В ЯМЕ

Утром свора предателей в красноармейской форме и с белыми повязками «полицай» на левой руке врывается в отсеки с улюлюканьем, нещадно колотя палками, гонит нас вон. Мы оторопело, не понимая, в чем дело, смотрим на них и ужасаемся: ведь это наши, наши люди, и так быстро они перелицевались!

— Вы что, обалдели, ребята? Ведь вы наши, советские люди, — разве так можно? — кричит пожилой мужчина в очках, в серой шляпе и толстовке… 

— Мы покажем тебе, какие мы советские, большевистское отродье! — рычат полицаи и гурьбой набрасываются на него. 

Сбита шляпа, разбиты вдребезги очки. Ошеломленный, ослепленный пожилой человек, по-видимому, сельский учитель, кричит: 

— Мерзавцы!.. Из каких темных щелей повылазили вы… вы… выродки! 

Шквал ударов валит его с ног… 

Где же на самом деле выросли, где учились и жили эти подонки? Ведь они воспитывались среди нас! 

До глубины души потрясает нас и возмущает предательство. И будут солдаты, идущие дорогами войны, беря в плен ненавистных фашистов, смертным боем забивать на месте разоблаченных полицаев из лагерей смерти и власовцев… Будет собакам собачья смерть! 

Из отсеков нас гонят гурьбой между сараев-сушилок. И тут перед глазами открывается громадная яма-карьер. Клокочущими потоками серой лавы колышутся, перекатываются в ней громадные, тысячные, кричащие, гомонящие толпы людей… Это их беспрерывный, нестройный гул и ропот мы слышали вчера вечером, ночью и утром… 

Яма эта образовалась за долгие годы работы кирпичного завода, отсюда брали глину. С юга ее ограничивает территория самого завода, с запада, с востока и севера опоясывают, как крепостные стены, высокие песчаные обрывы, изрытые небольшими овражками, пещерами, норами. У подножья этих обрывов, в овражках и пещерах, на песчаных откосах осыпей — везде толпятся, ютятся, сидят и лежат люди. 

По краю обрывов тянется двойной ряд проволочных заграждений, над которыми возвышаются пулеметные вышки. 

Дно ямы неровно, оно в рытвинах, рвах и ухабах; группы людей находятся то выше, то ниже, поэтому бегущие тени облаков, погружая временами в тень отдельные планы, все время резко меняют свои очертания, выявляя каждую минуту на неровностях почвы новые силуэты человеческих фигур. 

С невольным трепетом мы спускаемся по осыпающимся откосам на дно мрачного песчаного провала, где в массе людей человек кажется затерявшейся песчинкой. 

Мы не знаем еще, что многотысячные толпы людей, согнанные с оккупированных территорий в этот лагерь под открытым небом, в подавляющем большинстве своем уже обречены фашистами на смерть от голода, холода, болезней, пуль и пыток… 

Когда я погружаюсь в бурлящую, кипящую толпу, мне становятся понятны нескончаемые возгласы, крики, вопли, которые поначалу так поражают воображение. В этом водовороте легко затеряться, и каждый, у кого есть знакомые, друзья, земляки, поминутно, стараясь перекричать других, окликает, зовет их: 

— Ваня! Петя!.. Круглов!.. Косте-ен-ко-о! — слышатся со всех сторон громкие — зовущие, слабые — тоскующие, хриплые — старческие, молодые — звонкие голоса многих тысяч людей. 

— Сеня!.. Коля!.. Орло-о-о-ов!.. 

Тоскливо и жутко человеку в этом людском океане, и ищет он потерянного товарища: 

— Се-е-ня-а!! 

В последние дни этапа ежеминутная борьба за жизнь оттеснила духовные терзания. Сейчас же, очутившись в море незнакомых людей, я вновь погружаюсь в думы о том, что произошло, как это все случилось. Как быть? Что делать?.. 

