Зебальд: жизни, прожитые не так

Стоял конец осени 1996 года, я, как обычно, собирался выйти из своего кабинета и направиться к метро. Я обычно сажусь на линию Б, но в тот вечер коллега надумал меня подвезти — возможно, потому, что начал рассказывать мне про своего отца, умершего совсем недавно, и, ценя каждую минуту, предложил доставить меня на 110-ю улицу. Я и раньше слышал, что он переживает из-за кончины отца, но мне сказали, что он ни с кем этим не делится. В тот день, ближе к вечеру, проходя мимо открытой двери его кабинета, я заметил, что он стоит, повернувшись ко мне спиной, и смотрит на облетевшие деревья с такой откровенной бесцельностью и потерянностью, что мне вспомнились замершие персонажи на картинах Эдварда Хопкинса — они веками смотрят в окно, по сути ничего не видя. Я решил пройти мимо и его не беспокоить. Я был уверен, что он думает про отца, и очень ему сочувствовал. Но потом, уже миновав дверь, я все же сделал несколько шагов назад и заглянул в кабинет. «Ты в порядке?» — спросил я в результате. Он поднял глаза, улыбнулся, оценил мои сомнения. «Я в порядке», — ответил он. А потом, хотя и не сразу, все-таки раскрылся и, пока подвозил меня до дому, многое рассказал о своем отце. Рассказ его я не забуду никогда.

Отец его всю жизнь был женат и, только овдовев наконец-то, решился возобновить отношения с женщиной, которую любил в старших классах, пятьдесят с лишним лет назад. Она тоже недавно похоронила мужа, и он про это знал, потому что всю жизнь, будучи людьми семейными, они исподтишка следили друг за другом. Оказалось, что они любят друг друга так же сильно, как и когда-то в школьные годы. Я спросил у коллеги, знал ли он про первую любовь своего отца. Нет, да и никто ничего не подозревал. Тот был верным и заботливым мужем, идеальным семьянином, образцовым ортодоксальным евреем. Тем не менее, заметил я, он, видимо, все эти годы жил с огромной зияющей дырой в сердце, хотя и уважал жену, любил детей, наслаждался обществом друзей, которых вокруг себя собрал, хотя и создал собственное дело. Да, все это было образцовым, подтвердил коллега. И тем не менее… — добавил он. Многое этим двоим предстояло наверстать. При этом, хотя частицей души каждый из них, видимо, жалел, что они не провели вместе всю жизнь, выбрали себе не тех партнеров — а мать коллеги явно была не тем партнером, как он впоследствии выяснил из отцовских писем и дневников, — другая частица души, пусть и благодарная за это воссоединение, не могла не задаваться вопросом о не прожитой ими жизни, о годах в разлуке, о том, что теперь бессмысленно даже пытаться наверстать упущенное время. Возможно ли отделаться от мысли, что ты прожил не ту жизнь? Как радоваться счастью, если тебе ежедневно напоминают, что столько лет прожито зря?

Поставив машину рядом с моим домом, коллега еще некоторое время размышлял об этом вслух. Сказал, что, когда в последний раз видел отца, эти двое ворковали как голубки. Они так были признательны судьбе за второй шанс, что старались ничего не упустить и наслаждались настоящим моментом без сожалений, ибо, помимо настоящего, у них не было ничего. Не было никакого смысла думать о годах, оставшихся позади, и уж тем более — о будущем.

— Но я бы не сумел в такой ситуации жить только настоящим, — заметил я. — Мои мысли бы все время скакали взад-вперед по времени, я стал бы человеком, который пытается влезть в одежду десятилетней давности или примерить костюм с плеча очень толстого дядюшки. Я бы, скорее всего, испортил этот скромный дар, полученный под конец жизни.

Коллега с готовностью отметил:

— Мой отец прожил не ту жизнь, однако плодом этой не той жизни стал я.

Он улыбнулся.

Меня смутила та откровенность, с которой он описывал отцовскую жизнь.

