Необычайно солнечным утром в конце июня бродил я по улицам Санкт-Петербурга в поисках девятнадцатого столетия. Я давно уже мечтал побродить по этому городу. Именно этим, думал я, и положено заниматься в Санкт-Петербурге. Запираешь дверь, спускаешься вниз и, не успев оглянуться, уже блуждаешь по улицам и площадям, на которых никогда не думал оказаться. Путеводитель не поможет, карта тоже, потому что речь не о том, чтобы заблудиться, сойдя с маршрута, и испытать по этому поводу азарт, не о том, чтобы отыскать уголки совершенно неожиданные, но явно пригодные для твоей любви; хочется скользить вдоль улиц в нервозно-трепетном состоянии души, как это бывает с персонажами русских романов, в надежде, что некий внутренний компас поможет тебе найти верную дорогу в городе, который ты себе воображал еще со времен подросткового запойного чтения. Речь идет не о туризме, а о дежавю.
Часть души хочет посетить город Достоевского — такой, каким он был когда-то. Жара, сутолока, пыль. Хочется видеть, обонять, трогать здания в Столярном переулке, слышать гул Сенной площади, где лоточники, пьяницы и прочий подозрительный сброд и сегодня тут как тут, бывает, что даже толкаются, как и 150 лет назад. Хочется пройти по Невскому проспекту, главной артерии города, потому что он возникает почти в каждом русском романе. Хочется без посредников ощутить дух этой улицы, на одном конце которой когда-то жили бездомные бродяги, на другом — напыщенные щеголи, а между ними — разного рода мелкие бессчастные озлобленные мстительные чиновники, единственная задача которых — в те часы, когда они не кропали бессмысленные отчеты и не снимали с них бесконечные копии, — состояла в том, чтобы ворчать, сплетничать и злорадствовать над невзгодами друг друга. Это можно назвать палеопутешествием: поисками того, что находится под поверхностью, того, чего уже почти не осталось.
Хочется посмотреть на дом, где когда-то жил Раскольников (номер пять по Столярному переулку), всего в квартале от того места, где жил и сам Достоевский и где он писал «Преступление и наказание»; на мост, который Раскольников пересек, когда шел совершать убийство в дом номер 104 по Екатерининскому каналу (теперь каналу Грибоедова); а в нескольких шагах оттуда, в доме номер 73 по той же набережной, обитала тихая и милая проститутка Соня. Все эти места мало переменились со времен Достоевского, хотя в пятиэтажном доме Раскольникова теперь четыре этажа. Дома в Столярном переулке, где проживал Гоголь, больше нет, а на месте старого деревянного Кокушкина моста, который в «Записках сумасшедшего» переходит Поприщин, теперь новый, стальной.
Но я ищу толпу на Сенной площади и ее отупляющую безликость и неутолимую жажду. Я понимаю, они не имели бы такого значения, не будь они неразрывно связаны с тем душевным разладом, который рождается из одиночества, нищеты, из худой одежды, — кошмар молодого человека, который описывает Достоевский:
На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь, столь известная каждому петербуржцу, не имеющему возможности нанять дачу, — всё это разом неприятно потрясло и без того уже расстроенные нервы юноши. Нестерпимая же вонь из распивочных, которых в этой части города особенное множество, и пьяные, поминутно попадавшиеся, несмотря на буднее время, довершили отвратительный и грустный колорит картины. <…>
Около харчевен в нижних этажах, на грязных и вонючих дворах домов Сенной площади, а наиболее у распивочных, толпилось много разного и всякого сорта промышленников и лохмотников.
У каждого существует свой воображаемый Санкт-Петербург. У каждого был в жизни неожиданный поворот, вызванный книгами, действие которых происходит в Санкт-Петербурге. Всем хотелось бы вернуться к той первой бередящей душу странице, на которой писатель по фамилии Достоевский пробуждает в нас демонов, о чьем существовании мы не подозревали, и с помощью этих демонов вкладывает нам в головы неотесанные голоса — подталкивает читателя к тому, чтобы у него начался самый извращенный роман, какой может связать человека и город.
