ДОРОЖНЫЙ ЛАГЕРЬ

Под вечер мы пришли в большое село, стоящее на открытом месте, в стороне от столбовой дороги. Перед помещением сельского клуба, сцепленным проволочным заграждением, нас «принимают», пересчитывают и гонят за проволоку. Проходим в помещение бывшего клуба. Большие комнаты тускло освещены окнами, наполовину забитыми досками и опутанными колючей проволокой.

В полумраке у стен, на истолченной соломе, сидит и смотрит на нас с печальным равнодушием множество большеглазых, невероятно худых, измученных людей.

— Здравствуйте… товарищи!..

— Здравствуйте… братцы!..

Кто-то из наших нашел среди старожилов дорожного лагеря своего друга и, плача, обнимает его…

Укладываемся вповалку на пол. Проходит тягостная, бессонная, полная мрачных раздумий ночь. Снова, как в Яме и на элеваторе, слышу я в темноте простуженный кашель, тяжкие вздохи, стоны и бред многих людей.

Кто-то во сне вспомнил свою мать и зовет ее. Кто-то сквозь зубы цедит проклятья.

Утром, еще затемно, распахивается дверь:

— Подъем! Быстро! Выходи! Выходи получать завтрак! Быстро!

Команда эта подкрепляется, как всегда отвратительной, виртуозной бранью.

В темноте завозились, зашуршали соломой, закряхтели проснувшиеся люди, зазвякали ручками котелки, вынимаемые из сумок и из-под соломы в изголовье. Тяжело поднимаются, ежась и зевая.

— Поднимайсь! Выходить строиться! — гремит опять в открытой дьери.

Все быстро встают и, толпясь у дверей, молча выходят во двор. На чистом небе светят еще крупные звезды, съедаемые тусклым холодным рассветом. Сильный мороз. Встав в очередь, получаем по кусочку хлеба и по полкотелка жидкого постного бурякового супа. Возвращаемся в помещение и там, кто сидя, кто стоя, съедаем полученное.

— Быстро строиться па работу! Становись! — слышится со двора.

Выскочив опять на мороз, строимся в колонну.

Наши, с элеватора, инстинктивно жмутся друг к другу.

— По пячь! По пячь! — кричат появившиеся откуда-то конвоиры, вооруженные винтовками.

Узнаем от старожилов, что конвоиры, сопровождающие нас на работу, не немцы, а поляки из команды Тодта. Они в желто-зеленых шинелях, с повязкой на руке, на которой написано: «Организацион Тодт».[11]

В бледном утреннем свете начинаем различать угрюмые лица конвоиров. Старший среди них унтер-офицер — немец. Он с повязкой нациста. Нас тщательно пересчитывают: каждый конвоир получает по пятьдесят человек. Подводят к груде штампованных железных лопат для снега с выгнутыми тонкими ручками.

Разбираем их, водружаем, как ружья, на плечо и трогаемся в путь. Унтер-офицер остается в лагере. Нас конвоируют поляки. Коченеют на ветру голые руки. Нестерпимо ломят пальцы. Рукоятка лопаты обжигает холодом. Чтобы спасти руку, втягиваю ее в рукав и использую обшлаг как рукавицу.

Долго, очень долго идем пустынным полем.

Идем молча. Слышен скрип и хруст многих сотен ног по морозному снегу. Время от времени над нашими головами лязгают, сталкиваясь, железные лопаты, да по заснеженной степи, словно клики большой неведомой птицы, далеко разносится тоскливое, унылое:

— По пячь! По-о пячь!..

Перед моим лицом мерно колышутся заиндевелые, ссутулившиеся от холода спины и поднятые воротники шинелей с выглядывающими из-под них пилотками.

«Раз-два! Раз-два!» — мысленно отсчитываю я такт, отгоняя думы и как бы усыпляя сознание.

«Звяк! Дзень! Бряк!» — лязгают над головами лопаты.

— По пячь! По-о пячь! По пя-а-чь! — кричит, как плачет, конвойный.

Я начинаю слушать и ощущать озябшими ногами скрип своих сапог: постепенно для меня словно затихают все шумы, скрежеты, лязги — я слышу только тихое, негромкое поскрипывание снега: «Скрип-скрип, скрип-скрип…»

И вдруг от этого поскрипывания повеяло чем-то мирным, спокойным, радостным. Волной нахлынуло где-то, когда-то давно пережитое, волнующее, счастливое…

Где, когда это было? Вспомнил… О, как давно это было!.. «Скрип-скрип! Скрип-скрип!»

Поздним зимним вечером через большой огород по узенькой тропинке, проложенной в глубоком снегу, нас, троих малышей — мал мала меньше — отец несет в баню. Отец приютил нас на своей широкой теплой груди, укутав с головой полами большого черного овчинного тулупа. Нам, малышам, под теплым тулупом на груди у отца, как цыплятам под крыльями у наседки, темно, тепло, уютно, необычно, а поэтому ликующе-радостно.

