он, чтобы быть ближе, садится на кровать — полностью одетый, в сером двубортном фланелевом костюме, и в паузе — для зрителя она столь же мучительна, сколь и для Мод, — внимательно в нее вглядывается, она же не опускает глаз, слов им обоим не подобрать, однако они как бы раскрывают друг другу душу. Она рассказывает о своей жизни, о бывшем муже, который ей изменял, о любовнике, погибшем в автомобильной аварии, о том, как катастрофически ей не везет с мужчинами. Он рисует красочную панораму любовных похождений в прошлом, но куда более уклончиво. Речь заходит о его обращении в католицизм, о том, что он избегает легкомысленных интрижек, мечтает (так ей представляется) жениться на блондинке, потому что, по ее пророческому мнению, все богобоязненные католички — блондинки. Потом, когда они вновь вглядываются друг в друга, Мод, на миг утратив бдительность, произносит: «Сто лет ни с кем так не разговаривала. Мне нравится».
Их беседа напоминает «философию в будуаре», но речь не идет ни о кабинетном психоанализе, ни даже о соблазнении. Разговор сугубо аналитический и при этом до неловкости задушевный и проницательный. Анализ и соблазнение, как прозрение и удача или хаос и замысел, сплетены, их уже не отличишь друг от друга. То, что Паскаль называет ésprit de finesse, а Ларошфуко — penetration, лежит в самом сердце прозрений Ромера относительно упрямой и капризной человеческой ганглии, которая носит название души.
Если Ромера часто «обвиняют» в литературности, то не потому, что сценарии его так уж виртуозно написаны; просто он неизменно настаивает на том, что ключ к душе, как и к любой случайности в нашей жизни, можно отыскать лишь в вымысле, причем потому, что вымысел — а в более широком смысле искусство — представляет собой единственный доступный нам механизм, с помощью которого можно, пусть и некрепко, ухватить за хвост демона замысла. Без замысла никак, а если замысла и не было, то сам процесс поисков замысла столь продуманным и парадоксальным способом сам по себе становится утверждением того, что и сама жизнь — вещь чрезвычайно продуманная и стилизованная. Мысль, что вместо нечто существует ничто, эстетически недопустима.
В наскоро придуманном «будуаре» — спальне Мод — Мод и Жан-Луи аналитически переживают ситуацию, которая по сути своей невыносимо интимна и в которой почти все другие люди предпочли бы, чтобы чувства взяли верх над остальным. Но анализу не дают соскользнуть в поспешную чувственность. Здесь ненавязчивый gêne и периодические соскальзывания двух персонажей в полное молчание столь насыщенны и обезоруживающи (даже подмывает сказать — оголяющи), что именно они, куда отчетливее, чем показанная нам постель, указывают на то, сколь этот момент насыщен чувственностью.
Чувства не способны положить конец анализу, они сами становятся аналитическими. В данном случае страсть — а так оно случается чаще, чем это свойственно признавать, — по сути, является не целью, а прикрытием, выходом, предлогом; физический контакт часто хоронит под собой напряжение, повисшее между двумя людьми, не способными выдержать ни молчаливой неопределенности, ни нарастающей неловкости. В некоторых случаях именно речь, а не страсть становится спонтанной; речь нас обнажает; речь может нас собою окутать. Эта реверсия, которой предстоит стать отличительным признаком многих фильмов Ромера, состоит не только в том, что, затевая разговор, персонажи отвергают или отсрочивают секс. Речь скорее идет о стремлении отыскать близость особого рода, которую секс, на первый взгляд представляющий собой максимальную близость, доступную двум людям, стремительно у нас отбирает, ибо полностью уводит от всякой близости. В мире Ромера страсть — это всего лишь добровольно надетая глазная повязка, которая позволяет преодолеть невыносимо мучительный момент, в который мы вынуждены открывать другому человеку всю свою подлинную сущность.
По ходу фильма, ощущая нарастающую неловкость двух несостоявшихся любовников, вынужденно оказавшихся в одной спальне, я вдруг подумал о девушке, которую однажды вечером год назад повел гулять в Центральный парк, и мы начали целоваться прямо у фонтана Бетесда. И как же внезапно все случилось: ее звонок, фильм в «Пари-синема» на 58-й улице, быстрый перекус в каком-то безымянном месте, потом — вдвоем в сторону парка, до 72-й. Без всяких заранее продуманных планов, как будто жизнь взяла все в собственные руки и приказала мне не вмешиваться, вообще ни во что не соваться, все под контролем. К нам подошли двое полицейских и объявили, что для любовников парк закрыт. В голосах их звучала издевка, а я подумал про себя: «Так мы теперь любовники? Ничего себе!» Мы пошутили с полисменами, потом дошли до Женских ворот на Западной 72-й, сели в поезд линии СС и поехали в центр, на Вашингтон-Хайтс. Дошагали до ее дома, она попросила меня подняться. Выходит, я правильно истолковал ее сигналы. Она поставила чайник, чтобы заварить растворимый кофе, мы начали целоваться на диване, потом на ковре, где несколько месяцев назад у нас состоялся тот длинный разговор про то, как год назад я не понял смысла ее намеков. Говорили мы до тех пор, пока в повисшей паузе она не сообщила, что в комнате, которая примыкает к этой гостиной, может проснуться ее мать. Не переживай, сказал я, мы же не шумим. Ну, наверное, тебе пора домой, ответила она, уже совсем поздно. Выходит, она передумала, гадал я в тот вечер по пути к метро. И только тогда до меня дошло: я сам заколебался. Я пытался разгадать загадку того полудня, когда она разделась у меня на глазах, хотел об этом поговорить, разобрать все до точки, обсудить, не только свободно, но еще и разумно, тот день или ту ночь, когда мы встретились на вечеринке, куда я раньше решил не ходить; очень я много чего хотел, что, судя по всему, не вписывалось в сценарий того вечера. Сам того еще не зная, я на самом деле хотел ромеровского момента — волшебного зазора во времени, когда мужчина и женщина, которым не хочется спешить туда, где они неизбежно окажутся, подчиняются иному импульсу, а именно — анатомировать их случайную встречу, исследовать, как они оказались там, где оказались, выявить логику того, каким именно способом желание и судьба неразрывно связаны воедино, а потом, обдумав эти вещи, обернуться и немедленно исповедаться в них друг другу, одновременно высказав свои надежды, разъяснив свои уклончивые маневры, — и безусловно узнать, что они не остались незамеченными. Мне тоже хотелось получить этот зазор во времени, этот durée. Мне хотелось не горячности, а галантности. Хотелось большего.
Почти сразу же, еще до конца фильма, я осознал, что беру у Ромера взаймы его экранные вымыслы и задним числом проецирую на свою несостоявшуюся любовь с девушкой из Вашингтон-Хайтс. Я заново проигрываю свою жизнь в ромеровской тональности — неверно трактуя и эту самую жизнь, и Ромера, но в обоих случаях открывая в этой транспозиции нечто очень выразительное и захватывающее. Наш разговор на диване у ее матери, моя ладонь у нее под одеждой, ее история про бывшего, который ничем таким с ней не занимается, но и исчезнуть не спешит, а потом — внезапно — свист чайника, в тот миг, когда я собирался ей сказать: я давно надеялся, что она когда-нибудь мне позвонит… мы могли с тем же успехом говорить по-французски и жить в черно-белом мире эпохи Новой волны.
Впрочем, то, что происходило со мной в кинотеатре, можно с легкостью развернуть в противоположную сторону: это не я оглядывался вспять на ту ночь в Вашингтон-Хайтс; оглядывался Ромер. Он на час с небольшим взял мою ночь взаймы, очистил от всяческой грубости, ошкурил с нее всю псевдопсихологию, снабдил нашу сцену ритмом, логикой, замыслом, а потом спроецировал на экран, дав обещание вернуть мне позаимствованное после сеанса, в слегка видоизмененном виде, то есть будет мне моя жизнь, но увиденная с другой стороны — не такой, какой была, не такой, какой не была, а такой, какой я воображал ее себе в идеале, — моя жизнь в форме идеи. Идея моей жизни во Франции. Моя жизнь как французское кино. Моя жизнь в виде симметрической реверсии. Моя жизнь, откалиброванная, очищенная от шелухи и помех — остался лишь водяной знак ирреалиса на чистом листе бумаги, где была написана вероятная жизнь, которая в реальности не случилась, но не стала от этого нереальной и еще может случиться, хотя я и боюсь, что этого не будет. Каким же потерянным я себя почувствовал — и каким свободным.
В тот вечер я вышел из кинотеатра, осознав, что, даже если и суждено мне остаться полным профаном по части ухаживаний и романтических встреч, если я слишком робок в любви и не посмею говорить столь же откровенно и толково, как герои и героини Ромера, все-таки фильм что-то для меня открыл, показал, что у Ромера все, что так или иначе связано с любовью, удачей, другими, с нашей способностью прозревать миражи, которые нам подкидывает жизнь, сводимо к одной вещи: любви к форме. Его фильм — классика. Фильму решительно наплевать на истинную суть вещей, на реальность, на здесь и сейчас, упадок городов, войну во Вьетнаме, Вторую мировую, на все то, что старательно снимали в конце шестидесятых все остальные; этот фильм подчинен более высокому принципу, классицизму — и им же очищен. Короткий фильм, где ничего не происходит, где сюжетом является умственная деятельность. Мне это было в новинку. Я был очарован. Мне до того никогда не приходило в голову, что классицизм не умер и что само искусство — высочайшая вещь, до которой способно додуматься человечество, — может оказаться просто пузырем, но при этом то, что находится в этом пузыре, что мы для себя открываем, пройдя его насквозь, лучше самой жизни.
