Дня через три мне приказали пойти в баню на дезинфекцию, а потом полицай повел меня в Хорол.
Меня привели к зданию военной комендатуры. Мы проходим мимо часового в полной боевой форме и идем полутемными коридорами.
Туда и сюда шныряют немецкие офицеры, солдаты. Непривычная, тревожащая атмосфера вражеского штаба. Хлопают многочисленные двери. Клацают каблуки сапог нижних чинов, приветствующих начальников в стойке «ахтунг», мелькают сухие, чопорные лица чиновников.
Из полутемных коридоров попадаем в просторную комнату канцелярии.
За столом сидят молодые, совсем молодые пухлолицые солдаты-канцеляристы. По-видимому, это сынки влиятельных папаш, по их протекции отсиживающиеся в тыловом городе. Оказывается, мне будет позировать адъютант коменданта города.
Он усаживается напротив, и сеанс начинается. Адъютанту лет тридцать-тридцать пять. Лицо продолговатое, чуть одутловатое, глаза серые, беспокойные, бегающие, все время они настороже. Так и чувствуется, что одно только у него на уме: как бы не просмотреть, как бы не ошибиться, как бы вовремя угодить.
Во время сеанса донесся отдаленный рокот самолета. Трудно определить, чей это самолет: немецкий ли, советский? Но мой «натурщик» страшно струсил. Глаза его вылезли из орбит, забегали растерянно по сторонам. Брови вскинулись. Рот расслабленно раскрылся. И самое постыдное — смертельная бледность лица его выявила яркие, совершенно неестественные в этот момент пятна румян. Сидящие за столом юнцы переглядываются, ехидно ухмыляются. Они нисколько не скрывают от меня своего отношения к адъютанту; больше того, они заговорщицки поглядывают на меня, как бы говоря: «Видал, маэстро, каков наш начальник?»
Я проработал весь день, но портрет сознательно не закончил: оставил вместо мундира с регалиями одни очертания.
Угадывая вкус и желания адъютанта, я его подмолодил, сделал, как говорят, из него «конфетку». Он восхищен портретом и показывает его своим подчиненным. Они лукаво поглядывают на меня из-за спины адъютанта и восторженно расхваливают портрет, льстя начальнику.
Адъютант вынимает из стола другой портрет, и начинаются сравнения. Я слышу русскую фамилию с неправильным ударением «Попов». Заинтересовавшись, подхожу. Это портрет адъютанта, сделанный другим художником. Чувствуется рука профессионала, но сравнения в мою пользу: адъютант на моем портрете выглядит красивее.
Тут приходит фельдфебель Рейнгард. Он тоже хвалит мою работу. Тогда прошу адъютанта устроить меня сегодня на ночь у моего товарища по институту Оверчука, чтобы завтра кончить портрет. Ссылаюсь на то, что Рейнгард его знает. Адъютант нервничает, злится, колеблется: по всему видно, что ему до окончания портрета не хочется отправлять меня в лагерь, а отпустить меня к Оверчуку он страшно боится. Наконец он заявляет:
— Иди, переночуй у товарища, но если побежишь — застрелю как Попова!
Мы идем с Рейнгардом к Оверчуку. По дороге он рассказывает, что московский художник, военнопленный Полов, сделавший портрет адъютанта, был расконвоирован для работы в театре, затем бежал и был застрелен в одном из ближайших сел.
Поднимаемся на деревянное крыльцо с двумя деревянными колоннами, поддерживающими деревянный фронтончик. Сдерживая волнение, вхожу в маленькую комнату и сразу узнаю сидящего на топчане Оверчука. Рядом с ним стоит солдат в полной форме часового, с каской на голове.
Анатолий в рыжем поношенном лыжном костюме. Глубоко осевшие в орбиты серые глаза его говорят о недавно перенесенном голоде и тяжелых душевных муках. У подтянутых губ не по возрасту глубокие складки.
— Кобытев!
Я улыбаюсь ему, жму протянутую мне руку.
Нас оставляют вдвоем. Анатолий прикладывает к губам палец и показывает на заколоченную дверь, которая разделяет нас с другой, «пустой» комнатой. Я понимаю его. Анатолий все время косит глазом в сторону двери. Опасения были не напрасны: через несколько часов там хлопнула тихо дверь — кто-то вышел на улицу. Мы проговорили далеко за полночь. Время от времени в незапертую дверь стучат и входит сидевший рядом с Оверчуком при моем приходе солдат из патруля. Он отдает нам по-военному честь и приветствует словами «Гутен нахт!»[19] После нашего ответа в этом же роде он уходит. Видно, адъютант дал ему крепкий наказ караулить меня.