Веселый хохот, визг, бессвязное бормотанье и лепет младшей сестренки. Приятно пахнет овчиной, остро ощущается теплота отцовского тела.

Прильнув ухом к его груди, слышу мерные, глухие удары сильного, по-видимому, большого сердца: «Тук-тук!»

А там, где-то внизу, в темноте, под ногами отца, как и у меня сейчас, звучит мирно, безмятежно ласково: «Скрип-скрип! Скрип-скрип! Скрип…»

…Вдруг все — визг, скрежет снега, лязг железа, крики конвойных — шквалом снова ворвались мне в уши.

«Отец! В ту войну, двадцать лет назад, тебе было ровно столько же лет, как и мне сейчас. Ты не вернулся, погиб.

«Дзень! Звяк! Бряк!»

— По пячь! По пячь!

Оглянувшись назад, вижу ряды хмурых, измученных лиц ушедших в себя людей, ресницы, усы и брови, как и воротники шинелей, облеплены инеем, глаза потуплены. Иной раз поймаешь вскинутый тебе навстречу, понимающий сочувственный взгляд товарища и читаешь в нем на свой немой вопрос безмолвный ответ: «Холодно, брат? Плохо?» — «Плохо, товарищ! Холодно, голодно…» — «Держись, друже! То ли было, то ли еще, быть может, будет… Крепись!.. Выдержим мы и эту каторгу…»

Лимонный восход окрашивается в золотистые тона. Из-за далеких голых перелесков показывается красно-оранжевый край громадного солнца. Весь полыхающий, огненный диск его поднимается над горизонтом.

Торжественный восход солнца вызывает в душе радостные чувства, такие необычайные в нашем положении. О, живуч человек! Ну, что ж, здравствуй, солнце!

Не греет сегодня светило наши измученные, продрогшие тела, но просветляет и согревает наши души. Здравствуй, солнце!

Дорога, по которой мы идем и которую должны будем очищать от снега, ведет на Полтаву. Конвоир очень словоохотлив и незлобив. Мы узнаем, что он бывший колбасник, что у него дома осталась большая семья. В организацию Тодта мобилизовали. Он явно хочет добиться хорошего расположения с нашей стороны. Когда мы приходим на место работы, конвоир унылым голосом объясняет нам задание:

— Очищайте, панове, снег с дороги и кидайте его в сторону. Самое главное, срезайте аккуратно снег у края дороги, чтобы было как по линейке. Можете работать с прохладцей — копошитесь, чтобы не замерзнуть. Но если будет проезжать унтер-офицер, вы меня не подводите — шевелитесь побыстрее, пока не уедет.

Мы очень довольны нашим конвоиром, так как работать на фашистов у нас совсем нет желания: ведь дорога, по сути, — военный объект. Мы проводим время в разговорах с конвойным, в топтании на месте и внимательно следим за дорогой, ведущей к нашему лагерю. А когда вдали показывается кошева с немцем-нацистом (он один раз в день объезжает участки), наш конвоир преображается: он кричит на нас, ругается по-польски и по-немецки, а мы, как говорят, симулируем бурную деятельность. Поляк мечется, иногда поддает кое-кому прикладом. Ухмыляясь исподтишка, мы отчаянно скребем дорогу, сталкиваем лопаты, звякаем ими, а когда унтер-офицер проезжает — все идет по-старому.

Иногда вместе с офицером проезжает маленький молодой худощавый эсэсовец в голубой шинели с серебряными регалиями на воротнике. От «старожилов» и от конвойного мы узнаем, что его зовут Миша. Это, по-видимому, сынок влиятельных родителей, который отсиживается в тылу. Никто не слышит от него ни худого, ни доброго слова, но все его побаиваются — и поляки, и немцы, не исключая унтер-офицера. Одно мрачное слово «Эс-эс» нагоняет на всех страх.

Из-за скудного питания, холода, который уносит много сил, и ежедневных переходов люди сильно изматываются. Возвращаясь перед вечером в лагерь, мы несем на руках одного, двух, а иногда и трех окончательно выбившихся из сил товарищей. Время от времени, чтобы не замерз, его ведут под руки. Тяжко ему сознавать, что он своей беспомощностью затрудняет и без того уставших товарищей.

Среди нас находится молодой невысокий еврей из Киева Берман. В лагере он назвался чужой фамилией, но все время живет под томительным страхом разоблачения, так как лицо его отличается типичными еврейскими чертами. Особенно выдает его быстро растущая темная борода и усы, которые он умудряется каким-то путем часто брить. Я сближаюсь с ним. Чтобы не терзать душу измученного переживаниями товарища, я, как и другие, не говорю ему о том, что догадываюсь о его национальности. Однажды он тайком показал мне хранимую им фотографию семьи. На фотографии молодая красивая еврейка сидит вместе с двумя хорошенькими черноглазыми детишками. Берман страшно беспокоится за судьбу своих близких, которые остались в оккупированном Киеве. Слух о трагедии в Бабьем Яру дошел и до нас. Когда я вижу где-нибудь в темном углу его ссутулившуюся маленькую фигуру, я подхожу к нему и стараюсь отвлечь от тяжелых мыслей. Тяжело смотреть в глаза человеку, живущему в вечном страхе, горько оттого, что ничем не можешь помочь ему.