— А вообще бывает не та жизнь? — спросил я.

Он посмотрел на меня. Да, бывает, ответил он, но не стал распространяться.

Но если мне интересно почитать про жизни, прожитые не так, сказал он, то об этом написано у В. Г. Зебальда.

Про Зебальда я тогда услышал впервые. Так что, не будь той вечерней поездки на автомобиле, разговора про его отца, я бы, возможно, открыл для себя Зебальда при совершенно иных обстоятельствах и в свете этих обстоятельств прочитал бы его совершенно не так, как прочитал в свете этого разговора.

В тот же вечер я купил «Эмигрантов» в «Барнс энд Нобл» в Верхнем Вест-Сайде — и уже не мог оторваться. Многие читают Зебальда в свете холокоста. Я читал его как ключ к не так прожитым жизням.

* * *

Когда через несколько дней после этой поездки я дочитал «Эмигрантов» Зебальда, я постоянно думал про последнюю из четырех повестей в книге. В ней уже взрослый Макс Фербер, которого в детстве отправили без родителей по морю из Германии в Манчестер, становится достаточно преуспевающим художником в приютившей его Англии, однако на сердце у него шрам: судьба матери, убитой нацистами. Жизнь после холокоста была — как это называют французы — не vie, а survie: не житьем, а доживанием. Путь, предначертанный изначально, так и остался непройденным. Место его заняла случайная дорожка, которую все равно приходится называть жизнью, может, даже хорошей жизнью, но настоящей жизнью она стать не может. А та несбыточная, оборванная жизнь не обязательно умерла или зачахла: она где-то маячит, непрожитая, манящая. Пни не всегда умирают, но и жизни не радуются: работу дерева выполняют молодые побеги.

Параллель между отцом моего коллеги и Максом Фербером показалась мне удивительной. Оба в итоге как минимум в какой-то степени прожили свои жизни не так: один — не с той женой, другой — не в той стране, не с тем языком, не с теми людьми. Оба попытались как можно лучше распорядиться доступным. Но не менее поразительно и сходство между персонажами Зебальда и жизнью самого Зебальда. Зебальд сам был немцем, но с 1960-х жил в Англии и преподавал в тамошнем университете — не в качестве изгнанника, а в качестве экспата, который во многих трудноуловимых смыслах оставался перемещенной душой. Он не был евреем, но писал почему-то о евреях или о тех, кто был тесно связан с евреями, жизни которых так переломали война, утраты, ужас, изгнание или — воспользуемся словом самого Зебальда — трансплантация, что они утратили четкое понимание того, не только где, но и как именно им надлежит закрепиться на этом неустойчивом болиде под названием планета Земля и можно ли вообще к ним еще применять слово belongingheit, поскольку правда и другое: они понятия не имеют, где находятся относительно этой другой совершенно непостижимой штуки, имя которой время. Что происходит со временем — ускоренная перемотка вперед, или возвращение вспять, или оно просто стоит на месте, год за годом за годом, пока не иссякнет? Или, если взглянуть на это по-иному, не сбились ли они с шага времени, поскольку законы времени для них перестали действовать? Эти пережившие тоже смотрели в окна с печалью и отчаянием в глазах, пустым остекленевшим взглядом, который говорит о том, что хотя человек и не умер, но он пережил свое время. Они не призраки, но они и не из нас. «Именно поэтому мертвые постоянно к нам возвращаются», — эти слова Зебальд в том или ином виде повторяет почти в каждом своем произведении. Речь тут о его неспособности осознать, насколько проницаема мембрана между тем, что могло случиться и еще может случиться, между тем, что случившееся никогда не исчезает, но и не возвращается, между жизнью и этим неведомым иным, о котором мы не знаем решительно ничего. Говоря словами Жака Аустерлица из «Аустерлица»:

Мне все отчетливее представляется, что времени не существует вовсе, есть лишь отдельные пространства, пересекающиеся по законам некой высшей формы стереометрии, и между ними живые и мертвые могут перемещаться как им вздумается, и чем больше я об этом думаю, тем неизбежнее прихожу к выводу, что мы, живые, выглядим нереальными в глазах мертвых и лишь изредка, при определенном свете и погодных условиях, появляемся в поле их зрения. Сколько я себя помню… мне всегда казалось, что мне нет места в реальности, я в ней не присутствую.