Я вышел на улицу и огляделся. В тот вечер город ничем не напоминал город Уира или Хоппера, да и никого из художников, видоизменявших Манхэттен, чтобы сделать его своим. Город я теперь видел отчетливо. Без патины, без покрова искусства на зданиях, без слоев, город лишился способности даровать красоту, доброту, любовь или дружбу; он ничего не излучал, ничего для меня не значил. Это был не мой город — и моим он не станет. Его жители мне не братья и никогда ими не будут. А их язык не мой язык — и не станет им никогда.
Глядя, как потускнел Манхэттен в этот вечерний час, я также понял вещь еще более удручающую: что я утрачиваю Францию, утратил ее, что Париж более не мой город, никогда им не был и никогда не станет. Я не здесь, но и не в каком-то другом месте. Все втуне. Женщина, о которой я мечтал, мне недоступна. Улица, на которой я живу, не моя улица; работа, которой я сейчас занимаюсь, ненадолго. Ничего, нигде, никого. В голове крутились слова Дос Пассоса, которого я никогда не любил: «В ночи — полна желаний голова — [молодой человек] идет совсем один. Нет у него ни дела, ни женщины, ни дома, ни города».
В тот вечер я ехал домой на метро и увозил с собой воображаемый Париж и воображаемый Нью-Йорк — два нереальных города, жители которых говорили на смеси книжного французского и книжного английского, наблюдали, как с ними происходят нереальные вещи, и будто бы знали, что их снимает камера, что они часть изящно написанной кинодрамы, и их жизни, подобным образом оформленные, уже начинают им нравиться, потому что и они с недоверием относятся к этой штуке, которую принято называть грубой реальностью, ибо грубой реальности не существует, она совершенно нереальна, нет ей места в мире, потому что значение имеют только те вещи, что нереальны и реальными быть не могут. Я ни разу еще не набрался смелости признаться себе в том, что не интересуюсь реальным миром. Мне хотелось чего-то другого. Чего-то большего.
На метро я доехал не до 96-й улицы, а забрался дальше к северу, на 168-ю, перешел на другую платформу и сел на идущий к центру поезд в сторону дома. Когда-то мы так же поступили с ней: поехали на метро к северу, перебежали по пешеходному мостику на платформу в сторону центра, запрыгнули в вагон под самое закрытие дверей — они даже чуть приоткрылись, чтобы нас впустить. Прежде чем выйти на 157-й, она поцеловала меня в губы. Поцелуй продержался до самой моей остановки на 96-й, всю дорогу пешком до 97-й, остался со мной в постели, а когда я проснулся поутру, то готов был поклясться, что он провел со мною всю ночь и никуда не делся. Не делся и до сих пор. Двигаясь к центру, я помнил, что после 116-й поезд вылетит на поверхность, будто чтобы вдохнуть воздуха, и помчится к линии Е1 у 125-й. Мне по душе было это краткое интермеццо с Е1 перед тем, как поезд снова заползет под землю. Смотреть на этот поезд мне нравится и сегодня, когда я прохожу по Бродвею мимо 122-й улицы и поезд местной линии внезапно вылетает из туннеля, подобно гигантскому броневику, стремительно, цепко, уверенно мчится по рельсам — и красные фары на локомотиве похожи на фонарь ночного дозорного, сообщающего миру, что в эту ночь он, вместе со своими пассажирами, может следовать по своему пути в полной безопасности. В тот вечер, когда я открыл для себя Ромера, я ехал в центр в надежде случайно встретить девушку из Вашингтон-Хайтс. Я знал, что в жизни такие встречи большая редкость. Но мне нравилась сама эта мысль, нравилось думать о том, что мы могли бы сказать друг другу, нравились бойкие реплики, которыми она отвечала на все мои прозрения касательно того, почему у нас ничего не получилось, а потом переворачивала их с ног на голову, чтобы показать мне, что, какими бы мудрыми мне ни казались мои прозрения, всегда остается альтернативный взгляд на вещи, и, представься ей возможность высказаться откровенно, она бы в четырех простых словах сообщила мне, что я идиот, реальный идиот, потому что в ту ночь, когда она поведала, что мать ее может проснуться в соседней комнате, она, скорее всего, имела в виду следующее: «Пойдем-ка отсюда ко мне в спальню».
Картину Клода Моне Les coquelicots, что в переводе означает «Маки», я впервые увидел в тринадцать лет. То была первая увиденная мною картина Моне, она немедленно со мною заговорила и говорит до сих пор, хотя прошло уже полвека. Я знаю, что это красивая картина, но даже не приблизился к пониманию, почему она красива, почему она так несомненно выходит за рамки всего, что я могу про нее сказать, что именно пробуждает ощущение глубочайшей гармонии, которое охватывает меня всякий раз, как я на нее смотрю. Я знаю, что дело в цветовой гамме, в сюжете, композиции, ощущении всеобъемлющего покоя, которым наполнены утренние и полуденные часы в сельском домике в Ветёйе. Есть и много всякого другого. Но я и сегодня откликаюсь на эту картину так же, как и тогда, потому что, даже когда мне было тринадцать лет, она мгновенно возвращала меня в более ранние годы моего детства. Что заставляет заподозрить, что картина эта имеет для меня особое значение не только в силу эстетических причин, но есть еще и причины сугубо субъективные, личные, биографические — если, разумеется, не вспоминать о том, что субъективный или личный отклик — это именно то, что должен вызывать любой эстетический стимул, особенно у импрессионистов.
Картина напоминает мне про наш летний домик неподалеку от морского берега. Дикая растительность, густые кусты, несколько всхолмий — и ты попадаешь на дорогу, которая выводит к едва заметной тропке, заросшей маками и жасмином, а та в итоге приводит на пляж. На картине два персонажа: ребенок и взрослая женщина. Мальчик, разумеется, я, а женщина — моя бабушка. В женщине на картине я вижу бабушку, а не маму, потому что бабушка была чрезвычайно сдержанной и невозмутимой, а мама — громогласной, взрывной, взбалмошной. Как и на картине Моне, мы шли с ней под деревьями и под чистым лазурным небом, усеянным ярко-белыми облачками, и в верхней части подъема на небольшой холмик взорам нашим открывался дом. Я уже не помню, тот ли это был дом, который принадлежал русской даме, скорее всего дворянке, поскольку в ее присутствии мне всегда велели вести себя хорошо, — или это был наш дом.
От картины возникает ощущение изобилия, праздности, комфорта, скорее даже счастья и беззаботного досуга, каковые в послевоенной Европе были никому не ведомы. Вряд ли я бывал в этом доме после своих пяти лет. Но вдруг в тринадцатилетнем возрасте меня рывком потянуло к этому домику у моря, как будто я вспомнил, что в те времена и моя жизнь была беззаботна, безопасна и гармонична. В том доме в те годы бабушка пекла пироги и пирожные, мы усаживались в саду за круглым столом — в центре его стоял раскрытый зонтик. Утром подавали легкий завтрак, днем — чай, за ними бабушка рассказывала о прошлом, не отрываясь от вышивания, вечного ее вышивания. На глади жизни никакой ряби. И если я и рисую вам столь райскую картину своей тогдашней жизни, то лишь потому, что именно к этому и подталкивает картина Моне. Внешний мир столь плотно от нее отгорожен, что трудно себе вообразить, что «Маки» написаны через два года после унизительнейшего поражения Франции в войне с Пруссией в 1871 году, за которым немедленно последовали оккупация, крах Второй империи, Парижская коммуна, арест Наполеона III и выплата разорительных репараций. На картине Моне ничего этого нет, равно как и в моих воспоминаниях о том домике на холме не осталось ни следа тех бедствий, с которыми столкнулась моя семья в мои тринадцать лет.
«Маки» Моне, как любое великое произведение искусства, позволяют мне не столько спроецировать, наложить мою собственную биографию на картину художника, сколько позаимствовать из нее отсветы и фрагменты моей биографии, открыть, увидеть явственнее и отчетливее узоры, логику, лучшие моменты моей биографии, прочитать мою биографию в ключе картины Моне. И речь даже не о том, чтобы спроецировать, а чтобы взять обратно, не открыть для себя, а вспомнить. Можно пойти немного дальше и сказать, что Моне собрал разрозненные моменты моего раннего детства и составил из них для меня иной замысел, чтобы я мог различить в его картине нечто вроде далекого эха моей собственной жизни. Моне просто взял воспоминания о том доме на холме и вручил мне улучшенную версию жизни в доме, который не находился уже более ни в Ветёйе, ни там, где я мальчиком проводил летние месяцы. Не находился он уже и на его полотнах. Он был и всегда будет где-то в другом месте.
Когда в мае 1971 года я увидел «Колено Клэр», я тут же представил место действия — озеро Анси в летнюю пору, хотя я до того никогда не бывал на озере Анси. Я даже не мог сказать, было ли то, что я ощущал в этом фильме, отзвуком Моне или нашего старого летнего домика. Может, все дело было в береге озера, или в садовом столе, вокруг которого можно сидеть и разговаривать, или в том, что в первых кадрах фильма слышны птичьи голоса, или в полной тишине, повисшей над просторным водоемом. В любом случае по некой совершенно неведомой причине мое детство и картина Моне — или нечто находящееся по соседству от них обоих — внезапно ожило. Может, тогда я и не провел для себя этой связи или не до конца понял, что с ней делать, хотя и заподозрил, что связь существует; возможно, я почувствовал, что для фильма она является внешней, а значит, не имеет никакого значения. При этом совершенно не случайным, а столь же необъяснимо вплетенным в ткань фильма выглядел мой план сбежать к концу лета в Париж и провести несколько недель с бабушкой. Не выпуская из мысленного взора картину Моне, я смотрел, как полузнакомый антураж фильма отбрасывает тень воспоминания на эту сцену и одновременно создает невнятное предчувствие грядущего моего путешествия в Европу. На миг оказалось, что я держу в руке сразу три грамматических времени: Ветёй Моне, слившийся с нашим домиком на берегу в прошедшем, настоящий момент в зале кинотеатра на углу 68-й улицы и Третьей авеню и ближайшее будущее, которое ожидает меня во Франции.