Желание разобраться в своих мыслях оттесняет на первое время потребность встречи с товарищами — я не ищу знакомых, я брожу в одиночестве по шумящему лагерю, думая свои думы. 

Так проходят первые часы в Хорольской Яме. Острое чувство голода вынуждает меня разобраться в лагерной обстановке. «Кормят здесь или нет, а если кормят — где и когда?» Осмотревшись, замечаю, что все стремятся пробраться по широкой дороге, поднимающейся из центра Ямы к заводским постройкам, возвышающимся с южной стороны: там, говорят «старожилы», кормят и поят. 

Начинаю упрямо проталкиваться в том направлении, но после нескольких часов давки, в конце дня, эстафетой приходит слух, что выдача еды закончена. Перед вечером, морщась от боли, обхожу под песчаными обрывами Яму. Мысль одна, нельзя ли бежать? В нижней части обрывов старожилы лагеря выкопали много небольших нор и пещер, чтобы укрыться от непогоды и ветра. В эти норки они забираются на ночь. 

Неприступные обрывы Ямы в северной части становятся ниже и переходят в стенки небольшого оврага, поросшего бурьяном и уходящего вниз — в большой лог. 

В этом месте только два ряда проволочных заграждений с наваленными между ними большими мотками такой же колючей проволоки загораживают выход на волю. Останавливаюсь и осматриваю это место. 

— Что думаешь, солдат? — говорит мне стоящий рядом молодой белокурый военнопленный с лицом «рубахи парня», в ловко посаженной на голове пилотке. Я, вздрогнув, настораживаюсь и, оглядев его, ничего не отвечаю. 

— Русский? — спрашивает он, как бы не замечая моей настороженности. 

— Русский. 

— Опоздали мы, брат, с тобой, — говорит он мне доверительно, — в этом месте бежал не один десяток людей, а теперь смотри — сколько мотков колючки навалили в ложок! — восклицает он с сожалением. — А дня три назад, ночью, немец сошел с вышки: «Рус, ком, — говорит, — на хаус — к мамке!» — и выпустил несколько человек в ложок. А теперь в этой колючке запутаешься, как муха в паутине! — с горечью говорит мой собеседник. 

В этот момент бегущие гурьбой от западной стены люди чуть не сминают нас. Уносимый потоком бегущих людей, я вижу: идущий по краю обрыва немецкий офицер, приближаясь к нам, как по живым мишеням, стреляет из пистолета по узникам. Фигура его черным силуэтом — вырисовывается на фоне оранжевого вечернего неба. Поток людей влечет меня от оврага к восточной стене. Кругом слышатся гневные возгласы и проклятья по адресу «охотничка»: 

— Ах ты, душегуб проклятый! 

— Ишь ты, нашел забаву, мерзавец! 

…Наступила темнота. Шум и гул толпы немного стихает. На небе засияли первые звезды, мерцающий свет их вызывает чувство тревоги: он обещает длинную холодную осеннюю ночь. Брожу между грудами лежащих, прижавшихся друг к другу людей, перешагиваю тела и ноги вздрагивающих, бормочущих, вскрикивающих что-то во сне товарищей. Холодно, но клонит ко сну. Спускаюсь на маленький пятачок земли и между двумя незнакомыми товарищами укладываюсь спать. 

Засыпая, прижимаюсь к ним плотнее и ощущаю их тепло и дрожь… 

Просыпаюсь от холода. Над обрывами с колючей проволокой занимается утренняя заря. Кругом поднимаются озябшие, ссутулившиеся от холода люди. Некоторые греются, толкая друг друга плечом, прыгая на одном месте, энергично машут руками. 

Усиливается многотысячный гомон лагеря. Среди взрослых попадаются совсем мальчишки… 

— Тебя-то за что сюда, малый? — спрашиваю я трясущегося мальчугана. Он в лыжной фланелевой куртке. Коротко стриженная ушастая голова не покрыта. 

— Поймали у окраины Лубенского леса, говорят, партизан, — лязгая зубами, бормочет мальчуган, стрельнув в меня глазами. 