* * *

Но не Макс Фербер заставил новую мысль вспыхнуть в моем мозгу. А другой персонаж, доктор Генри Сельвин, — его умопомрачительная история произвела на меня непреходящее впечатление. В рассказе о Сельвине нарратор вспоминает, что довольно давно, в 1970-е годы, он познакомился с англичанином, у которого снимал квартиру, — доктором Генри Сельвином, и тот по ходу нескольких бесед раскрыл ему целый ряд фактов своей жизни: что, вопреки наружности, никакой он не британец, а литовец, семья их эмигрировала в Англию в 1899 году, когда ему было семь лет; судно, на котором они ехали, оказалось не в Америке, куда шло изначально, а по случайности — в Англии; юный Сельвин жил в Англии и постоянно ощущал потребность скрывать свое еврейство ото всех, включая (некоторое время) и собственную жену, с которой они теперь, по сути, чужие люди, хотя и продолжают жить под одной крышей; что в 1913 году, будучи молодым человеком, он познакомился с шестидесятипятилетним горным гидом-швейцарцем по имени Йоганнес Негели. Тот умер вскоре после возвращения Сельвина в Англию в начале Первой мировой, «считалось… [что он] упал в расселину на леднике Аар». Юный Сельвин сражается на стороне Британии и очень болезненно переживает новость о пропавшем австрийском гиде — судя по всему, он сильно любил старика. Пятьдесят семь лет спустя, в 1970 году, доктор Сельвин говорит своему жильцу: «Казалось, я погребен подо льдом и снегом».

Сюжет повести остается предельно простым, а вот ситуация делается все более сложной — когда становится ясно, что вся повесть возведена на чрезвычайно зыбких временны´х пластах, которые трутся друг о друга, точно блоки ледникового льда. Какой-то пласт может быть погребен глубоко под другими, в следующий момент его выталкивает на поверхность, и он погребает под собой все остальное. Пятьдесят семь лет спустя воспоминания о горном гиде внезапно взрываются по ходу застольного разговора: оказывается, что для доктора Сельвина гид куда живее его собственной жены, с которой он живет под одной крышей.

В этой повести меня поразили три вещи.

Первое — холокост.

Неожиданный переезд доктора Сельвина в Англию состоялся задолго до холокоста, а значит, холокост в принципе никак не сказался на докторе Сельвине и его английских родственниках — если не считать того, что холокост, которым пропитаны три остальные повести «Эмигрантов», внезапно отбрасывает ретроспективную тень на рассказ Сельвина и, как следствие, на всю его жизнь. Можно подумать, что холокост не отсутствовал в этой жизни, просто остался незамеченным, будучи ее органической частью, на него как бы намекают раз за разом, но мы, читатели, этого не замечаем, потому что Сельвин — персонаж, который ни на что не смотрит в свете холокоста, поскольку Зебальд и сам не собрал все фрагменты мозаики, пока не написал три оставшиеся повести; как будто бы — говоря словами самого Сельвина — холокост был погребен подо льдом и никто его не видел. В этой, первой, повести речь про холокост не заходит ни разу.

Если в «Аустерлице» Жак Аустерлиц в итоге все-таки узнаёт, что он еврей, что его, как и Фербера, спас «детский паспорт», то в «Эмигрантах» нет подобной амнезии, которая отсрочит открытие того, что у Сельвина еврейские корни. Зебальд просто не упоминает о своем еврействе иначе, как в одной проходной ремарке. Тем не менее вся повесть написана в ретроспективном ключе холокоста.