Мы возвращаемся в Петербург, чтобы вновь пережить первые искры этого невеселого романа: кем мы были, когда он с нами приключился, о чем думали, когда позволили ему завязаться, прекрасно понимая, чтó он с нами творит? Нужен нам не Петербург в его нынешнем виде — хотя местами он почти не изменился. Нам вовсе не хочется, чтобы взор нам слепили его дворцы и проспекты — хотя и на них нужно посмотреть не раз и не два, чтобы они перестали тебя отвлекать. Наш внутренний Петербург рождается из чистого изнеможения после бесцельного блуждания по улицам и набережным, мимо того или иного моста и через них, вот по этому парку, по этому острову, «не замечая дороги», пока невыносимая жара и удушающее одиночество не схватят за горло и мы не вспомним, как на несколько дней мы стали частью «Преступления и наказания»:
В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С-м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К-ну мосту.
Каждому читателю довелось прожить несколько дней или недель в Столярном переулке.
Город Достоевского не имел ничего общего с городом, который представлял себе Петр I, когда в 1703 году вытянул его из болота на берегах Невы. Буквально из ничего он создал один из самых изумительных городов Европы, сделал его столицей России, каковой он оставался до падения династии Романовых два века спустя в 1917 году. Планировку нового города Петр поручил Александру-Жану-Батисту Леблону, после того как увидел несколько его изумительных творений во Франции, и присвоил ему звание генерал-архитектора. Одновременно по его же поручению несколько архитекторов-итальянцев проектировали дворцовые здания, подобные тем, которые Петр видел во время путешествий по Европе. Петербург должен был стать для Петра окном в Европу и при этом величием своим соперничать с любым городом мира.
Чтобы создать по велению Петра город и порт на берегу Финского залива, шведские военнопленные и русские крепостные трудились днем и ночью. Более ста тысяч расстались с жизнью, забивая сваи в зыбкий грунт, осушая болота, таская камни голыми руками, — от них остались лишь кости под ногами. Петра их смерти совершенно не смущали. У него были большие планы. Город, вдохновленный Амстердамом и Венецией, должны были расчертить каналы, и одновременно он должен был превзойти Париж и Лондон великолепием и роскошью. Для этого Петр заставлял русских аристократов строить в Петербурге дома — а тех, кто противился, вытаскивал туда силой. Улицы предполагалось проложить шире и длиннее, чем в Париже, по куда более рациональному плану, а вдоль проспектов и набережных каналов должны были вырасти величественные здания, все одинаковой высоты. Поскольку Петербург не строился на месте ранее существовавшего поселения, планировщикам Петра не пришлось сообразовываться с узкими средневековыми переулками и их абсурдной петлистостью. Город был спроектирован в виде перпендикуляров, улицы и проспекты пересекались под прямым углом, а на главной площади взметнулся шпиль Адмиралтейства — центральная точка города, — который было видно отовсюду.
От этой точки решено было проложить три магистрали: Невский проспект, Гороховую улицу и Вознесенский проспект. Сегодня все три ведут к железнодорожным вокзалам, каждый из них пересекают каналы и три крупных проспекта. Единственный известный мне город со столь же рациональной и симметричной планировкой — это Вашингтон, но Вашингтон тут и рядом не лежал.
Из планов и зарисовок начала XVIII века видно, что Петербург стремительно превращался в величественную столицу. К концу правления Петра в 1725 году там уже было 40 тысяч жителей, 35 тысяч зданий, а к 1800 году население достигло 300 тысяч.
При этом к своей миссии цивилизовать Россию Петр подходил с таким варварством, что умудрился создать еще и целый флот — точно так же, как и город, из ничего. В результате именно безжалостная деспотическая воля втащила Россию за шкирку в современный мир, после чего обратиться вспять уже было невозможно.