Всех нас не оставляет мысль о побеге, но бежать зимой из дорожного лагеря и пробираться к фронту бессмысленно. По снежной целине не пробиться, а по дорогам расставлены многочисленные полицейские посты. Несмотря на это, была одна попытка побега. В нашей группе гришковцев был круглолицый застенчивый паренек с голубыми добрыми глазами и пухлыми детскими губами. Фамилия его была Фесик. Проживал он до войны, кажется, в Сумской области. Когда он попал в плен и в Яму, а затем на элеватор, он отправил «народной почтой» записку домой.

На элеватор пришла его жена, принесла документы от местных немецких властей о месте жительства Фесика. Хлопоты ее об освобождении мужа ни к чему не привели, и, уходя домой, она передала этот документ ему. В Гришковке из-за круговой поруки Фесик бежать не мог. В дорожном лагере ближайшие друзья стали уговаривать его бежать. Документ у него есть, нужно еще переодеться в гражданское платье и можно пройти домой. Нерешительный Фесик колебался, волновался, но, наконец, согласился с доводами товарищей. Когда команда находилась на дороге, товарищи Фесика выкопали у обочины дороги пещерку, туда спрятался Фесик, а друзья закрыли его снегом.

Вечером дорожная команда ушла в лагерь. Фесик вместо того, чтобы дождаться темноты и под покровом ее пройти по дороге до ближайшего села и там у кого-нибудь укрыться и переодеться в штатское, выбрался из своего убежища и, не зарыв его, направился прямиком по целине к одинокому домику, стоявшему в километре от дороги. Хозяин домика принял Фесика, накормил его, но переодеть, по-видимому, не смог.

— Не теряй времепп, уходи дальше от лагеря, тебя будут искать! — убеждал хозяин Фесика.

Но тут парень совсем заробел.

— Ни, я ще посидю! — твердил он в ответ на слова хозяина.

А в это время в лагере обнаружилось исчезновение одного узника.

Помощником унтер-офицера был высокий, угрюмый немец по имени Франц. Он выделялся от других тем, что пил запоем, спасаясь этим от какой-то злой тоски.

Франц схватил винтовку, вскочил на коня и помчался на дорогу. Там он сразу нашел пещерку и след по целине привел его прямо к домику, где продолжал сидеть растерянный Фесик.

— Век! — взревел Франц.

Испуганный, побледневший Фесик вышел из домика и пошел к воротам. Франц выстрелил ему в спину.

На другой день в лагерь принесли его продырявленные пулей мокрые, окровавленные шинель и одеяло, которым Фе сик укутывался под шинелью. В назидание остальным узникам их развесили на проволочном заграждении.

Тогда я понял: бежать из плена надо вовремя, действовать решительно и смело.

К весне прокатился по лагерю слух, что всех нас отправят на работы в Германию…

В одно из воскресений нас выстроили во дворе лагеря и написали каждому на спине суриком номер. Нумерация была единая для всех Хорольскпх лагерей. Мне выпал номер 40840. Мы перестали быть людьми со своими именами и фамилиями — мы стали только номерами.

Но еще больше удручало то, что нас взяли на учет и готовят для отправки на фашистскую каторгу.

Тяжелые мысли угнетают меня, и я делюсь с товарищами.

— А вы, Кобытев, если хотите, сможете оттянуть свою отправку, а быть может, и совсем избежать ее, — говорит мне с глазу на глаз Александр Голен, пожилой, невысокий чернявый узник, работавший до войны шофером в Киеве.

— Каким же это образом? — встрепенувшись, спрашиваю я.

— Покажите немцам, что вы художник и умеете рисовать портреты с натуры. Немцы все — страшные стяжатели и трофейщики: каждому из них захочется послать домой свой портрет, выполненный художником из России. Они наверняка заставят вас делать их и оттянут вашу отправку. А там, кто знает, быть может, вас расконвоируют, и тогда уже надо не оплошать.

— Я тоже слышал, что немцы еще с осени расконвоировали врачей, строителей и других специалистов для работы в Хороле, но не гоже мне, советскому художнику, рисовать портреты немецких оккупантов. Ведь не случайно всю осень и зиму, в самое страшное для нас время, скрывал от них, что я художник, — говорю я угрюмо.

— А ехать и делать снаряды, мины для уничтожения наших людей лучше? — спрашивает меня товарищ.

Я молчу. Доводы Голена звучат убедительно.

— От ваших портретиков, — продолжает он, — никакого вреда и урона не будет нашей армии. Вам придется, скрепя сердце, заняться ими для достижения своей цели. У вас нет иного выхода. Плетью обуха не перешибешь — вам надо пойти на хитрость. Подумайте об этом. А на вашем месте я бы долго не думал. Да, пожалуй, вам и грешно плыть по течению и не использовать возможность задержаться на родной земле, а затем бежать… — добавляет Голен.