Разумеется, ничто из этого не было реальным. Картина Моне была всего лишь иллюзией, кинотеатр на 68-й улице был набит лопавшими попкорн зрителями, а бабушкина квартира-студия на рю Грёз была чуть побольше комнатки прислуги. Но фильм как бы отстранял реальность и предлагал мне — не объясняя, как именно, — куда, куда лучший мир.
«Колено Клэр» стало вторым моим фильмом Эрика Ромера, я пошел его смотреть через несколько недель после «Моей ночи у Мод». Мне очень понравились сцена и беседа в спальне у Мод, и я спросил у двоюродной сестры, видевшей оба фильма, есть ли что-то похожее в «Колене Клэр». После ее ответа искушение стало совсем уж непреодолимым: мало того, что в «Колене Клэр» есть похожая сцена, но «Колено Клэр» все такое же, как та сцена в спальне из «Мод».
В этот пятничный вечер я был один — как и когда пошел смотреть «Мод». Полагаю, что мне и нужно было посмотреть фильм в одиночестве, не отвлекаясь, чтобы Ромеру удалось со мной заговорить.
Действие фильма происходит в Таллуаре, в чем нет ничего удивительного, потому что действие почти всех фильмов Ромера после «Знака льва» и первых его короткометражек происходит за пределами Парижа. Герои могут съездить в Париж или приехать оттуда, и все же причудливым образом Париж остается на периферии. Париж, являющийся сердцем почти всякого французского фильма и романа, здесь внезапно смещен, маргинализован, едва ли не поставлен под вопрос, как будто вам того и гляди предложат другую реальность с совсем иными ориентирами. Это, как мне предстояло увидеть, справедливо и касательно «Колена Клэр». Некоторые вещи показаны там совершенно неявно; фильм отменяет — или как минимум отодвигает — и уж всяко ставит под сомнение все традиционные французские траектории.
В смещенном состоянии здесь оказываются также соблазнение и желание, стандартная основа всех французских нарративов. В «Моей ночи у Мод» и «Колене Клэр», равно как и (скоро я смогу в этом убедиться) в «Коллекционерке» и «Любви после полудня», все четверо главных героев либо собираются жениться, либо уже женаты и, мягко говоря, не слишком рьяно проявляют интерес к женщинам, с которыми их свела судьба, либо к женщинам, робкие подспудные авансы которых они уже решили отвергнуть. В лучшем случае они готовы совершать привычные ритуалы ухаживания, но лишь потому, что в сложившейся ситуации иначе никак, или потому, что у них нет понимания, как еще можно себя вести в обществе привлекательной женщины.
Эти искушенные светские прожженные бывшие Лотарио исправились и пытаются больше не сорваться. Мне же, в свою очередь, едва исполнилось двадцать, и я отчаянно пытаюсь упражняться в том, от чего эти мужчины пробуют отказаться. Они стремятся к целомудрию, мне не терпится с ним покончить. Как Адриан в «Коллекционерке», они пытаются вернуть себе «покой, одиночество», а я от покоя и одиночества задыхаюсь. Им в радость их монашеские спальни, я терпеть не могу монашеское существование в родительском доме.
У меня в те времена маловато было опыта общения с женщинами, поэтому меня навсегда очаровали — и вызвали непреходящую зависть — опытные герои Ромера, которые познавали, любили, принимали любовь женщин, а теперь наконец-то оказались готовы к законному браку и супружеской верности. Как в этом фильме говорит Авроре Жером — его играет Жан-Клод Бриали: «Я стал равнодушен ко всем другим женщинам».
Тем не менее, хотя все эти мужчины чопорно заявляют, что решили отказаться от секса, былая склонность к волокитству так укоренилась в их мироощущении, что для них совершенно естественно протянуть руку и заключить женщину в весьма двусмысленное объятие. Я завидовал этой способности дружить с женщиной без всяческих обертонов. В «Колене Клэр» мы раз за разом видим, как Жером, французский культур-атташе в Швеции, обнимает свою приятельницу Аврору, объясняя ей, почему женится на Люсинде. Жан-Луи из «Моей ночи у Мод» до неловкого близко подходит к Мод, а потом очень пристально вглядывается ей в глаза, причем все должны поверить в то, что этот диалог между полуголой женщиной, лежащей в постели, и бывшим волокитой, который решил теперь хранить целомудрие, лишен всяческого сексуального подтекста. Схожим образом Фредерик в «Любви после полудня» ласкает и целует Хлою, но нам положено думать, что речь идет лишь о физическом контакте между двумя друзьями-парижанами, которые рады возможности вступить в задушевный разговор о своей жизни.
Мне тогда очень не хватало французского отношения к близости, и по ходу просмотра фильма я внезапно понял, насколько его мир далек от Третьей авеню в Нью-Йорке, где каждому человеку нужно собственное «пространство», где не принято касаться друг друга, если вы еще не любовники. Части моей души хотелось думать, что именно поэтому я и провожу пятничный вечер в кинотеатре в одиночестве.
Мужчины у Ромера живут в двух разных мирах: в более или менее куртуазном мире своей молодости, который у них уже за плечами, и в однозначно моногамной жизни, в которую они спешат войти. Именно в этом состоит необычайность его фильмов, именно это меня к ним притягивало в столь юном возрасте. У его мужчин и у меня общего было больше, чем я подозревал, но только если поменять местами части уравнения. Мужчины эти проявляли сдержанность, потому что знали, чем кончится дело, если вовремя себя не остановить; я проявлял сдержанность, потому что пока не набрался храбрости кончить дело тем, чем хочется. Они не меньше моего думали о противоположном поле, они, как и я, прекрасно были знакомы с парадоксами и иронией, которыми пронизано любое человеческое побуждение. «Сердце имеет доводы, о которых не знает разум» (Паскаль). Мне нравились их опытные, почти пресыщенные, откровенные, часто самовлюбленные, но безжалостно проницательные и хитроумные прозрения касательно сути желаний и человеческой натуры; мы с ними говорили на одном языке, хотя бы уже потому, что они открещивались от всего обыденного, а взамен скептически относились ко всем традиционным понятиям, превалировавшим в конце 1960-х и начале 1970-х. Кроме того, мне нравилось, что они, как и я, пасовали перед искушением. Вот только они пасовали, потому что готовы были с ним бороться, — я пасовал, потому что не знал, как ему поддаться. Они пытались уклоняться от женских авансов, — я пытался их провоцировать.
При этом между нами существовало одно неоспоримое различие. Источником их знаний был опыт, моих — книги. Их всех утомил избитый ландшафт, я едва начал его исследовать. Связывала нас, пусть и совсем поверхностно, книжная любовь к французским моралистам XVII века, которые прочитывали человеческую натуру через призму парадокса. Все, что произносят персонажи Ромера, направлено против шерсти. Пусть они неустанно анатомируют состав души и постоянно охотятся за уклончивыми прозрениями касательно и себя, и других, но их утонченные завуалированные попытки часто являются продуктом одной из форм самообмана, которому сложно дать четкое определение, потому что он окутан многими слоями красноречия. Я достаточно много знаю о противоречиях и понимаю, что, когда я завидовал этим взрослым, завидовал я не просто их знаниям о мире и глубинному недоверию ко всему внешнему; завидовал я той легкости, с которой они принимали простой факт, что «я» представляет собой клубок противоречий, скрепленный одними лишь словесными каденциями. Ромер глубоко противоречив. Я был глубоко противоречив. Мне нравилось видеть противоречивость в других. Я плохо себе представлял, какая между нами связь, но знал, что ее не может не существовать.
Мужчины Ромера жили в Западной Европе, мне очень хотелось копировать их стиль. Именно это и возвращает меня к дому Моне на холме, к бабушке, к прогулкам по высокой траве, к долгим праздным уютным беззаботным полудням — все это присутствует на экране. У Жерома у самого есть старый дом, окруженный деревьями, запущенный; именно там — об этом он говорит Авроре — он в детстве проводил летние месяцы. Что до меня, я тогда жил с родителями и работал на полставки в механической мастерской на Лонг-Айленде. Жером был в некотором роде щеголем и снобом, но при этом человеком, безусловно, состоявшимся: у него идеальная работа, идеальный опыт путешествий, идеальная внешность, идеальные друзья и идеальная подруга, она же будущая жена; короче говоря, идеальная жизнь. Он даже одевается идеально. Его внешний вид произвел на меня такое впечатление, что, посмотрев «Колено Клэр», я предпринял отчаянные поиски такой же рубашки. Нашел — и отдал за нее целое состояние. А когда надел, разумеется, почувствовал себя частью мира Ромера.
Но была еще одна вещь, которой я завидовал даже сильнее. Я имею в виду умение мужчин Ромера разговаривать с женщинами о тех вещах, в которых большинство мужчин очень неохотно признаются самим себе и другим мужчинам, а уж женщинам и подавно. Мне понравилась сама возможность столь свободно разговаривать с женщинами о вещах, которые для меня имели особое значение. Полностью обнажить душу перед женщиной — то же самое, что снять одежду, вот только никакая страсть не затмит вашей задушевности. Может, искренность будет даваться только через усилие, неловкость и смущение. Именно поэтому романтика у Ромера — это всегда страсть, которую подают холодной.