Вместо этого многие обратились внутрь. Ни болото, ни погребенные в нем кости, ни мономаниакальное правление Петра никуда не делись. Они вшиты в ткань города — Петербург вобрал в себя и жуткую тиранию царей, и яростное сопротивление, которое она порождала. В литературе кошмары и нечисть причудливо искажены, демонические мысли просачиваются в ландшафт, где принуждение и побег постоянно тянут в разные стороны. Может, Невский проспект и остается одной из самых длинных и лощеных магистралей Европы, но, как открыли для себя многие персонажи Гоголя и Достоевского, он с одинаковой легкостью и воспламеняет, и удушает любые человеческие порывы. Любовь, зависть, стыд, надежда, а главное — отвращение к самому себе постоянно рыщут по его тротуарам. Попробуй кого из них отогнать — сыграет с тобой злую шутку; попытайся ухватить другого — напустит на тебя своих призраков. Здесь, как и повсюду в Петербурге, ощущается горькая обида, которая в итоге порождает либо безумие, либо революцию, либо и то и другое. «Я человек больной, — говорит у Достоевского человек из подполья. — Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень». Прочитав это, ты уже не останешься прежним. Ни один город не способен после такого сохранить свою цельность. Мы украдкой поглядываем на его подсознание, больное, изломанное, измочаленное, замученное, пропитанное ненавистью к себе подсознание, которое он обнажает перед нами, как ненужные трамвайные рельсы, которые всё бороздят многие улицы и проспекты, хотя трамваи по ним уже не ходят. Но рельсы всё смотрят на тебя, отказываясь уходить под землю, — здесь вообще многое продолжает оставаться на виду даже после попыток его скрыть. Ничто не исчезает.
Возьмем, например, погоду. Зимой тьма слишком рано опускается на Невский проспект, студеный ветер дует сразу со всех сторон, разгоняется до адской скорости на широких улицах, потому что блистательные планировщики Санкт-Петербурга забыли подумать о том, что холодному ветру нет ничего милее длинных городских каньонов и магистралей.
Или возьмем Неву. Она затопляет город, проделывала это уже триста раз с момента его основания. В 1824 году вода поднялась на четыре с лишним метра выше ординара, в 1924-м — на три с лишним. Самое знаменитое описание вышедшей из берегов Невы нам оставил Пушкин в поэме «Медный всадник»:
Но силой ветров от залива
Перегражденная Нева
Обратно шла, гневна, бурлива,
И затопляла острова,
Погода пуще свирепела,
Нева вздувалась и ревела,
Котлом клокоча и клубясь,
И вдруг, как зверь остервенясь,
На город кинулась. Пред нею
Все побежало, все вокруг
Вдруг опустело — воды вдруг
Втекли в подземные подвалы,
К решеткам хлынули каналы,
И всплыл Петрополь как тритон,
По пояс в воду погружен.
В стену дома, где жил молодой преступник — герой Достоевского, вмонтирована мраморная плашка с указанием уровня воды в 1824 году. Нева, как и погода, как и двое самых известных петербургских убийц, Петр I и Раскольников, никогда не оставит этот город в покое, ей, как и им, нужно избыть свои преступления. Даже предпринятое Сталиным решительное восстановление города после того, как он выдержал безжалостную гитлеровскую девятисотдневную блокаду, стало лишь попыткой прикрыть то, что город не в состоянии забыть.
Я приехал в Петербург, чтобы погулять по Невскому проспекту. Теперь, как и тогда, ты по нему либо гуляешь, либо фланируешь; заходишь в магазины, садишься поесть или выпить кофе. Проспект назван в честь князя Александра, получившего прозвание Невский после того, как в 1240 году он одержал победу над шведами в Невской битве. Здесь богачи и выскочки всегда слонялись по тротуарам, людей посмотреть и себя показать, во все времена года, во всяких нарядах. Здесь звучала французская и английская речь, сюда приезжали покупать самые роскошные товары со всех концов Европы. Вот как об этом пишет Гоголь:
Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет все. Чем не блестит эта улица — красавица нашей столицы! Я знаю, что ни один из бледных и чиновных ее жителей не променяет на все блага Невского проспекта. Не только кто имеет двадцать пять лет от роду, прекрасные усы и удивительно сшитый сюртук, но даже тот, у кого на подбородке выскакивают белые волоса и голова гладка, как серебряное блюдо, и тот в восторге от Невского проспекта. А дамы! О, дамам еще больше приятен Невский проспект. Да и кому же он не приятен? Едва только взойдешь на Невский проспект, как уже пахнет одним гуляньем. <…> Здесь единственное место, где показываются люди не по необходимости, куда не загнала их надобность и меркантильный интерес, объемлющий весь Петербург. <…> Всемогущий Невский проспект!