— Ну, давай, партизан, пробиваться к еде — говорю я ему, и мы начинаем продвигаться к тому месту, к которому я не смог пробраться вчера. 

Мне очень хочется удержать мальчугана около себя, но в давке меня оттирают, и светлая головка его, мелькнув раза два-три среди людских волн, пропадает.

После нескольких часов качки и болтанки по широкой, постепенно повышающейся дороге приближаюсь к территории завода. 

В гул и шум врываются резкие звуки медных труб: там где кормят, играет военный оркестр… 

Притискиваюсь к первым рядам, начинаю различать мелодию вальса «Тихо и плавно качаясь». Это фашисты заставляют играть попавших в плен музыкантов. 

Через головы впереди стоящих вижу полицаев. Они, нещадно колотя дубинками, оттесняют назад людей. Передние не в силах сдержать напора толпы и порой невольно прорывают цепь полицаев. Тогда происходят дикие расправы и свалки. 

Когда устанавливается относительный порядок, передние становятся на колени или садятся на землю. Рискуя быть задавленными, они представляют собой живое ограждение. Шествующий вдоль рядов немец в шлеме ударяет палкой сидящих, те вскакивают и бегут к воротцам, где выдают еду, пробегая через свору полицаев, которые усердно колотят их палками. 

Протискиваюсь в первые ряды, сажусь на землю и, получив «отметину» палкой, тоже бегу к воротцам, закрываюсь руками и котелком от града ударов. Крики и брань полицаев, шум и гомон толпы перекрывают медный рев оркестра. Наконец я у цели: в нескольких проходах стоят деревянные кадки с баландой; у каждой священнодействует (иначе не скажешь) с черпаком один из поваров. В несоленой бурде плавает немного крупы и один-два кусочка сахарной свеклы. 

…Потянулись дни медленного умирания: все слабей и слабей становятся ноги, по утрам глаза заплывают отеками. По лицам товарищей, которые становятся у одних одутловатыми, у других — худыми, изможденными, догадываешься о своем облике. 

Когда занимается день, встречаешь его мыслью: «А удастся ли сегодня поесть?» 

Идут полные изнуряющей борьбы за жизнь дни.

Над Ямой, задевая рваными краями высокие трубы завода, несутся гонимые осенним ветром, серые, дождевые тучи. Заморосили холодные дожди. Намокает спина, грудь, струи воды стекают по рукам. Просушиться негде, а в теле так мало тепла!.. 

…По лагерю идет парень без пилотки, широко открытые светло-серые глаза его блуждают, лоб бороздят глубокие складки отчаяния и тревоги: 

— Ребята, где моя машина? Немцы близко! — обращается он шепотом к окружающим. 

Все молча отходят от него: разум товарища помутился, его не спасешь. Это уже покойник: первый немец, который с ним встретится, обязательно застрелит душевнобольного. 

По лагерю рыскают фашисты. Их сопровождают стаи злобных псов-полицаев. В сутолоке народу ничего не стоит смять и растерзать их, но всем ясно, что, если такое случится, пулеметчики на вышках нагромоздят в Яме горы трупов. 

Чувствуя себя безнаказанными, гитлеровцы измываются над людьми. Они высматривают жертвы в толпе, хватают и уводят с собой. 

В лагере ползут слухи о страшных застенках и пытках, которым подвергают схваченных. Но кто может рассказать, что происходит в застенках Хорольской Ямы? Тот, кого уводят туда, обратно уже не возвращается, а палачи будут немы до гроба — слишком преступны их дела. 

Вполголоса люди рассказывают о яме-карцере с десятью камерами, в которых человек может поместиться только в согнутом положении. Говорят о массовых расстрелах командиров. Только жгучее желание, пройдя через испытания фашистского плена, расплатиться за все, только светящийся вдали огонек надежды на освобождение и возвращение в строй удерживают тебя от яростного протеста, за которым последует быстрая расправа и смерть. А изуверы ждут, жаждут отчаянных выходок советских людей: издевательствами и насилиями провоцируют они бурные протесты, чтобы зверски подавить их.