В фильме есть эпизод, в котором Жером везет писательницу Аврору покататься на своем катере, показывает фамильный дом, который собирается продавать. Там он и объясняет, что ему стали безразличны все женщины, кроме Люсинды; по сути, физическая составляющая любви его больше не интересует. Не хочется принимать его слова всерьез, но чуть позже он говорит шестнадцатилетней Лоре, сводной сестре Клэр, что решение жить с Люсиндой он принял именно потому, что до сих пор от нее не устал. Что до Авроры, ей он сообщает, что причина его выбора очень проста: несмотря на все попытки разрыва, они с Люсиндой раз за разом возвращаются друг к другу, а значит — можно подумать, в этих вещах можно полагаться на логику, — у них нет иного выхода, кроме как соединиться и подчиниться воле судьбы.
Рассуждения Жерома могут показаться казуистикой: зритель прекрасно видит, что, хотя этот мужчина весьма ловко рассуждает о том, что подвигает одного человека на поиски другого, хотя он безотказно ловит других на самообмане, хотя он говорит с Авророй о том, что герои романов часто завязывают себе глаза, сам он находится во власти самообмана. Аврора принимает его аргументы с сочувствием и скепсисом, однако заявлений его не опровергает. Похоже, идеальная жизнь требует, чтобы человек огородился множеством щитов, которые будут отводить любые подозрения в том, что на деле все у него обстоит отнюдь не идеально.
Аврора, писательница, которая отчаянно ищет сюжет для своего нового романа, подталкивает Жерома к флирту с Лорой — это поможет ей выстроить повествование. Он будет ее подопытной зверушкой. Уютно укрывшись вдвоем в собственном мирке, Жером и Аврора начинают измышлять хитрый план проверки того, сможет ли Жером соблазнить шестнадцатилетнюю Лору, или, говоря точнее, к чему может привести это соблазнение. Их сообщничество и душевная близость полны почти того же озорства, что письма маркизы де Мертей и виконта де Вальмона.
И все же план продуман не до конца. В результате в душе Жерома обнажается темная силовая линия, говорящая о том, что, несмотря на принадлежность к элите, завидное положение в обществе, патину и статус профессионального дипломата, несмотря на мудрые и язвительные реплики, на привилегии, женщин, дом на озере, катер на озере, детство на озере, — несмотря на все это, перед нами мужчина, который, судя по всему, переживает острый кризис середины жизни, совершенно при этом не улавливая его внешних признаков.
При этом на поверхностный взгляд в прибрежном мире Жерома царят порядок и покой.
Пока на сцену не выходит Клэр.
В универсуме Моне всегда рано или поздно появляется та или иная Клэр. В отличие от Лоры — сводной сестры Клэр, которая, несмотря на все ее прозорливые замечания касательно собственных чувств, остается в шестнадцать лет очень неловкой — шестнадцатилетняя Клэр идеальна. Она красива, элегантна, светловолоса, смекалиста, грациозна, зрела, но при всем при том неприступна и недоступна. В нашем мире у таких Клэр всегда есть возлюбленный, который тоже настолько хорош собой, атлетичен и самоуверен, что никто не станет оспаривать его на нее права. При первой встрече отношение Клэр к Жерому проникнуто воспитанностью и отсутствием враждебности; она вежливо его приветствует, но всего лишь вежливо, а значит — безразлично, равнодушно и чуть-чуть презрительно.
Не то чтобы Жером был поражен в самое сердце, но он явно заинтригован. Попытки завести с Клэр светскую беседу ни к чему не приводят, и на празднике по случаю Дня взятия Бастилии (он просит ее потанцевать с ним после того, как она потанцует с Жилем, своим воздыхателем) она ему отказывает. Видимо, впервые за очень долгое время он вынужден подпирать стенку этаким не первой молодости столбом.
Впрочем, он достаточно опытен, чтобы не обижаться. Ведь Жером — об этом он намного раньше сказал Авроре — «больше не бегает за девушками». Тем не менее при следующем их с Авророй разговоре он признаётся, что Клэр сильно его будоражит.
— Кажется, у меня не получается с ней говорить.
— Она тебя смущает, — говорит Аврора.
— Она меня интригует, — отвечает он. — Рядом с такими девушками я чувствую себя совершенно беспомощным.
— Забавно, что ты признаёшься в собственной застенчивости.
— Но я очень застенчив, — подчеркнуто повторяет Жером. — Я никогда не бегаю за девушкой, если не уверен, что она ко мне расположена.
— А что же тогда с Клэр? — интересуется заинтригованная Аврора.
— Странная история. Она, безусловно, вызывает сильнейшее желание, особенно сильное в силу того, что оно лишено цели и смысла. Чистое желание, неосуществимое. Я не хочу ничего по этому поводу предпринимать, но сам факт этого желания меня смущает. Я думал, что уже не способен желать ни одну женщину, кроме Люсинды. Ситуацию осложняет то, что я ее не хочу. Если она сама себя мне предложит, я ей откажу.
Здесь опять же слышно, как скрипят колеса софистики. Жерома явно тянет к Клэр, но он не хочет ни признаваться в этом, ни что-то предпринимать. Скорее всего, если бы он попытался с ней кокетничать, это бы ни к чему не привело — возможно, он просто пытается выкарабкаться из сложившейся ситуации, не уронив своего достоинства. Тем не менее его способность формулировать собственную озадаченность с такой вот странной смесью испытующей искренности и бессовестного самообмана ставит его на один уровень с другими персонажами фильма, за исключением самой Клэр и ее молодого человека. Юный Венсан, который явно неравнодушен к Лоре, заявляет, что Клэр не в его вкусе; сама Лора часто весьма изощренно высказывается о собственных чувствах, а ведь есть еще и Аврора, которая оправдывает свою неприкаянность тем, что все мужчины кажутся ей привлекательными, зачем же выбирать какого-то одного («Судьба с настойчивостью никого не ставит на моем пути, вот я никого и не беру. Какой смысл спорить с судьбой?»).
Однако называть это самообманом и софистикой, наверное, неточно. Эти персонажи одновременно и вполне безыскусны, и немилосердно проницательны — они балансируют на грани самообмана, но в него не срываются. В конце каждого фильма Ромера происходит коррекция — момент, когда один персонаж или все разом лишаются иллюзий. В интеллектуальном смысле персонажи Ромера непредсказуемы: никогда толком не поймешь, то ли они пытаются скрыть неуверенность в себе, то ли совершенствуются в искусстве заглядывать в собственный мир, перехватывают, а потом раскладывают по полочкам все нюансы неприкрытого желания. Когда Жером спрашивает у Авроры, есть ли у нее кто-то, ответ ее звучит однозначно, да и не кажется самообманом: «У меня никого нет, — говорит она. — Но я никуда не тороплюсь. Предпочитаю ждать. Ждать я умею. Мне нравится ждать». Краткий отчет Жерома о его победах кажется не менее прямолинейным: «Всякий раз, как я желал женщину, мне не удавалось ее заполучить. Все мои победы оказывались неожиданностями. Желание приходит следом за обладанием». Ромер любит противоречия. Все герои его фильмов размышляют контринтуитивно — возможно потому, что, если глядеть на вещи вразрез с фактами, можно усмотреть больше истины, чем при рациональном осмыслении. Обычно желание приходит до обладания, не после. А что до ожидания, никто не любит ждать. Тем не менее именно так персонажи Ромера читают книгу жизни: в парадоксальном ключе, то есть развенчивая или как минимум ставя под вопрос всё, что представляется известным. Взгляд Ромера строится на инверсии. Его, судя по всему, интересуют только те вещи, которые укоренены в том, что Паскаль называл постоянной заменой «за» на «против» (renversement perpétuel de pour au contre).
Именно за это я и полюбил Ромера. Он работает с постоянными подменами, перемещениями, отсрочками того, что неизбежным образом очевидно, потому что в центре его эстетики лежит едва ли не противоестественное сопротивление — назовем это отвращением к так называемой грубо-приземленной реальности жизни. Собственно, мне видится нечто умиротворяющее и утешительное в контринтуитивных заявлениях Ромера, идущих вразрез с представлениями, которые в мои молодые годы разделяли решительно все: что добиться чего-либо возможно только усилием воли, что усилие — это всё. Персонажи Ромера же, напротив, полностью полагаются на судьбу, авантюру, случайность — hasard. Если внутренней нашей сущностью управляют вещи неосмысленные — парадокс, противоречие, прихоть, порыв, — то и внешние события жизни управляемы вещами неосмысленными: случаем, счастливым совпадением, стечением обстоятельств. При этом в чудачествах наших чувств есть необъяснимая логика и смысл, как есть они и в на первый взгляд необъяснимых случайностях. У каждого счастливого совпадения есть своя цель, оно, подобно подсознанию, является маркером существующей где-то воли, которая знает, чего нам на самом деле нужно от жизни. Пародируя Паскаля, можно сказать, что случайность имеет свою логику, о которой не ведает воля. Вера Ромера в разум достаточно прихотлива, чтобы вызвать к разуму недоверие.
Тут-то наконец и возникает колено. Жером смотрит, как молодой человек Клэр кладет ладонь ей на колено. Какой неуместный, бессмысленный, глупый жест, думает он. Сам он раньше едва не коснулся щекой ее колена, когда она, стоя на стремянке, собирала вишни. Но из этих двух наблюдений возникает внезапное осознание того, что от Клэр ему нужно не ее тело, не ее сердце, не ее любовь; нужно ему ее колено — и только. Можно назвать это усеченным желанием. Теперь Жером понимает, что давно перестал бы думать про Клэр, если бы его не подстегивала Аврора — ее писательские интриги толкают его на то, чтобы все глубже погружаться в ситуацию с Клэр, сводной сестрой Лоры. Ему действительно хватает смелости продолжать, но только благодаря осознанию, что в этой игре он участвует под руководством Авроры — это предлог и дальше думать про Клэр, даже и не подозревая, что она ему небезразлична.