Гоголь описывает, как внешность Невского проспекта меняется от часа к часу. Невский проспект утром, в полдень, в два часа пополудни, в три, в четыре:
Начнем с самого раннего утра, когда весь Петербург пахнет горячими, только что выпеченными хлебами и наполнен старухами в изодранных платьях и салопах, совершающими свои наезды на церкви и на сострадательных прохожих.
Самые лирические и бодлерианские мазки своей кисти Гоголь приберегает для последнего своего описания Невского проспекта в сумерках:
Но как только сумерки упадут на домы и улицы и будочник, накрывшись рогожею, вскарабкается на лестницу зажигать фонарь, а из низеньких окошек магазинов выглянут те эстампы, которые не смеют показаться среди дня, тогда Невский проспект опять оживает и начинает шевелиться. Тогда настает то таинственное время, когда лампы дают всему какой-то заманчивый, чудесный свет.
Два примерно часа по ходу моих пяти ночей в конце июня — их называют белыми ночами, потому что в это время года солнце никогда не заходит, — я смотрел на вечерний свет Гоголя на Невском проспекте из своего окна. В разгар лета свет не нужен вовсе, но все же он отбрасывает свое чарующее сияние на опустевшую улицу. Сегодня, хотя газовые рожки вдоль тротуаров давно заменили электрическими лампами, воображаемые следы мерцающих старых фонарей на Невском проспекте до самого Адмиралтейства никуда не делись.
Невский проспект с его четырьмя полосами движения в сторону Адмиралтейства и четырьмя обратно ничем не отличается от главной торговой улицы любого другого города: дорогие бутики, модные рестораны и кафе, универмаги, «Пицца Хат», KFC, «Макдоналдс», автобусы, троллейбусы и трамваи; между крупными магазинами и арками, которые ведут в видавшие лучшие времена дворы, натыканы, как и всюду, задрипанные киоски, где торгуют мобильными телефонами, и окошки обменников валюты. Здания вдоль улицы стоят экстравагантные, некоторые воистину великолепны — но в цветисто-итальянском стиле, который нравился Романовым. Очень многие отреставрированы (по крайней мере снаружи), хотя некоторые чердаки, которых не видно с улицы, остаются в плачевном состоянии. Реставрация всегда была символом Санкт-Петербурга. После наводнений, блокады, едва ли не намеренного пренебрежения советской власти многие здания и отели Невского проспекта с их подсвеченными фасадами, точно отзвуки залитого газом гоголевского мира, ускользают в прошлое.
Во время прогулок днем мне хочется чего-то неожиданного. По чистой неожиданности — то есть чудом — я подмечаю застекленную арку в доме номер 48 и по непонятной прихоти решаю зайти в двухнефную галерею. Она вполне может соперничать с малыми сохранившимися аркадами в Париже, Лондоне и Турине, но при этом не так велика и просторна, как Галерея в Милане или московский ГУМ, выходящий на Красную площадь. Тем не менее, войдя в этот торговый пассаж XIX века, который Достоевский описал в «Двойнике» и «Крокодиле» — он полностью отреставрирован в согласии со вкусами XXI века, — я тут же приметил отдел, где продавали товар, который имеется в каждом петербургском сувенирном магазине: ярких раскрашенных матрешек. Расписные куклы, вставленные, от самой маленькой до самой большой, одна в другую, представляют собой метафору всего, что здесь есть: один режим, один лидер, одна эпоха входит в другую или, как, по слухам, говорил Достоевский, один писатель вылезает из шинели другого.