Ночью, лежа на соломе, вперив невидящие глаза в темноту, я долго рассуждаю сам с собою: «Да, пожалуй, Голен прав! Тебя наверняка заставят в Германии делать мины, снаряды, авиабомбы. Ты станешь невольным участником убийства своих. Ты будешь, конечно, как и твои товарищи, саботировать, вредить на заводах врага, но посмотри, как идут дела на дорожных работах: все волынят, саботируют, каждый узник в отдельности почти ничего не делает, а дорога все же очищается от снега и становится проезжей. Так будет и там, в Германии: из малых толик подневольного рабского труда сложится весомое, вредное для Родины дело.

Кроме того, когда тебя угонят в Германию, тебе придется распроститься с мечтой о возвращении в строй, об участии в священной войне: ох, как далека и трудна будет дорога к фронту через Германию, Польшу, если тебе посчастливится бежать? Быть может, удастся бежать по дороге в Германию? Нет, нет! Это журавль в небе…

А когда там, на чужбине, после долгих тяжелых лет каторги тебя освободят по окончании войны товарищи, простишь ли ты себе, что сегодня не приложил усилий, чтобы избежать угона, и тем потерял возможность вернуться в строй в разгар войны?

Главная моя задача — уклониться от угона в рабство, задержаться на родной земле и затем, улучив момент, бежать и вернуться в строй. Но поставил себе и более далекую цель: в задуманной мною серии рисунков, повествующей о мужестве и стойкости советских людей, показать и конкретных военных преступников, вершивших злодеяния в Хороле.

Если сегодня тебе придется рисовать их с натуры, образы виновников гибели твоих товарищей будут более конкретными, весомыми, зримыми. Так загляни же им в глаза, проникни взглядом художника в самые глубокие, мрачные тайники их черных душ — будь борцом до конца! Точи свое тайное оружие! Действуй!

И я решил действовать.

…В следующее воскресенье я демонстративно рисую «легальный» портрет одного своего товарища. Рыскающий по лагерю переводчик-фольксдойч останавливается, смотрит восхищенно на мою работу, спрашивает:

— Художник?

— Художник, — отвечаю.

— Нарисуй меня! — говорит он, садясь позировать.

Я вкладываю в портрет максимум старания; догадываюсь о вкусах переводчика и обывателей-немцев, разделываю его «под орех» по принципу «смерть фотографии», и главное, добиваюсь припомаженного сходства. У фольксдойча изношенная, дегенеративная, низколобая, курносая физиономия, и сделать это нелегко.

Получив портрет, переводчик обалдело смотрит на свое изображение.

— Похож? — спрашивает он окружающих, сам не веря тому, что он такой красивый.

— Похож!

— Точь-в-точь!

— Как фотография!

— Даже лучше, чем на фотографии: и похож и красиво! — одобрительно отзываются узники, и смотрят, ухмыляясь, на «красавца».

Переводчик, ликуя, побежал в село, где расположены казармы фашистов и административные помещения лагеря.

— Побежал хвастаться! — говорит кто-то из узников.

Этого-то мне и надо. «Клюнет или не клюнет?» — думаю я, укладываясь спать.

Клюнуло! Утром, когда началось построение для отправки на работу, переводчик, которого я нарисовал, вывел меня из строя и повел в село.

Переводчик привел меня на немецкую кухню. Оказывается, ефрейтор-немец, находящийся в лагере на отдыхе и работающий поваром, увидев у переводчика портрет моей работы, захотел тоже быть «увековеченным» русским художником. Он добился у начальника лагеря разрешения освободить меня временно от дорожных работ.

Все шло как по маслу. Войдя на кухню, я осматриваюсь. Вправо от двери, в глубине большой, просторной кухни стоит печь с вмурованным котлом. Угрюмый на вид, темноволосой пожилой повар-немец встречает меня довольно приветливо и усаживает в дальнем углу. Сбросив шинель, кладу ее за своим стулом. Стараюсь держаться с достоинством, сдержанно, без подобострастия. Этот тон знающего себе цену мастера-художника оказывается верным, я и впредь буду придерживаться его. Он будет внушать уважение ко мне у «заказчиков».

Вместе с тем, я нарочито неловко веду себя как солдат: медлителен мой шаг, отсутствует военная выправка.

Короче говоря, я разыгрываю из себя художника-мэтра, который попал в армию по недоразумению. Этому помогают и мои пышные усы, они старят меня и маскируют мой возраст.

Избранная роль мне удается, и меня будут иногда называть «профессором». Повар через переводчика спрашивает, что мне нужно для работы.

— Бумага для рисования, папка, карандаш и резинка, — отвечаю я.

Все это быстро приносят и вручают мне. Повар надевает мундир, нацепляет железный крест. Позирует он добросовестно. Временами, не поворачивая головы, дает указания своим помощникам по кухне — двум украинским женщинам.