По сути, соглашаясь на роль подопытной зверушки в эксперименте Авроры, Жером изгоняет из головы все сомнения в собственной смелости, подавляет стеснительность и даже самопровозглашенную робость. Теперь он может невозбранно ухаживать за Клэр, без всякого страха, что в этом есть что-то безнравственное. По собственному понятию он а) действует по наущению Авроры и б) ровно ни о чем Клэр не просит. Ему нужно лишь ее колено. Оно способно полностью утолить его желание.
Позволяя Жерому относиться к соблазнению как к эксперименту, Ромер убирает из ситуации неуверенность в себе и желчные укоры совести, которые каждый мужчина испытывает всякий раз, когда за кем-то ухаживает и боится отказа. Самоненавистничество Ромер уже рассмотрел в куда более раннем фильме «Знак льва». Теперь на его место встают лукавство, веселость и озорство. Мне тоже всегда хотелось изгнать из своей жизни все формы самообвинения. Но даже если стратегия Жерома и не срабатывает, на руках у него все-таки остается одна неразыгранная карта, а именно: не раз сделанное Авроре признание в том, что «Всякий раз, как я желал женщину, мне не удавалось ее заполучить. Все мои победы оказывались неожиданностями». Он Казанова, хотя в этом и не признаётся.
Все, что ему нужно, это колено Клэр. Вопрос не в том, почему колено, вопрос — почему только оно?
Его довод — а это не более чем довод — состоит в том, что у каждой женщины есть свое уязвимое место. Шея, рука, талия, а в данном случае — колено. Мысль, что тело любой женщины можно свести к одному-единственному уязвимому месту, или магнитному полюсу желания, как его называет Жером, разумеется, абсурдна. Такого места не существует. Скорее всего, колено Клэр просто заинтересовало Жерома сильнее всего остального. Однако теория о его значимости помогает Жерому отыскать точные координаты запланированной им осады тела Клэр. Она же помогает ему обуздать собственные надежды, ибо он уже знает — пусть и сказал Авроре, что желание, которое вызывает у него Клэр, дает ему над ней определенную власть, — что она для него недоступна и неприступна.
То, что совершает Жером — устраняет женщину как целое и делает колено замещением всего ее тела, частью целого, — это чистой воды синекдоха. Он сублимирует желание, останавливаясь на одном лишь колене и игнорируя все остальное, то есть, по сути, фетишизируя это колено.
Возможность утолить желание ему приносит самый расхожий и банальный прием: дождь. Это очень ромерианский ход. В «Моей ночи у Мод» снег вынуждает Мод и Жана-Луи ночевать в одной комнате, здесь же на помощь приходит дождь. Жером и Клэр отправляются по делам на его катере, пугаются, что скоро начнется ливень, вынуждены пристать к берегу и укрыться в лодочном сарае. Пока идет дождь, Жером сообщает Клэр, что только что видел ее молодого человека с другой девушкой. У нее это вызывает слезы. Он пытается ее утешить и наконец, собрав в кулак мужество и силу воли, опускает ладонь ей на колено и начинает его поглаживать, снова и снова. Она, видимо, принимает его жест за утешение; для него же в этом жесте одно сплошное желание — ответ на вызов Авроры, попытка унять собственное желание. Однако есть в нем и нечто боязливое, похожее на поцелуй, которым мальчишка-подросток награждает ничего не подозревающую девушку на подростковом свидании — и за этим следует смущенная, но удовлетворенная ретирада.
Объяснение и описание того, как он положил ладонь Клэр на колено, ее пассивной реакции на его касание, за которым следует его собственное толкование отсутствия у нее отклика, — все это исполнено тонких извивов и оборотов: этот монолог можно назвать классикой жанра французской беллетристики, который называется roman d’analyse. Так могли писать мадам де Лафайет, Фроментен, Констан или Пруст.
И в общем, она сидела напротив меня, и колено ее было на расстоянии вытянутой руки, гладкое, блестящее, нежное, хрупкое. Так близко и так далеко. Так близко — протяни руку и дотронься; так далеко, потому что совершенно недостижимо. Совсем просто, совершенно невозможно. Так вот стоишь на краю утеса и знаешь: один шаг — и сорвешься, но нельзя, даже если хочется. Я положил ладонь ей на колено. Быстрым уверенным жестом, у нее не было времени отреагировать. Она только посмотрела на меня — кажется, безразлично. В любом случае без всякой враждебности. Ничего не сказала. Не стала отталкивать мою руку, ногу не отодвинула. Почему — не знаю. Мне непонятно. Хотя, может, понятно. Если бы я попытался погладить ее по волосам или по лбу, она бы наверняка отреагировала классическим инстинктивным жестом самозащиты. А я застал ее врасплох. Она, наверное, решила, что это такая тактика, а дальше будет нападение. Когда его не последовало, она успокоилась. Как тебе такое объяснение?
Жером даже находит оправдание своей игре: рассказывая про нее Авроре, хвалит себя за то, что спас Клэр от возлюбленного, которого считает ее недостойным. Ирония состоит в том, что никакого доброго дела он не сделал. Выясняется, что Жиль все-таки хороший мальчик и, похоже, не делал ничего неподобающего, когда, по мнению Жерома, обманывал Клэр с другой. Очень по-ромеровски каждый окончательный вывод тут же ставится под сомнение появлением нового факта, предлагающего новые трактовки, которые, в свою очередь, тоже могут быть пересмотрены.
Заканчивается фильм тем, что Жером уезжает жениться на Люсинде, твердо убежденный, что сделал Клэр одно лишь хорошее.
Все это я писал в городке Яддо в Саратога-Спрингс. В Яддо находится писательская резиденция, и вот я сидел, размышляя надо всем этим и глядя в окно на буйство зелени, — и мысли мои вернулись к Авроре, которая сняла комнату в доме мадам Вальтер на озере Анси, чтобы написать роман. Стол ее стоит на балконе, с которого открывается великолепный вид, и, если вглядеться, можно различить у нее на столе стопки исписанных и неисписанных листов. Посмотрев на ее стол и на свой собственный, я вспомнил былые дни в нашем старом доме, когда море было неспокойным и мама решала, что на пляж мы не пойдем. Для меня то были совершенно божественные утра, потому что мне хотелось одного — сидеть на балконе за крошечным квадратным столиком, который мама поставила туда специально для меня, и рисовать или писать. Мама иногда заходила напомнить, что погода оказалась лучше, чем она опасалась, можно подумать о походе на пляж. Но я, будучи по натуре склонным к затворничеству, предпочитал оставаться дома. Мои сверстники, которых я видел на пляже, вызывали у меня одну нервозность, дома было лучше. «Прячешься — вот как это называется», — говорил отец. Возможно, он был прав. Я постоянно куда-то ускользал, оказывался в другом месте. Реальный мир с реальными людьми, живущими здесь и сейчас, мне не подходил. Я был сильно похож на угрюмую одиночку Лору из «Колена Клэр». А хотелось мне быть как Клэр — ведь все остальные были как Клэр, — и теперь я знаю, что каждый мужчина хочет, чтобы в его жизни была вот такая Клэр или даже лучше: каждый хочет быть как Клэр, но никто ею не является, даже сама Клэр. Все хотят быть Жеромами, но на деле Жеромов не существует.
В те дни, когда я писал или рисовал на балкончике столовой нашего дома, мы уже знали, что больше нам тут летние месяцы не проводить. И вот, вернувшись осенью в школу и увидев там картину Моне, я тут же перенесся мыслями в этот дом, который для меня был уже как бы потерян. Летний домик находился всего-то в паре миль от нашего городского жилья, но я в него больше не возвращался. Даже тогда на нем уже появилась печать чего-то навеки отнесенного в прошлое. У меня не осталось фотографий этого домика. Только изображения Моне.
И все же я вернулся в него в 1971 году, когда смотрел «Колено Клэр». Ведь и герой фильма возвращается в дом, где проводил все летние месяцы своего детства, и он покидает его навеки и отправляется в лучшую жизнь в Швеции. Он не ощущает ностальгии, просто двигается вперед. Он такой самоуверенный, артикулированный, умный, даже когда решительно не прав — не только в рассуждениях о Клэр, но и в представлениях о любви к женщине, на которой собирается жениться.
Через два года я снова пошел посмотреть «Колено Клэр» — тогда я уже учился в университете. Дело было весной, я писал курсовую по Прусту, и мне на самом деле хотелось, чтобы Ромер заговорил со мной о Прусте. Каждый раз, как я поднимал глаза и выглядывал в эркер гостиной нашего общежития, я пытался вместо освещенных луной деревьев на Оксфорд-стрит увидеть призрачный ночной вид на озеро Анси. У меня тогда была подруга, она иногда заходила ко мне, заваривала чай в гостиной, садилась, накинув легкий синий халатик, в старое кресло и читала очередной кусок моей курсовой. Потом, когда мой тогдашний сосед по комнате уходил на ночь работать к себе в мастерскую, мы ложились в постель. Один раз мы вместе сходили посмотреть «Колено Клэр». О фильме она отозвалась лаконично и больше ничего не добавила.