На противоположной стороне, неподалеку, между домами номер 25 и 27 по Невскому проспекту, находится Казанский собор. Внешняя колоннада явно скопирована с собора Святого Петра в Риме, однако внутри, к величайшему моему изумлению, оказалась вовсе не туристическая достопримечательность, хотя туристы и толпились в центральном и боковых нефах. Это культовое здание — в отличие от собора Святого Петра.
Неподалеку от собора стоит памятник Николаю Гоголю, его поставили в 1997 году. Присутствие его здесь отнюдь не случайно — Гоголь был человеком набожным. Следует также отметить, что именно перед этим зданием был замечен гоголевский нос из повести с тем же названием: после побега с лица Ковалева он ехал в карете по Невскому проспекту, одетый, вообразите себе, в шитый золотом мундир статского советника. Ковалеву, понятное дело, очень хочется вернуть себе нос и водрузить его на место — на собственное лицо. Поклонники Гоголя давно уже не без скабрезности рассуждают о том, идет ли здесь речь о носе или об иной части мужского тела.
После Октябрьской революции собор закрыли и превратили в Музей истории религии и атеизма. Несмотря на советскую пропаганду, религия продолжала существовать в подполье — как и многое здесь всегда вынуждено было существовать в подполье. Однако вере суждено было стремительное возвращение, даже в стране, которая превратила одно из самых внушительных своих культовых сооружений в музей истории атеизма. В конце концов, мы ведь в столице вещей, которые не исчезают, только уходят в подполье на некоторое время.
Сейчас примет семидесяти лет советской жизни в Петербурге так мало, что приходится предположить: то ли население так толком и не восприняло марксизм, то ли сам марксизм нынче ушел в подполье. Одна из ярких примет возвращения в досоветскую эпоху — то, что многим улицам и проспектам возвращены названия царских времен, возвращено оно и самому городу: с 1991 года он опять называется Санкт-Петербургом, хотя в 1924-м, вскоре после смерти Ленина, был переименован в Ленинград. Можно сколько угодно гадать, в каком подвале хранятся теперь таблички с названиями улиц советского периода. Учитывая силу нынешнего путинского режима, невольно задаешься вопросом, какая именно часть советского режима ушла в подполье.
Чуть к западу от собора, в доме номер 35 по Невскому проспекту, расположен Гостиный двор, самая старая и крупная торговая галерея Санкт-Петербурга, построенная в 1757 году, — бесконечные аркады очерчивают целый квартал и напоминают похожие аркады на улице Риволи в Париже.
В доме номер 21 расположено чудо эпохи модерна, здание, построенное в 1910 году для меховой фирмы Мертенса, теперь здесь магазин «Зара». Почти напротив (это дом 28) расположено здание в стиле модерн с увенчанной шаром башенкой, бывшая центральная контора компании по производству швейных машин «Зингер», теперь там большой книжный магазин и кафе с видом на Невский. Сильно дальше к западу, под номером 56 по Невскому проспекту, находится еще один изумительный пример модерна, бывший Дом торгового товарищества «Братья Елисеевы» — он и сейчас напоминает о роскоши, которой когда-то блистала эта улица. После многих пертурбаций торговый дом снова превратился в роскошный продуктовый магазин.
Богачи Елисеевы жили в Доме Чичерина (Невский, 15) — здание успело сменить нескольких владельцев, прежде чем они приобрели его в 1858 году. Здесь бывали Достоевский, Тургенев, Чернышевский, изобретатель периодической таблицы Дмитрий Менделеев. Когда после революции Елисеевы бежали из страны, в этом доме собирались Блок, Горький, Маяковский и Ахматова; впоследствии часть здания передали под кинотеатр «Баррикада», и там молодой Шостакович служил тапером при показе немых фильмов.