Между ничего не значащими фразами и рассказами о том, что мы видели и пережили (здесь мы понимаем друг друга с полуслова), Оверчук обрисовал мне обстановку, в какой он находился. Он расконвоирован для работы в труппе профессиональных актеров и певцов, застрявших в Хороле. Есть в этой группе и местные любители, уклоняющиеся от угона в Германию. Они не получают жалования и пайка, как коллективы, состоящие на немецкой службе. Труппа ставит классические пьесы. Собранные за спектакли деньги после уплаты соответствующих налогов актеры делят между собой. Анатолий стал в труппе режиссером, так как до института он был профессиональным актером.
— Мы не ставим ничего антисоветского, вредного нашему народу, — говорит Оверчук. — Немецкая администрация разрешает показывать украинские пьесы, которые ставились «при царе» (для них веский аргумент, что пьесы «несоветские»). Они не учитывают того, что пьесы эти, написанные передовыми художниками своего времени, потому и вошли в советский репертуарный фонд, что несут передовые, близкие советскому народу идеи. В этих пьесах, как правило, светлые, прекрасные люди борются с темными силами, с произволом, косностью, тупостью, стяжательством, клеветой, мракобесием. Борьба, чувства, думы героев этих произведений близки советским людям, томящимся под фашистским гнетом. Кроме того, мы вытягиваем из-за проволоки советских людей, спасая их от угона в рабство. У нас заняты многие молодые ребята и девчата, местные жители. Если бы не это, их бы угнали в Германию.
(Впоследствии, при приближении фронта, все военнопленные, расконвоированные для работы в труппе, несмотря на устрашающие приказы немецкого командования об эвакуации, разбегутся, попрячутся, чтобы с приходом Советской Армии вернуться в строй).
— Если хочешь, — предложил мне Анатолий, — я попытаюсь освободить тебя из лагеря, как художника, для работы в нашей труппе, а там посмотрим!
Полное доверие Оверчука ко мне с первой встречи, его откровенные, смелые в условиях оккупации суждения подкупили меня, и я сказал, что согласен и буду очень благодарен ему, если удастся вытащить меня из-за проволоки.
— Но, — заметил я, — где-то в госпиталях Хорола должен находиться доцент Рокитский, надо хлопотать тебе и о нем.
Назавтра, еще до того, как за мной пришел солдат, чтобы отвести в комендатуру, явился Оверчук в сопровождении хорольского бургомистра. (Бургомистр Костюк под любым предлогом добивался от немецких властей освобождения из лагеря многих советских людей и тем помогал им спастись и уклониться от угона в Германию. Когда наши освободили Хорол, Костюк не бежал, а пришел с повинной. Советский суд учел то, что он сделал для советских военнопленных, и сильно смягчил ему наказание, которое Костюк и отбыл).
Вот закончен портрет адъютанта, и мне сообщили, что хлопоты Оверчука увенчались успехом: меня и «профессора» (так мы для вящей убедительности аттестовали Рокитского) освобождают для работы в театре.
После сеанса меня провели в пустовавшую комнату в одном из домов Хорола и оставили одного. Я стою у окна, прислонившись к косяку, и смотрю на освещенную солнцем улицу. Почти год я пробыл за проволокой. Почти год я не мог ступить без зорких, наблюдающих за мною глаз. А теперь меня отпустили… на длинной, невидимой веревочке. Эта веревочка — круговая порука. Она, быть может, еще крепче, чем колючая проволока. Я смотрю в окно невидящим взглядом. От раздумий меня отвлекла непонятная паника на улице.
Со встревоженным лицом, беспокойно оглядываясь, пробежала по противоположной стороне улицы женщина, потом две девушки и парень. Совсем близко от меня, под окном, в тени, которую отбрасывает дом, торопливо протопали две девочки. Их лица растеряны, испуганы. Старшая, оглядываясь, торопит младшую. Обе скрываются за косяком, и я слышу их удаляющийся топоток. На улице все словно вымерло. Даже тополя у дома перестали шелестеть листвой. И вдруг в тишине я услышал далекие, приближающиеся окрики и цокот кованых немецких сапог. Вот появились немецкие солдаты. Они в шлемах. В руках автоматы. Пересекают улицу цепью. И за ними я вижу медленно-медленно движущуюся большую, плотную стену людей, оцепленную конвоем. Я понял, что фашисты вершат еще одно страшное дело: гонят на расстрел военнопленных «красноповязочников», «подозрительных» и других.