Через четыре года, весной, оказалось, что «Колено Клэр» показывают где-то в университете. Мы пошли целой компанией. Потом пили в баре, обсуждали. Один из друзей объявил, что у него только что произошла совершенно ромеровская коллизия. «Это как?» — спросил я. Мужчина знакомится в поезде с женщиной. Завязывается беседа. Обоим она по душе. Не надо торопить события, думают оба. А потом у них завязывается беседа о знакомстве в поезде и о беседе про то, что не нужно торопить события. «Так мы флиртуем?» — спрашивает наконец один из них. «Трудно сказать, но не исключено. А может, и да», — говорит один из них. «Ну, видимо, да», — добавляет другой. Ночь они не проводят вместе. Но в середине ночи он звонит ей и говорит: мне не уснуть. Мне тоже, говорит она. Из-за меня? Может быть. Что, оно правда происходит? Мне кажется, да. Мне тоже кажется.
— Такое метаухаживание, — сказал я.
— Ну так у Ромера как раз об этом, верно?
Он был прав, хотя и не совсем.
Но, сидя за бокалом в кругу добрых друзей, я пытался сложить в голове всю историю фильма: как он заставил меня вспомнить первое мое знакомство с Моне, которое накрепко сплелось в моем сознании с воспоминаниями о доме у моря, как все это связалось с просмотром фильма в 1971 году, который заставил вспомнить студенческие дни, бабушку, к которой я в то лето съездил во Францию, а потом она умерла, и мне вспомнились все случаи, когда я раз за разом смотрел фильмы Ромера после 1971 года, особенно воскресными вечерами, с другой компанией друзей, в маленькой церкви, где билет стоил всего доллар, — и все это переплелось так плотно, что мне и тогда, и теперь ни за что уже не распутать ниточки времени. И тут, в этом баре, мне вдруг вспомнилась моя подруга в халатике. И она — часть ниточки времени. «Фильм совсем простой, — сказала она тогда. — Про мужчину, который хочет женщину, но ему довольно всего лишь части, потому что он знает, что не может или не смеет даже мечтать об обладании ею целиком. Это как если тебе понравился целый костюм, но ты удовлетворился одним лоскутком».
Тут мне пришло в голову, что в фильме этом на самом деле есть и еще одна тема: это тема дружбы Авроры и Жерома, которые часто обмениваются неявными аллюзиями на свою дружбу, и та запросто могла бы перерасти в нечто другое, но не перерастет — видимо потому, что обоим это не нужно или они даже не смеют об этом подумать.
На самом деле фильм вовсе не про колено Клэр. Название — лишь отвлекающий маневр. Фильм про необыкновенно задушевные разговоры Жерома и Авроры, которые так разительно похожи на долгий, уложившийся в одну ночь диалог Мод и Жана-Луи. Ромеровская коллизия развивается между Жеромом и Авророй — и никто, включая их самих, не замечает, что любовь их отнюдь не платоническая.
Однако фильм этот еще и про меня, хотя я и не мог сказать этого друзьям, потому что не был уверен, что он про меня, да и не сознавал этого до конца. Фильм про меня, каким я мог бы стать, если бы остался жить в том домике на холме в нескольких шагах от пляжа. В образе актера Жана-Клода Бриали мне представал человек, которым я мог бы стать, и проще всего мне было понять наши с ним отношения, вообразив себя одним из воплощений актера, тем «я», которым я мог бы стать, но не стал, да и не стану, однако это «я» не сделалось в силу этого и нереальным, оно еще может воплотиться, хотя я боюсь, что этого не произойдет никогда. Это ирреальное «я». Я уже много лет пытаюсь отыскать его на ощупь.
Так что противоречивые прозрения Ромера и его мировоззрение, идущее вразрез с фактами, мне нравятся потому, что ни он, ни я никогда не чувствовали себя особенно уютно в том мире, который принято называть реальным, фактическим. Из того, что в известном мире нам казалось достаточно симпатичным, мы создавали другой мир. Причем я создавал свой из приплывших ко мне обломков его мира.
Последний раз «Любовь после полудня» я видел в кинотеатре в феврале 1982 года. Потом — бесчисленное число раз по телевизору и на экране компьютера. Тем не менее все эти просмотры на маленьком экране не произвели на меня впечатления и смешались в своего рода неоформленную массу. Может, не нужно было смотреть фильм столько раз; ни одного домашнего просмотра я толком не запомнил. Возможно, тому есть объяснение. На экране компьютера фильм можно пристально изучать, но он не проникнет ни в жизнь твою, ни в воображение. Чтобы фильм сотворил с тобой то, что ему сотворять положено: вытащил тебя из собственного тела и взял взаймы твою жизнь, — он должен полностью тобой завладеть, полностью тебя зачаровать в большом темном зале.
Последний просмотр я помню очень отчетливо, потому что в тот день я потерял работу — именно поэтому и удалось пойти в кино в середине буднего дня. Я позвонил женщине, в которую уже четыре года был безнадежно влюблен, и мы вдвоем отправились в нью-йоркское отделение Французского альянса. На ней были сапоги, шаль и духи «Опиум». В кинозале мы встретили моего отца с друзьями; они уже посмотрели тот же фильм, несколько раньше. Я обрадовался возможности наконец-то их друг другу представить: ее назвал своей знакомой, потому что именно знакомой она и была. Она знала, что я все еще люблю ее, знал это и мой отец, знал даже человек, которого тоже уволили тем же утром: он был моим лучшим другом и остался им, даже когда на ней женился.
Четыре года назад я пытался ее соблазнить, но она меня отвергла — очень резко. Два года спустя уже она пыталась меня соблазнить; я, к собственному стыду, понял, чтó случилось, только когда три дня спустя она объяснила все напрямик — cказав, что теперь уже слишком поздно. От этого я так и не оправился. Наверное, не оправились мы оба. И вот мы в кино — бывшие любовники, так и не ставшие любовниками, вынужденные стать знакомыми, что нам решительно ни к чему, но при этом без попыток — хотя, полагаю, не без желания — что-то изменить. Видимо, предложить друг другу мы могли одну только дружбу. Видимо, нам выпал какой-то несчастливый зазор между вероятностью, которая так и не осуществилась, и возможностью, неспособной осуществиться.
Смотреть фильм с ней мне было неловко. Смотреть в послеполуденные часы фильм про час после полудня. Я подумал: она, наверное, думает, что это про нас. Сюжет — проще некуда. Женщина по имени Хлоя однажды без всякого предупреждения приходит на работу к Фредерику. У них много лет назад был общий друг, они почти не знакомы. Он не слишком доволен ее появлением, но ведет себя с отстраненной любезностью. Через несколько дней она приходит снова — можно подумать, он ее приглашал. Идут недели, появляется она часто, и Фредерик — он счастливо женат — в результате начинает подумывать о чем-то большем, чем просто дружба с Хлоей, вот только не знает, как об этом попросить, не скомпрометировав себя, да и вообще не уверен, что ему нужна ее дружба, а уж тем более секс без всяких обязательств, который она явно ему предлагает. Возможно, ему и вовсе ничего от нее не нужно. Он, однако, оказывается в неловком положении человека, которому положено чего-то хотеть, но он ничего не хочет и не может себя заставить ей об этом сказать, тем более что иногда ловит себя на том, что все-таки хочет.
Помимо прочего, для меня этот фильм, как на тот момент и все фильмы Ромера, рассказывал не про друзей, которые могли бы стать любовниками, и не про любовников, которые предпочли бы остаться друзьями: то было исследование некоего аморфного состояния, прекрасно мне знакомого, а именно — натянутого и часто неловкого межеумья, которое часто возникает между дружбой и сексом, когда не хочется сдвигать ситуацию в одну сторону, но при этом нет ни стремления, ни толчка сдвигать ее в другую. Есть, возможно, и третий вариант, но он не имеет названия, и никто не знает, где и как его искать.
Для нас попытка хоть как-то коснуться предмета нашей невнятной дружбы, изложить ее историю, ее неловкие извивы и даже оставленные ею синяки стала бы слишком ромеровским ходом. Видимо, сам того толком не зная, я повел ее смотреть этот фильм в надежде (в которой сам себе не признался), что фильм все скажет за меня, подтолкнет ситуацию, заставит нас раскрыться, прервать молчание — может, даже спровоцирует кризис. Не случилось. Мы сами не позволили.
В результате оказалось удобнее и безопаснее игнорировать подлокотник кресла в кинотеатре, на котором локти наши соприкасались в темноте. Один взгляд — и мы оба поняли, почему притихли.
Когда мы вышли на улицу, уже стемнело. Не возникло желания ничего добавить, ничего сказать про фильм. Добрались по Третьей авеню до китайского ресторанчика в начале 80-х улиц, там поужинали. Потом я посадил ее в такси, она поехала домой. В конце недели я позвонил спросить, не хочет ли она еще раз сходить в кино. Она ответила, что на выходные уезжает. Следующий наш разговор состоялся через год с лишним.
У меня целая неделя ушла на осознание того, почему наши отношения не были и никогда не могли стать ромерианскими. Ромеровская ситуация может возникнуть только между мужчиной и женщиной, которые, по сути, друг другу чужие; может, они раньше и встречались пару раз, у них есть общие друзья, но они никогда не были близки, да и не стремились к близости. Как оно всегда бывает у Ромера, сталкиваются они лишь благодаря счастливой случайности. Например, их представили друг другу за ужином. Или они случайно оказались гостями на одной и той же вилле на берегу. Или, как оно показано в «Любви после полудня», один отыскивает другого без всяких вроде бы причин, из чистой скуки и прихоти. Но лед сломан, и внезапно оказывается, что им хорошо друг с другом, — пусть признаю'т они это неохотно и без всяких надежд на то, что у дружбы может быть какое-то продолжение. Оба знают, что, даже если между ними и пробежала искорка, теплиться ей недолго, скорее всего, они опять превратятся в незнакомцев. Они как два пассажира, оказавшихся в поезде на соседних местах, которые в шутку флиртуют просто потому, что того требует ситуация, или потому, что, хотя никаких внутренних побуждений у них и нет, они просто не знают, как еще можно себя вести. Фредерик счастлив в браке, очень любит свою жену Элен, а Хлоя слишком своевольна и неприкаянна, чтобы помышлять о долгосрочных отношениях с женатым. И все же поиграть соблазнительно, и в результате они начинают поверять друг другу задушевные тайны, которые боялись поверить тем, от кого у них якобы нет никаких тайн. Откровенность и прямолинейность возникают не только между близкими людьми — могут они возникнуть и между людьми едва знакомыми, которым проще сообщать о себе самые сокровенные вещи из-за понимания того, что они, скорее всего, больше никогда не увидятся.