Елисеевы были знамениты еще и тем, что им принадлежала самая большая коллекция скульптур Родена в России. После революции коллекцию национализировали, теперь она находится в Эрмитаже. Советы вообще занимались «реквизицией», «экспроприацией» или — употребим более подходящее слово — воровством частных коллекций. Богатый купец, торговавший текстилем, Сергей Щукин крепко подружился с Матиссом, чем и объясняется то, почему в Эрмитаже прекрасное собрание работ Матисса и Пикассо, здесь также много картин Сезанна, Дерена, Марке, Гогена, Моне, Ренуара, Руссо и Ван Гога. Иван Абрамович Морозов тоже, как и Щукин, бежал от революции, в результате его собрание работ Боннара, Моне, Писсарро, Ренуара и Сислея оказалось в руках большевиков. И Щукину, и Морозову удалось покинуть Россию, хотя и после множества тягостных приключений в духе «Доктора Живаго». Понятное дело, несмотря на все заявления России о десоветизации, эти бесценные собрания почти никогда не вывозят за пределы страны, поскольку наследники Щукина и Морозова, проживающие за границей, грозят судебным преследованием в местных судах с целью вернуть то, что принадлежит им по праву. То же самое справедливо и касательно находящегося в Эрмитаже собрания коллекционера Отто Кребса: это работы Сезанна, Дега, Пикассо, Тулуз-Лотрека и Ван Гога.
Если не считать работ, приобретенных государственной экспертной комиссией или подаренных — а это лишь крошечная часть собрания работ импрессионистов, постимпрессионистов, фовистов и современных французских художников в Эрмитаже, — в этом музее, за редким исключением, нет французских картин, написанных после 1913 года. По стечению обстоятельств именно в 1913 году США впервые открыли свои двери современному европейскому искусству: в Нью-Йорке состоялась знаменитая Арсенальная выставка.
Выйдите на Невский проспект сегодня — и вы невольно почувствуете, что на этой улице сгрудились три века русской истории и культуры. Пушкин, Гоголь, Достоевский, Гончаров, Белый, Набоков — фигуры эти никуда не делись. Мы выходим на Невский в надежде с ними столкнуться, заметить их мелькнувшие тени, открыть для себя укромные уголки, которые станут проекциями нашего к ним отношения, то есть в итоге больше расскажут про нас, чем про них, хотя без их призраков нам не ощутить жизнедеятельности этого непостижимого органа, который мы по-прежнему склонны именовать русской душой.
Я провел целый день, гуляя по Невскому проспекту. Ночью я решил доехать на автобусе до его начала, дойти до выходящего на реку Адмиралтейства и посмотреть, как в час ночи будут разводить Дворцовый мост. Очень тут мало людей, у которых можно спросить дорогу по-английски. Задаешь вопрос, говорит ли человек на английском, и почти все в Петербурге отвечают одинаково: а leettl — а на самом деле даже и меньше того. Однако русские великолепны и великодушны, особенно если сразу три-четыре человека в автобусе заметили, что вы пытаетесь понять, куда вам ехать, взяли вас под свою опеку и уже ни за что не позволят вам выйти не на той остановке. Я внезапно сообразил, что нужно было освоить русский хотя бы в объеме разговорника, быть в состоянии сказать «пожалуйста», «сколько» и «спасибо». Такие красивые слова, такие искренние и открытые взгляды незнакомых людей.
Дело шло к часу ночи, возможно, это был последний автобус. Я вышел возле Эрмитажа. Эрмитаж, как и многие здания, подсвечен. Вот и набережная, где уже целая толпа собралась смотреть на разведение моста — его поднимают на три часа, до четырех утра, чтобы по Неве могли пройти большие суда.
Толпа у основания моста все растет, многочисленные владельцы сложных фотоаппаратов и видеоаппаратуры взяли их наизготовку. Отдельные вспышки, мягко исходящие с левой и правой стороны моста, мелькают в воздухе, воздушными змеями повисают над землей, а потом падают в воду с той же неохотой, с какой взмыли в воздух: одна вниз, две вверх, три вверх, одна вниз. Толпа радостно голосит.