Без стонов и жалоб идут в свой последний путь товарищи, вздымая босыми, слабыми, волочащимися ногами пыль на дороге. Нестройная колонна проходит мимо. Что это? Стоны! Да, стоны. Кто так тяжко, тяжко и глухо, как из-под земли, может стонать?
Стоны нарастают, приближаются. Подводы. Одна, за ней вторая, третья… На бричках с высокими деревянными бортами вповалку, один на одном, как дрова, навалены грудами раненые, больные, изможденные люди. Это те, кто не может идти… Из-под груд тел слышатся страшные, глухие, подземные стоны и вздохи…
Приходит ко мне испепеляющая, сушащая душу прострация. Я сам стал живым мертвецом и, судорожно глотая вязкую, густую слюну, ужасаясь своему безучастию, смотрю на то, как конвойный, идущий позади последней подводы, обрушивает удар приклада на голову старика, который попытался, упираясь немощными руками в борта брички, подняться.
Проехали мимо подводы. Затихли глухие стоны. Улеглась и пыль, поднятая сотнями босых ног. Снова смотрю я невидящим взглядом на эту дорогу, на этот последний скорбный путь товарищей. Вдруг справа опять приближается топот ног по асфальтированному тротуару и все явственнее визгливые крики:
— Шнель! Шнель! Доннер ветер!
Близко-близко под окном, в тени, пробежал низенький человек в чисто выстиранной военной гимнастерке командирского образца. Пожилой. Лицо и голова свежевыбриты. Налетая сзади драчливым петухом, его преследует круглолицый молодой, но начинающий уже тучнеть штабной немец. Крича и вереща, гитлеровец подгоняет бегущего тычками кулака в спину и пинками.
— Шнель! Быстро! Круцификс! — затихают за косяком окна вместе с топотом ног крики.
Это помощник начальника гестапо гонит вслед за обреченной колонной военного советского врача, почти год самоотверженно боровшегося в госпитале за жизнь больных и изувеченных товарищей…
Долго не появляются на залитой солнцем улице люди. Долго не могу я прийти в себя.
Пленных пригнали к рвам-траншеям, выкопанным осенью 1941 года для земляных бараков у края Хорольской Ямы. Всех их раздели, поставили у края траншеи и больше часа заставили ждать, пока не пригнали группу военнопленных с элеватора, которые подлежали расстрелу в тот же день. Затем их всех вместе зарыли в траншее. Это видели жители Хорола, работавшие на огородах вблизи кирпичного завода. Было это 15 мая 1942 года.
В коридоре зазвучали оживленные голоса. Один голос Анатолия. Чей же второй? Низкий, немного ворчливый… Ну, конечно, это он! Он, дорогой Николай Андреевич!.. Он перенес за зиму в госпитале дизентерию, сыпной тиф, чесотку. Долго мы не можем успокоиться, рассказываем друг другу все, что видели, что пережили за это время.
И стали мы жить в этой комнате втроем. Два раза в день ходили получать еду в лагерный госпиталь. Там, в садике, я видел однажды греющихся на солнышке наших девушек-военнопленных. Они были в чистеньких застиранных гимнастерках. Одна из них, в белой кофточке, сидела на скамейке, опустив голову на руки. Остальные сидели и стояли рядом. И не знал я и не ведал, что будут они вскоре расстреляны все до одной!
Под осень, когда лагерь № 160 ликвидировали, меня и Рокитского вызвали в комендатуру и вручили нам аусвайсы с правом проживать только в Хороле. Нас «освободили» из лагеря, но освободили также и от казенного питания. Это обстоятельство вызвало у Рокитского недоуменный, растерянный вопрос:
— А как же мы будем жить?..
Услышав этот вопрос, находящийся в канцелярии толстомордый помощник начальника гестапо заржал, широко оскалив пасть, ощерив свои белые зубы, и изрыгнул:
— Герр профессор, а не хотите ли вы обратно в лагерь?
Эта «остроумная» реплика вызвала восторженный хохот всей канцелярии. Хохот этот вдруг оборвался: все, кто сидел за столами, встали, хряснули каблуки кованых солдатских сапог, руки всех гитлеровцев ухватились за штаны: в канцелярию зашел в сопровождении начальника гестапо капитана Питмана сам военный комендант Хорола, майор Лепле, организатор Хорольской Ямы и массового уничтожения советских людей. Физиономия его страшно напоминает бритую наголо морду старой злой крысы.
Лепле беседует о чем-то с оторопевшим, вытянувшимся адъютантом. Дитман подходит к группе канцеляристов, окружающих нас, говорит с ними. Затем смотрит на Рокитского и, еще шире оскалив свои зубы, говорит что-то. Переводчик переводит:
— Капитан Дитман в свободное время тоже любит писать акварелью пейзажи.