Я искал намеки на то, что происходило с Сельвином в годы Второй мировой войны, однако тема эта полностью опущена и зашорена; я прочесал текст на предмет того, чего он не говорит, не намерен говорить, отказывается говорить — из робости, подавленности или страха, — но не нашел почти ни единого ключа. Любого, кто смотрит какой бы то ни было фильм, действие которого происходит в Берлине 1932 года, автоматически посещают пугающие предчувствия при появлении на экране влюбленной еврейской пары, беззаботно целующейся в потайном уголке Тиргартена. С ними скоро что-то произойдет, а может, и не произойдет, но смотреть на этих влюбленных, не задумываясь о том, что ждет впереди, бессмысленно и непродуктивно для анализа. У зрителя возникают тревожные чувства, потому что на общение влюбленных он смотрит в свете будущего, а режиссер, разумеется, пусть и не дает никаких отсылок к холокосту, но использует и подпитывает эти предчувствия. В том же смысле невозможно сегодня читать или обсуждать остроглазую, сугубо галльскую Ирен Немировски без ретроспективных воспоминаний о холокосте.

Да, доктор Сельвин избежал холокоста, но, дочитав последнюю из четырех повестей в «Эмигрантах», остаешься при ощущении, что он живет с «памятью» об этом событии, которое с ним лично не случилось, но вполне могло бы случиться, если бы в 1899 году он ребенком не покинул Литву.

Однако еще поразительнее то, что и у нас остается ощущение, будто, несмотря на переезд Сельвина в Англию, холокост все же его не обошел. Глядя ретроспективно, Шоа мог взыскать то, что ему причитается, с отсрочкой, потому что неслучившееся не ведает ограничительных статутов — и Шоа никуда не торопится. Речь идет не просто о прошлом, настоящем и будущем, а о времени ирреалис. Речь идет не о том, что не случилось и не случится, а о том, что случиться может, а может и не случиться никогда. Если время и существует, оно течет в нескольких плоскостях одновременно, и там взгляд вперед и вспять, перспектива и ретроспектива, постоянно сополагаются.

Сельвин уцелел благодаря чистому случаю; история запросто может решить, что ошибку необходимо исправить. То, что с ним не случилось и случиться не могло, что вообще прекратило происходить уже тридцать лет назад, продолжает испускать излучение, пульсировать, протягиваться в 1970-е годы, подобно полностью погасшей звезде, расположенной в миллионах световых лет от нас, свет которой все струится в космосе и еще не достиг нашей любимой планеты Земля.

Речь тут не о том, что холокост повторяется в конце ХХ века; не о фактах и даже не о спекулятивных фактах, а о том, что идет вразрез с фактами, то есть об ирреальных фактах. Речь о том, чтобы перевести часы обратно в 1899 год, одновременно живя в конце ХХ века. Как историки объясняют время — одно, как мы в нем живем — другое.

Фрейд, разумеется, прекрасно понимал, как работает этот механизм существования вразрез с фактами, — он писал, что в вытесненных воспоминаниях «нет памяти детства, есть лишь фантазия, помещенная в детство». Последующее вторгается в предыдущее. Последующее предыдущее изменяет. Последующее и предыдущее меняются местами. Последующее и предыдущее перестают существовать. Нет больше «тогда» и «сейчас».

* * *

Второе: несостоявшаяся эмиграция в Америку.

Обещание обосноваться в Нью-Йорке для Сельвинов так и не осуществилось. Родители Сельвина обосновались в Англии, много трудились и даже преуспели, однако предстоявшая им жизнь в Нью-Йорке так и не претворилась в реальность — но при этом и не была полностью вытеснена из их сознания. Для них — пусть они уже мертвы — время все еще продолжает течь по некой параллельной траектории, и судно, которое ошибочным образом пришвартовалось в Англии, все еще может принять решение уйти из Англии и пересечь океан, с маленьким Сельвином и его родственниками на борту, пусть даже теперь он куда старше, чем были тогда его родители, пусть даже судно продали на металлолом еще до Второй мировой. Плаванье это остается своего рода векселем — срок оплаты еще не подошел, но подойти может, он подобен акциям Транссибирской магистрали конца XIX века, которые и сейчас еще можно купить за сущие гроши на лотке у любого парижского букиниста на набережной Сены: акции совершенно реальны, но реализовать их невозможно. Они превратились в ирреальные акции, так же как ирреальными людьми стали их владельцы, как ирреальным стало плаванье в Америку, как холокост и оставленный им след лишены временны´х маркеров и, соответственно, неприкаянно перемещаются по всему спектру времени.