Мы с подругой не были незнакомцами. Но и близости между нами не было. Глядя, как Фредерик мечется между женой и потенциальной любовницей, я вспомнил о том, что и мы тоже находимся на некой нейтральной полосе чувств, вот только наши отношения подпитываются молчанием и туманными намеками, их же — парят в промежутке между любезной искренностью и довольно циничным пониманием того, к чему все клонится. Они говорят не краснея, не запинаясь, не ощущая неловкости и смущения. Когда доходит до поцелуев, он рассказывает ей о любимой жене. Ее коробит от его ханжества и скованных ласк, она напоминает ему, что — вразрез с его страхами — жене ни о чем знать не обязательно.
Они как бы выкладывают карты на стол и сообщают, что даже пусть они и не испытывают друг к другу особого интереса, но и безразличием это не назовешь. Она в конце концов признается, что в него влюблена, но нужно ей одно — его ребенок. Его к ней тянет, однако он раз за разом поминает в разговоре жену. Чисто ромеровской и совершенно не похожей на мою ситуацию делает то, что оба сохраняют полнейшую бесстрастность. Я бесстрастным не был, хотя и считал себя таковым. Я надеялся, что когда-нибудь смогу посидеть с ней за ланчем во французском кафе на Манхэттене — обязательно во французском — и пересказать нашу историю несостоявшихся подложно-каких-то любовно-дружеских отношений столь же гладко, как и потенциальные любовники из фильма Ромера.
Как и в случае с «Моей ночью у Мод» и «Коленом Клэр», у Ромера я не перестаю восхищаться его мужчинами, которые о том, чего они хотят, а чего не хотят, умеют говорить не после близости (как многие могли бы подумать), когда открыться куда проще, но до того, как физический контакт вообще становится возможным. Словесная близость всякий раз опережает физическую, и этим, возможно — но только возможно, — объясняется то, почему близости не случается, да ее и не ищут. Персонажи Ромера отнюдь не испытывают проблем с желанием — у них всегда есть кто-то желанный (Франсуаза вместо Мод, Люсинда вместо Клэр, Элен вместо Хлои, Дженни вместо Хайде в «Коллекционерке»), — однако близости всегда предшествуют эмоциональная ясность и, что еще важнее, ясность словесная. В том, как персонажи Ромера не только отказываются набрасывать покров на свои чувства и устремления, но как они идут еще дальше и явно наслаждаются той продуманной, почти что либидоподобной манерой, с которой они обнажают свои желания, сомнения, ухищрения и самые постыдные уловки перед теми самыми людьми, которые пробудили в них желание и толкнули на ухищрения, есть нечто почти невыносимо отважное.
Я давно усвоил привычку пользоваться дружбой для сближения с женщинами. Если установить контакт оказывалось нелегко, я скрывал желание, или высказывал его туманно, или просто отмалчивался. Персонажи Ромера с полным доверием относятся к языку — отчасти потому, что им не нравится, когда страсть затмевает разум или способность обращать ее в слова, но, кроме того, — с точностью до наоборот — еще и потому, что слова почти всегда позволяют им скрыть их подлинные мотивы, прежде всего от самих себя. В «Моей ночи у Мод» Жан-Луи очень убедительно рассуждает о новообретенной католической вере, однако утром, когда он, по-прежнему одетый, лежит в постели с Мод, тело его насмехается над морализаторством прошедшей ночи.
И тем не менее даже в случае полнейшего заблуждения способность мужчин и женщин высказывать друг другу самые неуловимые, неудобные и неприкрытые истины никогда не является конфронтацией, которая сама по себе асоциальна — а вселенная Ромера слишком тактична и воспитанна, чтобы позволить себе что-то хоть немного асоциальное. Речь скорее идет о взаимопроникновении, проникновенности. Pénétration — этим словом по-французски обозначают и проникновение, и прозрение — не только льстит интеллекту каждого, но зачастую еще и показывает нам мир через призму, которая слегка парадоксальна или антидоксологична и лучше всего другого подходит для того, чтобы объяснить наше поведение и наши желания и нам самим, и другим. Его используют не для соблазнения, а для разоблачения. Слово pénétration обозначает проникновение и в физическом смысле — и это тоже, видимо, далеко не случайно: это намек на то, что удовольствие от считывания, перехвата или потайного разглядывания собственных или чужих душевных порывов само по себе безусловно эротично и сопоставимо с либидо. Тем же, вероятно, можно объяснить, почему у Ромера удовольствия от прозрений и откровенности почти всегда вытесняют собой плотские удовольствия. Тем же объясняется и то, почему искренность может быть такой интеллектуальной и сексуальной.
Вот внутренний монолог Фредерика, посвященный его чувствам к Хлое. Он взят из книжного варианта «Любви после полудня».
С Хлоей мне до странности легко. С ней я могу откровенничать, как еще не откровенничал ни с кем, делиться самыми сокровенными мыслями. И вот я научился вместо того, чтобы подавлять свои фантазии, как я это делал раньше, вытаскивать их на свет и освобождаться от них. <…> Никогда и ни с кем я еще не говорил так открыто, уж тем более ни с кем из женщин в моей жизни, с ними мне всегда казалось необходимым держать лицо, надевать маску — ту, которую, как мне казалось, им хочется видеть. Серьезность Элен, глубина ее мышления научили меня вести разговор на поверхностном уровне. Ей нравится мое остроумие, у нас сформировалась своего рода взаимная скромность, молчаливый договор не поднимать те темы, которые нас действительно очень волнуют. Так оно, наверное, лучше. В любом случае роль, которую я играю, — если это действительно роль — куда приятнее и естественнее, чем та, которую я играл, когда встречался с Миленой.
И про жену: «Жену я люблю не потому, что она моя жена, — говорит Фредерик, считая, что наконец-то сформулировал суть своих отношений с женой, Элен. — [Я люблю ее], потому что она такая, как есть. Я бы любил ее, даже если бы мы не были женаты». На это следует безусловно ехидный ответ Хлои: «Нет, ты любишь ее — если вообще любишь, — потому что считаешь, что обязан».
Не придумать ничего более обезоруживающего и завораживающего, чем этот обмен репликами между персонажами Ромера. Они умны, и, даже когда они проявляют высокомерие и явственно заблуждаются, в диалогах всегда ощущается налет блеска и бравады.
Любовь к прозрениям может в конечном счете оказаться привлекательнее и эротичнее, чем сама любовь.
Если Фрейд бывал едва ли не свиреп, когда очищал человеческую душу от мифов и иллюзий, то Ромер ведет себя мягче и, пожалуй, великодушнее; у него разоблачение иллюзий не просто облекается в художественную форму, он одновременно реабилитирует наши иллюзии, придавая им новое лицо, надевая на них более удачную маску. Но никого этим не одурачишь.
Перед тем я в последний раз видел «Любовь после полудня» несколькими месяцами раньше. В конце буднего дня начала осени 1981 года я пошел один в кинотеатр «Олимпия» на перекрестке 107-й улицы и Бродвея. «Олимпии» больше нет, как нет и кинотеатра на 68-й, где я впервые посмотрел «Колено Клэр» и «Любовь после полудня» в самом начале 1970-х годов. Осень 1981 года стала для меня периодом полнейшего одиночества. Я только что вернулся в Нью-Йорк после восьми лет университета и чувствовал себя совершенно неприкаянным: ни диплома, ни карьерных планов, ни денег, ни единого друга в этом городе.
Я пошел в кино, потому что в тот день мне было совершенно нечем больше заняться, но еще и из желания ненадолго проникнуться иллюзией, что я живу в Европе, может даже в Париже, у меня удачная карьера, может даже жена и дети. Девять лет назад я почерпнул из этого фильма образ французской жизни. Теперь я был ровесником Фредерика. Жизнь моя развивалась не по сценарию; она попросту остановилась в развитии. Мне совсем не хотелось быть на Верхнем Вест-Сайде. Я пообещал маме, что вечером приду к ней на ужин в честь Рош-ха-Шаны, но настроения праздновать что-либо у меня не было. Я сидел и смотрел на романтические похождения мужчины, который настолько доволен собой, своей жизнью и планами на будущее, что в состоянии отказать женщине, которая, по сути, себя ему предлагает, с величайшей приязнью, если не любовью.
Я вышел из кинотеатра, чувствуя себя невыносимо одиноким, и пузырь фантазий, который всегда окружает нас по выходе из кино, лопнул, как только я увидел на другой стороне улицы крошечный запущенный парк Штрауса. Бродвей в этот вечерний час, да и вообще в те годы, был грязным, у тротуаров тут и там спали на лежанках из гофры бездомные. Не то зрелище, чтобы сравнивать с моим воображаемым Парижем.
Я вышел в надежде, что меня окутает атмосфера, почерпнутая из фильма, своего рода остаточное свечение, которое добавит кинематографического сияния в мой скучный осенний вечер. Мне хотелось, чтобы между мною и фильмом цветком распустилась греза.