Прекрасно понимаю, что фашистские солдаты и офицеры, для которых идеалом портретного искусства наверняка является ретушированная фотография, не поймут живого портретного рисунка карандашом. И я, как говорят профаны, рисую «чисто»: чеканю, полирую, тщательно заглаживаю. Повар напускает на себя суровый вид, и я понимаю: он хочет видеть себя на портрете воякой. Таким его и делаю. Мне нужно выиграть время, поэтому я не тороплюсь. Но чтобы сразу показать товар лицом, отделываю портрет по частям. В первый день на бумаге появилось отчеканенное до предела, бритое, суровое, воинственное лицо пожилого чернявого немецкого солдата. Брови его сдвинуты к переносью, губы плотно сжаты.

Когда вечером в кухню явился начальник лагеря и другие фашисты, моя работа прошла экспертизу знатоков (а здесь все знатоки) и вызвала шумный восторг. Высокомерный в обращении со всеми начальник лагеря подобрел: он подходил три раза ко мне, улыбаясь, тычет себя в грудь и говорит:

— Михь! Михь![12]

Довольный повар наливает миску супа и ставит ее возле меня на столе.

На другой день, чтобы избавить повара от позирования, я предлагаю ему снять мундир и повесить на спинку стула. И тут я не жалею времени и тщательно вырисовываю регалии, пуговицы и прочие детали мундира. Это производит на моих невежественных заказчиков впечатление феноменального мастерства: они чмокают губами и покачивают изумленно головами.

Я не спешу, присматриваюсь к тому, что делается вокруг меня. Повар-немец криклив, шумлив, но в сущности не злой. Женщины-работницы, по-видимому, изучили характер своего шефа и не боятся его, на крик повара отвечают не меньшим криком. Время от времени немец изрыгает бессмысленный рев:

— Вишта-не-е!!!

Вечерами, когда конвоиры-немцы, получив по миске супа, с шумом усаживаются обедать, в кухню робко проходят за своей порцией поляки-конвойные. Получив суп, они тотчас уходят в свою казарму. Немцы относятся к ним надменно, подчеркнуто не замечают их присутствия. Мне даже становится обидно за поляков-конвоиров, за их униженное поведение в присутствии немцев.

Через три дня портрет повара был готов.

— Комиссар! Комиссар! — говорят, посмеиваясь, женщины-работницы повару, указывая на портрет. Тот не налюбуется им.

В это время на кухню вваливаются два новых немца. Они пришли с фронта на отдых и привели в лагерь новую партию узников с элеватора. Оба они молодые, здоровые, загорелые. Их окружили немцы из лагеря и наперебой расспрашивают о делах на фронте.

Я, закончив портрет, мог уйти, по желание узнать о положении на фронтах заставляет меня снова взять портрет и сделать вид, что я подправляю и уточняю детали мундира. Жадно ловлю я ухом знакомые слова: Ленинград, Москва, Тула, шлехт, кальт, зер швер, рус…[13]

Фронтовики-немцы, польщенные вниманием тыловиков, возбужденно рассказывая о своих боевых делах, наверняка выбалтывают лишнее. (Как я жалею, что моих знаний немецкого языка недостаточно, чтобы понять их рассказ!).

По унылым лицам служащих видно, что зимняя кампания и дела на фронтах их не веселят. (Будет чем сегодня вечером порадовать и утешить моих товарищей в лагере!) Выходившая во двор одна из женщин-работниц, вернулась и рассказала полушепотом своей подруге и мне, что эти два молодых фашиста сегодня по дороге застрелили нескольких отставших. Я смотрю на молодые, здоровые лица белокурых весельчаков, и мне не верится, что они — подлые убийцы беззащитных, ослабленных людей.

Когда немцы уселись за стол ужинать, одна из женщин, разговаривая со мной и с поваром о портрете, бросила опять слово «комиссар».

— Вер комиссар? — взревел, вскочив из-за стола один из новичков.

Длинные, зачесанные назад белокурые волосы свалились ему на лоб длинными космами. Сквозь космы он злобно уставился на меня, бросил ложку и, перешагнув скамейку, зверем ринулся ко мне. Невольно отпрянув и закрыв локтем нижнюю часть своего лица, я увидел близко-близко от себя вместо молодого симпатичного юнца морду бешеного шакала, искаженную слепой, безрассудной яростью.

— Не он, не он, комиссар, вот, вот, комиссар! — вскричала испуганная женщина, указывая на портрет повара, который я держал в руках.

— Хальт! — одновременно громко и резко, как на сорвавшегося с цепи лютого пса, закричал ефрейтор. Он схватил за плечи гитлеровца и оттащил от меня. Затем возбужденно стал ему что-то говорить. Я слышу знакомое: «Прима малер, зер гут, шене бильдер, профессор».

Разъяренный гитлеровец постепенно остыл и принялся снова за еду. Скрывая свою лютую ненависть под маской спокойного, знающего себе цену «мэтра», шокированного наскоком, я рассматриваю «в лоб» фашистских молодчиков. Да, крикни хозяин таким двуногим молодым псам: «Ату его!» — и они растерзают любого человека, даже родного отца, мать.