В этом-то и состоит реальная трагедия. Мертвые не просто умирают: возможно, смерть не последний предел. Что-то же должно лежать за омегой. А может, все еще хуже. «Мне воистину казалось, кажется и до сих пор, — пишет Зебальд в «Эмигрантах», — что мертвые возвращаются либо мы того и гляди к ним присоединимся». Или, воспользовавшись душераздирающей цитатой из последней книги Горана Розенберга «Короткая остановка по дороге из Освенцима», «мы уже однажды умерли», говорит отец автора, однако рождение заново, как новое рождение Поля Целана, Примо Леви, Бруно Беттельгейма, Тадеуша Боровского и Жана Амери, оказалось рождением в нечто иное, чем жизнь. За то, что ты выжил, приходится платить слишком высокую цену. В их случае неумолимый холокост тянется далеко и неостановимо, и существуют вещи пострашнее смерти. Ибо если Шоа не удалось убить тебя с первого раза, он — говоря словами Жана Амери — полностью разрушит твое доверие к миру. А без доверия к миру ты, подобно мертвым, останешься в сумеречной зоне. Нет места, которое ты можешь назвать домом, ты всю жизнь будешь выходить не на той остановке на долгой дороге из Освенцима, из Литвы — из любого другого места, из которого ты взялся.

Нарратор у Зебальда подчеркнуто не высказывается о холокосте, так же как крайне туманно описывает несостоявшееся путешествие в Нью-Йорк. Мне непонятно почему, не уверен я и в том, что не вчитываю в эту повесть чего-то лишнего. Что постепенно проясняется, если обрушить обе повести одна в другую и разложить в ряд названия всех временны´х пластов, как имена подозреваемых на доске объявлений в полицейском участке, — что в языке недостает нужного глагольного времени, или нужного наклонения, или нужного глагольного вида, чтобы изобразить ту загадочную и неявно идущую вразрез с фактами реальность несбыточного: оно не случилось в реальности, но это не делает его нереальным, поскольку оно еще может случиться, хотя нам видится, что да, может, но не случится.

В этом и состоит рефлюкс времени, сущность мышления вразрез с фактами. Можно назвать его «ретроперспективой», сжавшейся до единственного непредставимого жеста.

Это схема дорог, по которым мы не пошли, жизней, отправленных дрейфовать по воле волн, непрожитых или прожитых не так, — а теперь они застряли на мели в пространстве и времени. Это жизнь, которую нам все еще должны, которой судьба помахивает перед нами, которую мы предчувствуем на каждом повороте, которой питаемся, и она, подобно вирусу или рецессивному гену, передается от одного дня к другому, от человека к человеку, от поколения к поколению, от автора к читателю, от памяти к вымыслу, от времени к желанию и обратно к памяти, вымыслу и желанию и никуда не девается, потому что жизнь, которую нам остались должны и которую мы не можем прожить, выходит за границы и временны´е пределы всего существующего, ибо состоит она частью из тоски, частью из воспоминаний, частью из вымысла — она не может умереть, не может никуда деваться, потому что на самом деле ее не было в реальности никогда.

Именно эта схема в итоге от нас и останется, она сохраняется и продолжает пульсировать, когда мы прекращаем дышать, — наш Nachlass[4] во времени, наши недоделанные дела, оставшиеся открытыми гроссбухи, неоплаченные счета, невоплощенные фантазии, непрожитые минуты, несостоявшиеся разговоры, багаж, не полученный из камеры хранения, который долго будет нас дожидаться после нашей смерти.