Этого не произошло. Шагая к дому, я мог делать лишь одно: пытаться измерить, как далеко от меня тот первый раз, когда я увидел «Любовь после полудня» осенью 1972 года. Я к тому времени уже встретил нескольких женщин, любил их и был любим, с одной даже прожил некоторое время. Но потом, по ходу первого своего заграничного семестра, она обосновалась в Германии, и мы расстались. Друзья и коллеги по факультету знали, что мы жили вместе, и постоянно про нее спрашивали. Она на этот семестр уехала в Германию, отвечал я. Потом вопросы прекратились, а я все не мог понять почему.
В осеннем семестре — последнем для меня в университете — я договорился, чтобы вторую половину вторника мне оставили свободной. Однажды во вторник я дошел по Третьей авеню до кинотеатра на 68-й. Посмотрю фильм один. Как всегда: задний ряд, сигареты наготове, блокнотик под рукой — вдруг придет в голову какая идея. Как раз перед тем я купил новый свитер, и мне сильно согрел душу диалог с элементами заигрывания, который состоялся у меня с продавщицей-француженкой в бутике на 60-й улице между Второй и Третьей авеню. Я знал, что заплатил за этот свитер много денег, но свитер мне понравился, понравился запах шерсти, понравилась и барышня. Хотя я и понимал, что из нашей короткой встречи ничего не выйдет, меня порадовала сама возможность поговорить по-французски с такой красивой женщиной. Понравилось даже то, что от свитера до сих пор слегка пахло этим магазином.
Стоял ноябрь 1972 года, я был весьма собою доволен. На душе слегка темнело всякий раз, когда я думал, как моя бывшая подруга едет в Мюнхен или во Франкфурт — или в какой там город Германии она отправлялась в очередные выходные. Но я знал, что себя надо побаловать, вот и купил себе несколько вещиц, по сути, не очень нужных, выкроил свободного времени среди всевозможных обязанностей, завел новых друзей, немного потратился, вновь выучился одиночеству. В тот год меня ждало много хорошего. Я знал, что поступлю в аспирантуру, хотя пока еще и не решил где. Ощущение неприкаянности, в котором я провел 1971 год, осталось позади. Кроме того, я познакомился с женщиной постарше, с которой можно было вести ромерианские разговоры, выявляя потайные складки и пусковые пружины человеческой души, особенно в вопросах любви. И никакой больше утомительной психотерапевтической болтовни, которую так часто приходилось терпеть в университетском кафетерии, когда та или иная девушка выбирала меня своим конфидентом и начинала плакаться по поводу своих отношений с милым дружком, когда мне нужно было совсем другое.
В тот первый раз в 1972 году я вышел из кинотеатра одновременно и отрезвленный, и завороженный. Опять передо мной был мужчина, который отказал женщине потому, что ему хватило честности понять: мужчина не обязан соглашаться только потому, что женщина перед ним разделась. Его маскулинность не подвергалась угрозе, не ставилась под вопрос. Он мог говорить откровенно, потому что ни одно его слово не могло нанести ему вред или ущерб.
Правда, он все-таки струсил и сбежал, не объяснившись с Хлоей и не попрощавшись, — ну что же, это просто другая сторона того, что он без всякого ехидства относится к той присущей персонажам Ромера искренности, которая вызывала во мне такую искренность и восхищение. Может оказаться, что знаменитые ромеровские отношения сами по себе — заблуждения, маска, вымысел, и завершаются они столь же случайно, как и начались. Фредерик ускользает, сбегает с лестницы в квартире у Хлои, хотя она, обнаженная, ждет его в постели; Жан-Луи рано утром покидает квартиру Мод, после того как она вышучивает его за отсутствие предприимчивости; Адриан уезжает в тот момент, когда Хайде уже почти готова стать его любовницей, а Жером из «Колена Клэр», отыскав идеальный субститут, уплывает на катере, получив то, что хотел. Их сексуальность не просто бесстрастна, она еще и почти бестелесна.
За легкостью, с которой эти люди прикасаются друг к другу и предлагают себя для секса, лежит — и меня это поразило — подспудная сложность, заложенная в секс. В каждом фильме чувствуется нежелание доводить дело до секса с той легкостью, с какой к нему явно ведет сюжет.
Отсюда возникает вопрос: каковы же на самом деле эти мужчины, с этой их совершенно состоявшейся личной и профессиональной жизнью? Может, они асексуальны? Или сексуальность в них на неопределенное время поставлена на паузу? Может, человеческие отношения — это простые формальности? В отношениях персонажей возникает мир, где важностью не обладает ничто — ни сердце, ни душа, ни эго и уж всяко не тело; в этом еще одна причина того, почему они говорят столь свободно и почему отказа не предчувствуют и не боятся. А если отказ и случается, он скатывается с них как с гуся вода, потому что в Восьмом округе Парижа, или в Анси, или в Клермон-Ферране страсти столь утонченны и эфемерны, что в них уже не осталось места для эго, гордости или того, что французы называют amour-propre. Amour-propre, эта черная овца психологии Ларошфуко, которая больше всего на свете любит прятать свои уловки, чтобы крепче держать нас в повиновении, — она есть здесь, но в скрытом виде. И, как прекрасно знал Ларошфуко, эго иногда позволяет нам увидеть проблеск своих собственных махинаций, но с одной целью: польстить тому, что мы ошибочно принимаем за свою способность разгадать его коварные планы. Именно поэтому мужчинам у Ромера незнакомы неуверенность и сомнения в себе; у них нет любовных и материальных тревог, все им достается с легкостью. И когда бывший одноклассник Фредерика, с которым он встречается по случаю, беспечно признается в том, что страдает синдромом полуденной тревоги (angoisse de l’après-midi) — которую, как он считает, скорее всего у него вызывает обед, Фредерик в ответ говорит, что сам он «держит тревогу в узде — если вообще это тревога, — занимаясь полезными делами». Как выясняется, обоим мужчинам удалось сохранить в неприкосновенности и свою маскулинную позу, и эго.
Через двадцать лет после того, как я в последний раз посмотрел этот фильм дома с экрана компьютера, ко мне на работу зашла девушка, с которой я когда-то встречался на последнем курсе университета.
— Я знала, что ты меня пошлешь, если я просто позвоню, но сказала себе, что хочу с тобой увидеться, — начала она, — вот и решила заглянуть к тебе в рабочее время. У тебя же сейчас рабочее время, да? — Я понял, что она успела позвонить моей секретарше и задать ей этот вопрос. — Можно сесть? — Она села. — И да, кстати, чтобы ты не переживал: мне ничего не нужно.
— А я разве сказал, что тебе чего-то нужно?
— Нет, но я знаю ход твоей мысли. В общем, никаких сюрпризов, и не жди торжественного появления тридцатилетнего увальня, который обратится к тебе: «Папочка!» Мне просто хотелось повидаться.
Я поразмыслил.
— Повидаться. — Я повторил ее слова с налетом намеренного недоверия, тем самым выигрывая время, чтобы понять, какую лучше принять позу. — Я тоже рад тебя видеть.
— Я про тебя думала, — сказала она.
— Я про тебя тоже. Случалось.
— Случалось нечасто, да?
Я виновато улыбнулся.
Тут мне пришло в голову, что сказать-то нечего. А вести беседу мне. Она рассказала, чем занималась все эти годы. Я рассказал про свою жизнь. Мне показалось, что занималась она одним — шлялась по Европе. Я же, похоже, создал у нее впечатление, что жизненный путь мой был прям и безошибочен. Я решил пригласить ее на обед куда-нибудь неподалеку от работы.
А потом в лифте я вдруг сообразил, что проживаю наяву фильм, который впервые пошел смотреть сразу после того, как она меня бросила в 1972 году. Я рассказал ей про «Любовь после полудня». Она вроде бы вспомнила этот фильм, но смутно. Я не стал распространяться. В первый момент мне хотелось сказать, что сходство между приходом Хлои и ее собственным, без предупреждения, ко мне на работу вроде как намекает на что-то лежащее за гранью синхронических связей, и то, что этот фильм я видел в 1972 году, меньше чем через месяц после ее отъезда в Германию, только усилило эффект эхо, как будто смысл, который я тогда ощутил в этом фильме, но не сумел сформулировать в словах, связан не столько с мужчинами и женщинами, не с желанием как таковым, а с утверждением, что в грядущие годы все еще повторится. Я взял ее руку и сказал, что очень рад ее появлению. Мы выпили кофе в небольшой кофейне, в этот час полупустой, мне это напомнило Францию, я ей об этом сказал, и нам стало очень хорошо, а потом до меня внезапно дошло.
Много лет назад я считал: зря я думаю, что фильмы Ромера — про мою жизнь. Не было у меня уверенности, что их нужно прочитывать в свете того, что я переживал в действительности. А тут я вдруг понял, что фильмы эти действительно про мою жизнь, но это скорее такой пустой бланк моей жизни, и бланк этот в должный срок предстоит заполнить событиями, которые когда-то могли казаться разрозненными, но напрочь перестали быть разрозненными в тот миг, когда я внес их в бланк, составленный Ромером. Мне захотелось вернуться к своему юному «я» и сказать ему: я всегда знал, что настанет день, когда она вернется, и в этот день я все ей расскажу — где я был все эти годы, что видел, делал, любил, как страдал — из-за нее и из-за других, — и то, в каком направлении пошла моя жизнь, во многом обусловлено тем ее бегством в Германию. Более того, мне хотелось бы, чтобы мое юное «я» присутствовало при нашем воссоединении, и, усадив его с нами рядом в маленьком кафе, я бы рассказал ему, что вот этот миг, встреча двух бывших любовников, которым так приятно оказаться рядом на несколько часов, без четкого понимания, что важнее, сейчас или тогда, — наверное, лучшее из того, что может предложить нам жизнь.