Палач, обрекающий на расстрел и пытки тысячи людей, мнит себя человеком высокой культуры и покровителем изящных искусств!..
Николай Андреевич, перенесший тяжелые болезни, стал крепко сдавать. На него навалилась вялость, сопливость. Мы с Анатолием старались его расшевелить, тянули из комнаты на свежий воздух. Но он большую часть дня лежал молча на кровати. Мы считали, что он тоскует по семье.
В начале осени Оверчук и Рокитский выхлопотали разрешение съездить к семьям в Киев.
Перед отъездом Оверчук и мне предложил перебраться в Киев, чтобы оттуда вместе уйти к партизанам в приднепровские леса, но в Киеве меня знали и могли схватить.
Оверчук свой план осуществил: вошел в киевское подполье, находясь на легальном положении, руководил подпольным звеном, помогал советским парашютистам в выполнении их заданий. Позднее, когда возникла явная опасность его провала, ушел к партизанам, а затем, после освобождения правобережья Днепра, встал снова в строй.
После отъезда друзей я остался один и вскоре тяжело заболел желтухой. Однажды при мысли о смерти (я знал, что моя болезнь очень серьезна), я ужаснулся тому, что эта мысль не вызвала у меня ни горечи, ни сожаления, ни печали — ничего. Угас могучий инстинкт жизни. Думами о матери, о маленькой своей дочери, о близких, которые, быть может, ждут меня, я пытаюсь вызвать в себе желание жить.
Во время болезни я вижу сон…
…Николай Андреевич и я карабкаемся на песчаный обрыв Хорольской Ямы, стараемся выбраться из нее. Я делаю отчаянные усилия, но сухой песок под руками и ногами осыпается, и я не подвигаюсь вперед.
А Николай Андреевич не тратит никаких усилий, он только для видимости слегка скребет песок руками и, обернувшись ко мне, спокойно, ровно говорит:
— Не выберемся, Евген.
— Что вы, Николай Андреевич! Может быть, вы не хотите выбраться? А я выберусь! — отвечаю я ему.
— Нет, Евген, не выберемся, — уверенно, строго говорит мой учитель, перестав скрести песок.
Я начинаю отчаянно карабкаться вверх, но песок все осыпается, осыпается…
Сон оказался пророческим.
Николай Андреевич в Киеве заболел скоротечной, бурной формой туберкулеза легких и вскоре умер. Мне помог выздороветь врач из расконвоированных военнопленных, работавший в амбулатории Хорола, и, как всегда, родные, советские люди…
Ко мне перебрался в комнату Карп Пантелеевич Горпинченко, расконвоированный для работы в труппе актер, обладавший рокочущим басом. Ему уже под шестьдесят.
Когда Карп Пантелеевич, заросший густой бородой, вышел из-за проволоки, он был похож на Стеньку Разина. Это был единственный человек, которому я доверял свои планы, рассказывал о задуманной мною серии, перечислил темы рисунков, показал наброски, сделанные в Яме и на элеваторе.
Карп Пантелеевич поддержал меня в моих намерениях:
— Ты должен обязательно сделать эти рисунки после войны, а я напишу к ним текст.
Мы с ним были откровенны, но не сказал мне тогда Карп Пантелеевич, что он совсем не актер, а подполковник Советской Армии, служивший в штабе Армии, и к тому же еще и коммунист. В тех условиях, когда никто не был застрахован от лютых пыток на допросах, кое-что надо было знать только самому.
Карп Пантелеевич тоже не знал, что я был до войны активным комсомольцем и состоял в истребительном батальоне.
Горпинченко попал в плен тяжело раненный в ногу: у него была разможжена пятка, и он после выздоровления остался хромым.
Кем был Карп Пантелеевич, я узнал только тогда, когда встретил его в 1943 году с погонами подполковника на плечах.
Встретив и расцеловав меня, он спросил:
— А как твои рисунки?
Я очень жалею, что после Хорола, во время войны, мы потеряли друг друга из виду.
Где ты, и жив ли ты, дорогой Карп Пантелеевич?
В Хороле я снова встретился с Гречиной и А. Малиновским. Мы знали друг друга хорошо, жили одними помыслами и скоро сдружились. Гречина и Малиновский были расконвоированы намного раньше меня.