Вот как выглядит вселенная Зебальда. В силу крайней тактичности он никогда не поднимает вопроса о холокосте. При этом читатель просто не может думать ни о чем другом. Зебальд редко упоминает о случайном переезде в Англию, но я совершенно убежден в том, что Сельвин проживает не только ему не предназначенную или случайную, но еще и не ту жизнь. Жизнь, которой он живет, как бы соперничает с некой идущей вразрез с фактами жизнью, которая разворачивается в призрачно-мглистой зоне ирреалиса. Ощущение того, что человек как бы отложил свою настоящую жизнь, настоящую суть куда-то не туда, в итоге сводится к четкой формулировке в «Аустерлице», когда персонаж-эпоним говорит нарратору: «Когда-то в глубоком прошлом я совершил ошибку и попал в какую-то чужую жизнь».

Поняв, что они проживают не ту жизнь, люди порой сами кончают с собой или — так это бывает с теми, чью жизнь перекорежила утрата или трагедия, — живут дольше, чем им положено, именно потому, что до последнего цепляются за надежду обрести ту жизнь, которую им задолжали. В этом суть истории отца моего коллеги.

Так что нет ничего удивительного в том, что, отдыхая во Франции, наш нарратор, бывший квартирант Сельвина, узнает, что добрый старый доктор в итоге все-таки закрыл гроссбух и застрелился.

* * *

И здесь мы доходим до третьей озадачивающей составляющей повести Зебальда. История доктора Сельвина отнюдь не заканчивается с его смертью. В 1986 году нарратор едет на поезде по Швейцарии и начинает вспоминать доктора Сельвина. Думая про Сельвина, он случайно — думаю, правильнее было бы сказать: по случайному совпадению — замечает в свежей газете заметку о том, что «семьдесят два года спустя ледник Обераар вернул останки горного гида из Берна Йоганнеса Негели, пропавшего летом 1914 года».

Тело, пропавшее летом 1914 года, в самый канун Первой мировой войны, наконец-то выбралось на поверхность, через много лет после того, как война превратилась в расплывчатое воспоминание, тела погибших на ней разложились, а тела тех, кто пережил эту войну, только чтобы потом сгинуть в холокосте, исчезли без следа. Собственно, в живых уже не осталось никого из тех, кто в 1914 году мог по возрасту служить в армии. И тут вдруг оказывается, что замерзшее неразложившееся тело Йоганнеса Негели теперь моложе Генри Сельвина, которого и самого уже шестнадцать лет как нет в живых. Рип ван Винкль по возвращении не просто становится анахронизмом: у него есть все основания полагать, если только он не смотрится в зеркало, что он на двадцать лет моложе всех своих сверстников. А вот нарратору у Зебальда больше всего на свете хочется показать эту заметку Генри Сельвину, чтобы старый доктор наконец-то закрыл все долги перед более молодой версией себя. Но в этом и состоит умопомрачительная жестокость времени. Упорядочивание счетов, которое, говоря теоретически, могло бы исправить столько разных вещей, на деле невозможно. Упорядочивание и подведение счетов, возвращение, воздаяние — все это в лучшем случае блеклые фигуры речи: слова, равно как и понятия вроде «недоделанного дела» и «открытого гроссбуха», «поставлены на паузу на неопределенный срок». Время не видит смысла в подобных словах. Дело в том, что при всей искушенности древних грамматиков мы до сих пор не знаем, как осмыслять время. Дело в том, что представления самого времени о времени не совпадают с нашими. Дело в том, что времени решительно наплевать, что мы думаем о времени. Дело в том, что время — лишь хромая и шаткая метафора для обозначения того, как мы осмысляем жизнь. Дело в том, что не существует «не того» для нас времени, да и места, которое можно назвать безнадежно не тем, не существует тоже. Просто не та сама жизнь.

Загрузка...