В отгороженном проволокой отсеке содержалось несколько женщин-военнопленных, преимущественно санитарок. Девушка по имени Катя объявила голодовку и отказалась есть баланду. Подруги уговаривали ее есть, считая, что эта форма протеста в условиях дикого беззакония и произвола ни к чему не приведет. 

Привлеченный шумом, в отсек зашел в сопровождении переводчика низенький брюхатый унтер-офицер и, узнав, в чем дело, приказал Кате есть баланду. Девушка, встав перед ним, крикнула: 

— Нет, не буду есть и не заставишь, гад! 

Унтер поднес котелок к лицу Кати и прорычал злобно: 

— Бери и ешь, иначе тебе будет плохо! 

Не выдержав, девушка схватила котелок, выплеснула баланду ему в лицо и, безоружная, вступила в рукопашную схватку. Переводчик оттолкнул Катю от унтер-офицера, а тот, выхватив пистолет, застрелил ее. 

…Перед строем военнопленных шел фашист и издевался над ними. Подойдя к пленному офицеру, гитлеровский молодчик бросил ему несколько злых слов и ударил по лицу. Офицер выхватил из заднего кармана брюк маленький пистолет и выстрелил в обидчика. Автоматные очереди конвойных уложили наповал и офицера-военнопленного и многие десятки стоявших рядом с ним товарищей. 

Изо дня в день среди тысяч физически обессиленных военнопленных я по-настоящему начинаю постигать всю силу духа наших людей. Она приводит в замешательство палачей. 

У каждого заключенного есть возможность пойти в полицаи или в военные соединения, формируемые гитлеровцами, и тем избавить себя от мук голода, холода, от почти неминуемой гибели. Но как мало здесь, среди этих шестидесяти тысяч обреченных людей, способных ценой предательства спасти свою шкуру! 

Прямые попытки заставить военнопленных поднять оружие против Родины не дают результатов. Фашисты стали призывать желающих пойти в военизированную охрану складов, обещая теплую одежду и паек немецкого солдата. Узники сразу разгадали этот маневр: сегодня ты в немецкой форме охраняешь склады, завтра тебя заставят принять присягу «усатому псу» — Адольфу Гитлеру, а затем прикажут стрелять в своих. 

…Вдоль неровного строя пленных идет группа офицеров-вербовщиков, один из них в высокой фуражке с черными наушниками, с горбоносым лицом и черными усиками. Стремясь перекричать гул толпы, на чистом русском языке он громко и злобно кричит: 

— Последний раз спрашиваю: кто пойдет в военизированную охрану? 

Идут и идут вербовщики в расступившейся перед ними толпе, а на лицах измученных узников плохо скрытая ненависть, презрение, осуждение, ирония. В задних рядах слышится злорадный говорок: «Не выйдет, герр!», «Нашего Егорья не объегоришь!» 

Но вот один малодушный находится. Выйдя из толпы, сняв угодливо шапку, он заявляет о своей готовности пойти в охрану. Потупясь, стоит он перед народом. Осуждающие и ненавидящие глаза бывших его товарищей будут всю жизнь до гроба преследовать, жечь отступника, труса. Кто-то бросает: 

— Ваня догадался да в фашистские солдаты продался! 

А из дальних рядов доносится гневное: 

— Паршивая овца все стадо портит! 

Яма — вулкан страстей и чувств человеческих, самых страшных и глубоких, самых скорбных и потрясающих, самых высоких и самоотверженных. Есть тут, конечно, и трепет шкурника, и предсмертный вопль души, охваченной смятением и отчаянием. Но неизмеримо больше здесь порывов самой чистой товарищеской солидарности и самоотверженности, непримиримости, неукротимой ненависти к врагу и чувств высокого патриотизма. 