И заметил я по лицу старого немецкого солдата-ветерана, что непонятна и неприятна ему эта слепая, бездумная выдрессированность молодых служак фашистского режима. Чувствовал я и после, что в душе этого угрюмого, грубоватого кавалера железного креста была какая-то раздвоенность и тайное недовольство.

Еще хуже стало на дорожных работах моим товарищам, когда вместе с поляками-конвоирами стали сопровождать их на работу эти отъявленные, выслуживающиеся фашистские молодчики. Они, по-видимому, были посланы в дорожные лагеря для усиления конвоя: с наступлением теплых дней стали возможны побеги узников.

После того, как портрет повара был закончен, на новооткрытого «мэтра» наложил лапу начальник дорожного лагеря.

Он сел позировать в полной нацистской форме: один погон, портупея и повязка с черной свастикой на левом рукаве. Это — невысокий, плотный, лет тридцати-тридцати пяти немец. По-видимому, он бабник. Все то время, когда он позировал мне, с его лица ни на минуту не сходило блудливое, похотливое выражение. Смотря через мое плечо в окно, он полушепотом без конца твердил:

— О, майн кляйнс медхен! Ихь бин ферлибт! Ихь либе дихь! Ихь либе дихь! Ком цу мир!..[14]

Начальник заставляет меня перерисовать свой портрет на другой лист, чтобы иметь два экземпляра. Затем дает мне увеличить фотографию своей семьи. Для проволочки времени я дотошно разделываю все детали одежды, вычеканиваю каждую клеточку материи и в свету и в тени и этим утверждаю свой авторитет «непревзойденного феноменального маэстро».

Когда и этот заказ выполнен, он, самодовольно хихикая, дает мне увеличить до натуральной величины маленькую фотографию своей любовницы — смазливой молодой немки. Бессовестно приукрашенный мною портрет ее сразил наповал всех моих «меценатов».

Иногда на кухню вваливаются дружки нациста — самоуверенные, нахальные начальники соседних дорожных лагерей. Тогда на столе появляется бутылка шнапса, миниатюрные рюмочки, и гости пьют время от времени «по одной», ничем не закусывая. Лица их еще больше краснеют, и начинается оживленная болтовня наперебой. Но как все скисают и цепенеют, когда на пороге кухни появляется тщедушная фигурка эсэсовца Миши!

Все оживление компании, весь гонор хозяина и гостей как ветром сдувает. Жалкие, съежившиеся, они угодливо предлагают эсэсовцу шнапса (повара они никогда не угощают).

Молчаливый Миша, выпив, оживляется и начинает патриотические речи. Напыщенные слова: фюрер, наци, фатерлянд, дойчшлянд, штурм унд дранг нах Остен, — не сходят с его языка. По жестам, ухваткам и патриотическим выкрикам я вижу, что он из кожи лезет вон, стараясь походить на своего бесноватого фюрера.

Еле сдерживая улыбку, я наблюдаю искоса то раболепие, с каким протрезвевшие немцы — и хозяин и гости — смотрят оратору в рот.

Все это страшно напоминает сцену с подвыпившим, расхваставшимся Хлестаковым в «Ревизоре» Гоголя.

После ухода «гостя», долго еще царит на кухне смущенное молчание.

Это были картины иного, непонятного, чужого мира с его смешным, странным и страшным укладом.

Все гитлеровцы из лагеря не прочь получить от меня свои портреты, но начальник, пользуясь своим положением, один эксплуатирует меня. Когда же сам Миша захотел увековечить свой облик, начальник сделал галантный скачок в сторону. И я рисую сидящего передо мной плюгавого, невзрачного человека в парадной серо-голубой эсэсовской форме. Он не похож ни внешностью, ни поведением на тех эсэсовцев, которых привелось мне видеть на этапе, в Яме и на элеваторе. Уныло смотрит он в окно за моей спиной, и чувствуется, что он страшно тоскует и боится чего-то. Иногда он встречается взглядом со мной, и я чувствую в нем нечто человеческое, но загнанное, запрятанное в глубинах души.

В то время, когда я заканчивал портрет Миши, развернулись события, нарушившие монотонный ход лагерной жизни; приехал не то на отдых, не то для ликвидации лагеря новый эсэсовец. Он — полная противоположность Мише и по облику, и по характеру.

Крупный, матерый, с холеным белым лицом, которое обличает его «канцелярское» происхождение, он чрезвычайно энергичен и предприимчив.

Для демонстрации своего усердия и преданности фюреру такие карьеристы изобретательно создают разные «дела». Благодаря «раскрытию» этих дел они быстро продвигаются по служебной лестнице, оставляя позади себя горы трупов.

«Большому эсэсовцу», как окрестили новичка узники, потребовалось такое «шумное дело» в лагере.

Он приказал конвоиру-поляку, знающему русский язык, а поэтому более близкому к узникам, найти среди заключенных провокатора, который за свое освобождение согласился бы сообщить номера тех узников, которые якобы сговорились напасть на охрану лагеря, уничтожить ее и бежать.