Гречина работал архитектором. Играя на тщеславии гебитскомиссаров, хозяйничавших в городе, и используя то обстоятельство, что они очень часто сменялись, Гречина предлагал каждый раз вновь назначенному начальнику проекты перестройки его личной квартиры в более пышном и великолепном виде, чем она была у его предшественника. Все фашистские чиновники клевали на эту удочку. Со всех участков снимали рабочих, столяров, альфрейщиков и бросали на коренную перестройку апартаментов гебитскомиссара. Как только его переводили в другой город, Гречина все начинал сначала: опять новый проект, опять перестройка и опять появляется новый начальник, полный рвения переделать, перестроить на свой вкус особняк.
— Я, Женя, — говорил мне Гречина, — делаю так, что люди, которые должны ремонтировать и строить мосты или объекты военного значения, переоборудывают апартаменты начальника. Мы, по сути, толчем воду в ступе. Кроме того люди, которые вместе со мной работают, считаются занятыми, поэтому их не угоняют в Германию.
Малиновский работал техником. В его служебные обязанности входило определение необходимости порубок леса для тех или иных построек в селах Хорольского района. Он, по сути, сохранял наши леса.
На каждом шагу в Хороле мы наблюдаем тайное, а иногда открытое сопротивление фашистским властям.
На различных работах и в городе и в селах постоянный, повсеместный саботаж.
Наша соседка Александра Ивановна Савенко целый год прятала от направления в Германию свою невестку Таню.
Все в городе были взволнованы случаем, когда колонна девушек, шедшая под конвоем на станцию, вдруг запела песню о Родине. Страстная патриотическая песня звучала вызовом палачам и ободряла идущих по обочине дороги плачущих матерей.
В селе Софино Хорольского района три полицая пришли в хату, чтобы взять проживавшего там парня, бывшего солдата-окруженца, и увезти его в Хорол для отправки в Германию. Когда полицаи предложили ему одеваться и ехать с ними, парень украдкой взял со стола нож.
Полицаи посадили арестованного в сани, двое сели по бокам, третий стал править лошадьми. В поле арестованный сильными, точными ударами ножа убил наповал сидящих рядом полицаев. Правящий лошадьми, увидев это, соскочил с саней и бросился бежать. Парень схватил винтовку одного из убитых полицаев и с первого выстрела уложил и третьего.
Вся жандармерия и полиция была поднята на ноги. Но беглец как в воду канул.
Не нашли также фашисты и кочегара одного из хорольских учреждений, который на пощечину офицера ответил сокрушительным ударом лопаты.
В Хороле издавалась украинская националистическая газета. Редактором ее был некто Ткаченко.
Газета всегда вывешивалась под стеклом у редакции. Я читал в ней официальные сводки немецкого командования, по которым можно было иногда узнать правду о фронтах, как ни напускали в них туману гитлеровские писаки.
Я дивился глупости редакции. Она время от времени опубликовывала анонимные письма, авторы которых страстно ругали, проклинали предателей Родины. Опубликовав письмо анонима, националистический писака невразумительно, неубедительно доказывал, что «пан аноним» неправ в том-то и в том-то.
Газетка фактически давала трибуну советским людям, которые клеймили предателей — националистов, полицаев, власовцев.
Редактор Ткаченко однажды предложил мне пойти в газету художником. Он обещал мне «золотые горы», паек немецкого солдата и прочее. Я почувствовал, что петля захлестывается на моей шее, и думал уже, что мне придется очертя голову бежать из города.
Но редактор, после того как я решительно отказался, отстал от меня. Каково же было мое изумление, когда через несколько лет я узнал, что Ткаченко работал в националистической газете по заданию обкома партии как подпольщик. Тогда мне стали понятны и «письма анонима».
Золотые горы масла и яиц обещала мне и церковная община Хорола, которая увидев мои декорации церкви к спектаклю «Вий» Гоголя, безуспешно убеждала меня расписать хорольскую церковь в таком же духе.
…Наша тройка — Гречина, Малиновский и я, — сговорившаяся бежать вместе, внимательно следит за продвижением фронта. Мы читаем попадающие к нам изредка в руки советские листовки, сброшенные самолетами, — они рассказывают правду о ходе войны. Научились мы узнавать правду о фронтах и по официальным немецким сводкам, неуклюже маскирующим поражения фашистской армии.
Наконец, ставка Гитлера сообщила, что «идут ожесточенные арьергардные бои между Доном и Днепром». И наконец (о, радость!), стекла наших окон начали изредка дребезжать от далеких, еще неслышимых взрывов. Фронт приближается! Нужно готовиться!
Мы решили выкопать убежище на территории бывшего Хорольского лагеря, чтобы спрятаться на случай насильственной эвакуации. Сделали уже крышку из фанеры, которая должна была маскировать вход в наш тайник, облюбовали место, но все вышло иначе.