На противоположном берегу, на искусственном песчаном пляже у Петропавловской крепости, собралась еще одна толпа. На мосту еще полно машин. Компании молодых пешеходов бегают туда-сюда, явно поддразнивая охранников моста. В толпе раздается смех, звучит музыка, атмосфера праздничная — все выжидают, уже объединенные приподнятым настроением. Праздновать в июне по душе всем.
К 1:20 по толпе проходит гул, дорожная полиция пытается остановить движение, но никто не обращает на нее особого внимания, машины мчатся с берега на берег. Кто-то громко кричит, все аплодируют. Тем временем в середине Невы собралась флотилия малых и средних судов — они стоят неподвижно, дожидаясь прохода.
И вот — начинается. Повсюду вспыхивают мобильные телефоны, смешиваясь, по обоим берегам, со светом зари, щелкают фотоаппараты, блистают вспышки — как будто прибыла знаменитая рок-группа и артисты сейчас выйдут из лимузина. Восторженные ахи и вскрики, по толпе пробегает громкое «ура», летит до самого парка возле Адмиралтейства, где — это я понял только сейчас — тоже собрались люди. И вот пролеты моста начинают подниматься.
Именно этого момента все и ждали. Толпа снова аплодирует. Под разведенным мостом начинают сновать туристические суда, сигналят машины, завывает сирена полицейского катера — то ли в качестве приветствия, то ли в качестве предупреждения, Эрмитаж сияет на заднем плане, залитый светом фасад отражается в водах Невы. И тут мне вдруг становится ясно, что нужно прийти и завтра ночью и еще раз посмотреть на то же самое. Кто бы не пришел повторно ради такого? Столько людей, столько радости, вокруг — ни тени полицейского, никто никого не задирает, не скандалит, вокруг никакого непотребства, зато столько веселья.
То была первая моя белая ночь. И дожидался я ее с тех пор, как в очень юные годы прочитал «Белые ночи» Достоевского.
Именно потому, что я вспомнил про «Белые ночи», мне не хочется возвращаться в отель. Хочется отложить сон, тем более что я знаю, что из-за джетлага через несколько часов все равно проснусь. И вот я иду бродить, чтобы вобрать в себя Петербург в часы этого солнечного ночедня, который недолго стоит здесь летом каждого года. У меня есть свои планы. Я хочу попасть в место слияния Крюкова канала и Грибоедова. Попасть туда, где безымянный нарратор из «Белых ночей» — мечтатель, книжник и одиночка — видит на пустынной набережной Настеньку, которая стоит, «прислонившись к перилам канала… облокотившись на решетку». Она плачет. Завязывается разговор. В итоге их ждет расставание. Но они встречаются на той же набережной и на следующую ночь, и через одну, а потом еще раз — и тут девушка наконец-то соглашается принять ухаживания рассказчика. Но произнести слова признания она не успевает — мимо проходит незнакомый человек. Это ее давний возлюбленный, он вернулся к ней, как и обещал. Влюбленные воссоединились и уходят вдвоем, а безымянный рассказчик остается стоять в одиночестве, ошарашенный, покинутый.
Повесть немыслимо сентиментальна, но в подобные ночи, особенно когда, как говорит Гоголь, «лампы дают всему какой-то заманчивый, чудесный свет», не может быть ничего реальнее, чем трепетный диалог двух незнакомцев на мосту.
Я вернулся в гостиницу, но мне не хотелось ложиться, чтобы потом проспать весь следующий день. Я посидел, ненадолго включил телевизор и, чем дожидаться гостиничного завтрака, решил пойти побродить. Я не заблудился, хотя и не знал, куда иду. Подумал было позавтракать в кафе Дома книги, которое прямо под куполом «Зингера», но кофе я там уже пил однажды, он оказался так себе. Вместо этого я свернул с Невского на боковую улицу и, решив срезать по ней до одного места на Гороховой, мимо которого проходил раньше, оказался на Рубинштейна.
И — вот оно.