И нашелся подлец, который ценой жизни ничем не повинных людей купил свое освобождение. Черное имя его — Николай Пышкин. Он передал через конвойного поляка номера пятерых узников: Шпака, Шапошникова, Долженко Василия, Антонова и Логутова Ильи. Всех их вместе с провокатором схватили и отделили от остальных. Начались зверские допросы.

В этот день меня привели на кухню для работы, но задания почему-то не дали. В кухне с утра никого не было, только в дверях ее торчал очень плохо говоривший по-русски худощавый фольксдойч из колонистов. Он не спускал с меня глаз, и я насторожился.

Вдруг в окне я увидел, что переводчик, которого я недавно рисовал, подгоняя ударами палки и гикая, гонит на допрос обвиняемых в заговоре товарищей. Позже он, хмурый и угрюмый, вошел в кухню и приказал мне идти за собой. Я понял, что меня хотят приобщить к группе обвиняемых, или прощупать.

Повел меня переводчик раздетого: без шинели и пилотки. «Если будут бить, без шинели худо», — молнией промелькнула у меня в голове мысль, и вдруг, как иногда бывает в предчувствии страшной опасности, на меня нашло абсолютное спокойствие.

Заснеженная улица, по которой ведет меня переводчик, залита ярким солнечным светом. Мы подходим к приземистому дому, входим в сени. Открыв дверь, переводчик вталкивает меня в невысокую, полутемную, но довольно просторную комнату, освещенную с левой стороны двумя небольшими окнами. Подоконники уставлены цветами в горшках. В центре комнаты, ближе к дальней стене, стоит небольшой стол. За столом сидит, облокотившись, Большой эсэсовец.

Левее Большого эсэсовца сидит, опустив голову, кажущийся еще меньше и невзрачнее эсэсовец Миша. Позади них на стене красуется портрет Гитлера в светло-коричневой нацистской форме. Гитлер стоит на портрете вполупрофиль, горделиво подбоченившись.

На столе лежат бумаги, по-видимому, протоколы допросов. Тут же лежит резиновая дубинка. Влево от меня, перед окном, полузакрытым фикусом, уныло опустив голову, стоит провокатор Пышкин с пилоткой в руках. Он стоит против света, и в первый момент я вижу только его темный силуэт. Отсутствие пилотки на моей голове освобождает меня от военного приветствия по всей форме, и я встаю вольно, по-штатски. На меня холодно, испытующе смотрят большие, немигающие серые глаза матерого гестаповца. Я спокойно, не отводя взгляда, смотрю ему в лицо, и сам дивлюсь своему спокойствию. Эсэсовец, не спуская с меня глаз, говорит что-то переводчику, нарочито медленно, с паузами. Тот неестественно громко переводит мне:

— Он говорит, что заговорщики сказали, что и ты хотел с ними совершить побег, правда ли это?

Я, недоуменно вскинув брови, скривив в презрительной мине губы, медленно повожу головой в отрицательном жесте. Мне здесь нечего играть, я и на самом деле удивлен таким наветом, хотя и ожидал его.

— Кто наговаривает на меня? Позовите его сюда, — спокойно, ровно говорю я, бросив быстрый взгляд на провокатора.

Переводчик переводит мои слова. По его тону я догадываюсь, что он на моей стороне, потому что говорит он и втолковывает эсэсовцу гораздо больше, чем я сказал. Он, вероятно, высказывает свое мнение обо мне. Эсэсовец немного смягчается и о чем-то спрашивает Мишу. Тот, оживившись, начинает что-то быстро-быстро говорить, поглядывая на меня, и опять я слышу знакомые слова: «Прима малер, зер гуте бильдер, шене бильдер».

Я вижу, что Миша не хочет, чтобы меня приплюсовали к липовому делу: в этом случае ему может быть приписана потеря бдительности. И он явно заинтересовывает моей работой новичка-эсэсовца. Он убеждает его, что из меня можно извлечь определенную пользу. Холодная, строгая, неприступная мина Большого эсэсовца вдруг сменяется покровительственной приветливой улыбкой, и он, глядя на меня, говорит что-то переводчику. Тот, явно обрадованный ходом дела (он водь тоже будет виноват кое в чем, если я окажусь заговорщиком), сообщает, что мне верят и что я буду делать портрет «герра эсэсовца».

— Битте! — спокойно говорю я и по знаку переводчика выхожу из комнаты.

На этот раз моя профессия, выгодная для лихоимцев эсэсовцев, спасает меня от избиений, а быть может, и смерти.

Несмотря на то, что тучи над моей головой рассеялись, сияющее весеннее солнце, которое встречает меня на улице, не приносит радости: мне жаль товарищей, попавших в беду.

На другой день их увели в Хорол, а вскоре гитлеровцы сообщили, что заговорщики расстреляны за попытку к побегу.

…Я рисую портрет матерого гитлеровца — Большого эсэсовца. Хитрый, коварный, он один из тех ревностных служак Гитлера, который сумеет всегда доказать начальству свою «незаменимость» в тылу и с удовольствием предоставит честь защиты «фатерлянда» менее пронырливому и ловкому собрату. Но он хочет видеть себя на портрете, который пошлет домой «из снежной России», воякой, фронтовиком.

Он напяливает шинель, подшитую теплым мехом, с большим меховым воротником и водружает на голову пушистую серебристо-серую шапку-ушанку. Затем садится на стул и устремляет на меня свои наглые светло-серые большие глаза.

Я вижу, что он строит из себя, по меньшей мере, бога войны— Марса, смелого, неукротимого, беспощадного.

При работе над портретом присутствует молчаливый, как тень, Миша. В один из перерывов, когда на бумаге уже появилось характерное лицо Большого эсэсовца, он, убедившись, что я действительно художник, спросил мое мнение о висевшем на стене портрете Гитлера. Портрет был цветной фотографией, Я сказал эсэсовцам, что портрет нельзя отнести к произведению искусства, что это фотография — хорошая, но фотография. И тут черт меня дернул отметить, что у Гитлера на фотографии плохо получилась левая рука. Сказав это, я заметил, что у обоих фашистских молодчиков физиономии вдруг сделались кислыми. Гораздо позже я узнал, что Гитлер сухорук.

На другой день, получив свой портрет, которым он остался очень доволен, Большой эсэсовец сказал мне, что, когда мы придем завтра в дулаг, он порекомендует меня администрации как хорошего художника, мастера портрета. Это как нельзя кстати соответствовало моим планам, и я искренне сказал, что лучшего вознаграждения за мой труд не могу и желать.

Ну и черт с ним, сегодня мне его намерения на руку! В «добрый путь», герр, ни дна тебе, ни покрышки и осиновый кол в могилу!.. И пусть будет для тебя мой подневольный портрет «фаюмским портретом»![15]

Ранним утром следующего дня нас подняли еще затемно. Когда рассвело, выстроили в две шеренги уже за пределами лагеря, на подстывшей за ночь дороге. В строй встали все: и ходившие на дорожные работы, и кухонные рабочие, все, все… За нашей спиной стоит опустевший клуб-лагерь, с переворошенной, слежавшейся, истолченной соломой, никем уже не охраняемыми, раскрытыми настежь воротами…

Будущее наше неясно, темно… и, бог знает, не будет ли оно еще более мрачным и зловещим, чем эти месяцы в дорожном лагере?..

Последний пересчет и поверка. Перед строем появляются начальник лагеря, Миша и Большой эсэсовец. Дегенеративное лицо Миши опухло от слез: ему суждено пойти на фронт, и он проплакал всю ночь напролет. С внутренним ликованием мы наблюдаем первые признаки падения духа фашистской армии. Миша сегодня — первая ласточка, а через год фашистские солдаты-фронтовики, прибывшие на отдых в эти места, получив предписание идти на фронт, будут, придя на квартиру, нисколько не стыдясь ни своих товарищей, ни хозяев жилья — украинцев, плакать горючими слезами. 

Перестроившись по пять, мы двинулись, окруженные конвоем. Позади нас едут эсэсовцы. Медленно идем мы по раскисшей дороге. Нас не торопят. Видно, наше начальство хочет доставить в дулаг всех учтенных узников: и сильных и слабых. Дорога идет по полям, сбрасывающим свой снежный покров, мимо голых перелесков и стоящих у обочин дороги одиноких ив, тополей и дубков. На ветвях набрякли по-весен нему почки. Временами, когда мы поднимаемся на возвышенность, перед глазами развертываются чистые, ясные дали. 

Я слушаю песни вьющихся в ясном синем небе жаворонков и жадно вдыхаю прелые запахи приближающегося обновления и расцвета природы. 

В душе, рядом с беспокойством и тоской вспыхивают и гаснут отблески весенних чувств, пережитых в счастливые времена… 

Вот и Хорол. На улицах и в окнах домов осмелевшие, пообвыкшие жители подают нам тайные ободряющие приветственные знаки: сцепленные, сжатые вместе ладони, крепко сжатые кулаки и многозначительный взгляд… Держитесь, товарищи!.. 

А вот и дулаг на элеваторе. Невольно смотрим туда, где зимой зияла широко открытая пасть ямы-могилы. На ее месте насыпан высокий холм, а на нем большой новый деревянный крест. 

У комендатуры — группа встречающих нас немцев. Вижу знакомые ненавистные лица Нидерайна, Миллера, Судека. 

Большой эсэсовец сдержал свое слово. Он отзывает меня из строя, подходит со мной к немцам, которые вытянулись при его приближении (видно, был он крупная птица!), отдает им честь и рекомендует меня как «кюнстлера» — «большого мастера портрета». Он советует использовать мое умение. 

— Гут! Зер гут! Данке! — отвечают наперебой вытянувшиеся во фронт фашисты, с любопытством оглядывая меня


Загрузка...