Кафе, выходящее на тротуар, залитое солнечным светом — белые столы и стулья блестят на солнце. В одном углу сидит пара, еще одна болтает с официантом. За третьим столом устроился с виду завсегдатай, в щеголеватом наряде, явно возвращается с вечеринки и решил позавтракать по дороге домой. Это, соображаю я, такое кафе для местных. В другом углу — три женщины и один мужчина, он ногой покачивает детскую коляску, все смеются, разговаривают. Поскольку здесь бывает прохладно, особенно по вечерам или рано утром, в ресторанах часто выдают пледы. Две женщины в компании из четверых со мной рядом завернулись в белоснежные полотнища, на которые золотой филигранью нанесены эмблема и название кафе: Schastye.
Я по-английски спрашиваю у одного из четверых, не найдется ли закурить, двое с готовностью достают сигареты. Я извиняюсь, говорю, что давно бросил курить, но вот смотрю, как они все курят и радуются, и трудно удержаться от искушения. Завязывается разговор. Где я живу? В Нью-Йорке. Где они живут? Этажом выше. Я смеюсь. Они смеются. Дружелюбнее некуда. Я собирался просмотреть свежую англоязычную газету, но меняю планы. В это тихое воскресное утро все счастливы. Я заказываю кофе и яйца всмятку, а поскольку официант прекрасно говорит по-английски, я спрашиваю, принесет ли он мне американо прежде, чем яйца. Разумеется. Можно яйца варить три минуты? — спрашиваю я, беспокоясь, чтобы не вышло вкрутую. Конечно. Есть что-то изумительно уютное, с налетом скромного шика, и в этом кафе, и в его посетителях — никаких претензий и совершенное décontracté. Я начинаю гадать, совпадает ли их жизнь этажом выше с тем, что я здесь вижу, или они ютятся в перенаселенной квартиренке в советском стиле. Отмахиваюсь от этой мысли. Понимаю: передо мной новый Санкт-Петербург. Он счастлив быть именно таким, без всякого налета достоевщины. Никакой тебе жары, толп, пыли, пьяниц, лохмотников. Передо мной нечто совершенно неожиданное. Милейшее место, отличная погода — хочется насладиться каждым мгновением, прежде чем я отправлюсь дальше открывать для себя новый Санкт-Петербург. Хочется как можно дальше дистанцироваться от самого себя — забыть, что я знаю, унять шум в голове, выйти хоть ненадолго из образа туриста-книжника и наконец-то увидеть то, что оказалось у меня прямо перед глазами.
Я даю себе обещание вернуться ровно через год и прожить здесь несколько месяцев, испробовать новую жизнь, потому что здесь притаилось мое новое нерожденное «я», которое только и дожидается возможности ожить. Я разглядываю здания рядом с кафе — и тут официант мне сообщает, что большая арка по соседству — это часть Дома Толстого. Нет, не Льва Толстого, но все же из той же семьи. Там есть просторный двор, который мне обязательно нужно посмотреть, — а если пройти двор насквозь, я окажусь у номера 54 по набережной Фонтанки. Мне хочется рассмотреть окна всех квартир в этом огромном здании, вглядеться во все эти жизни, погадать, а вдруг одна из них когда-то станет моей, если мне повезет, если я вернусь и поживу здесь недолго.
Хочется поучить русский, научиться говорить «пожалуйста», когда просишь сигарету, и «спасибо», когда тебе ее дают, хочется говорить «прекрасный день», потому что день действительно прекрасный, и «пока» на прощание, и еще много что. Хочется возвращаться сюда каждое утро, пока я в Санкт-Петербурге, потому что здесь я отыщу нечто, что — это я знаю — ухватить и понять удастся только через много дней, нечто во мне или вовне — этого я пока не понял, — но уже и сейчас, откинувшись на спинку стула и завернувшись в белый плед, как это делают русские, когда на улице прохладно, я точно знаю, что я «человек не больной… не злой человек… не непривлекательный я человек. Я не думаю, что у меня болит печень».
Что означает schastye? — спрашиваю я наконец у молодого официанта. Он смотрит на меня, ставит на стол американо, а потом отвечает на мой вопрос.