Палачи ежеминутно ловят на себе ненавидящие взгляды и чувствуют всеобщее презрение. Люди объединяются вначале в небольшие группы, чаще не по данному знакомству, землячеству, а по общности чувств, настроений и убеждений, которые, как я убедился, если даже иной раз и хочешь скрыть от чужих глаз, то все равно не скроешь. 

И в объединении чувств, воли людей в борьбе с настроениями пессимизма и отчаяния, как я увидел и понял, большую роль играет искусство самого народа. В поэтических образах, в песенном фольклоре, в художественном слове, в острых, как нож, пословицах, народ конденсирует, сгущает свое настроение и волю, выражает свое отношение к явлениям жизни. Эти образцы, слова песен и стихов, заученные с детства, у народа всегда на уме и на языке, и они сплачивают, объединяют, воодушевляют людей в трудные минуты. 

Кто-то однажды сказал, что когда грохочут пушки, молчат музы. Само рождение и победоносное шествие «Марсельезы», «Интернационала», революционных стихов и песен времен гражданской и Отечественной войн полностью опровергают это утверждение. 

Могучую объединяющую силу простой русской народной песни ощутил я с товарищами еще в первые дни войны. 

Когда в июле 1941 года, мы, киевские военнообязанные старших возрастов, призванные в строй, шли на формирование в Лубны, всеобщее внимание привлекал пожилой человек с красным от жары, обрюзглым, безбровым лицом и начинающей уже тучнеть фигурой. Одет он был в белый бумажный костюм, а на голове его красовалась тоже белая цилиндрическая соломенная шляпа с черной лентой. С лица этого человека никогда не сходило торжественное, степенное многозначительное выражение. Его белоснежные при выходе из Киева брюки при подходе к Лубнам стали темно-серыми, это вызывало у всех невольную усмешку. При формировании артполка я оказался с этим человеком в одной батарее. 

Однажды, когда мы, уже одетые в военную форму, сели за обеденный стол, этот странный человек оказался напротив меня. 

— Скажите, товарищ, кто вы по профессии? — спросил я.

Сидящие рядом прислушались: этот человек интересовал всех. 

— Я? Солист «Думки». Корсаков, — с какой-то нарочитой, наигранной солидностью ответил он. — Пел когда-то соло в Париже во время гастролей капеллы во Франции. 

Мы, едва сдерживая улыбки, слушали рассказы певца о его выступлениях. Все повадки, все жесты его изобличали в нем типичного провинциального актера, который играет не только на сцене, но и в жизни, и никто не принял тогда всерьез его рассказы об ариях и песнях, которые он где-то и когда-то пел. Человек он был не очень общительный, и мы его мало знали, но позже, когда мы приняли присягу, я был поражен силой страсти, с которой Корсаков произносил торжественные слова. Быть может, многие почувствовали тогда, что в этом странном, даже чуть комичном на вид актере бьется сердце настоящего человека и большого патриота. 

Когда на правой стороне Днепра разгорелись бои на подступах к Каневу и Киеву, наш дивизион, несмотря на то, что мы не получили еще пушек, форсированным маршем двинулся к Каневу. Шли мы ночами, минуя села и хутора, устраивали дневку в лесах и перелесках. Начались дожди. Нам, промокшим до костей, с полной выкладкой, не привыкшим к тяготам военной жизни, трудно и тяжело было идти ночами по разбитым войсками дорогам. 

Прислушиваясь с тревогой к гулу пушек, каждый из нас думал: «Как-то я выдержу этот суровый первый экзамен войны?» А тут этот проклятый дождь без конца и края, и не скрыться, не спрятаться от него. Я надел на голову стальную каску, чтобы хоть голову защитить от дождя; тенькающие по стали капли своим звоном дополняли тревожную музыку далекого боя. К нашему строю на высокой лошади, чавкающей копытами по глубокой грязи, подъехал молодой политрук батареи — чуваш по национальности. Он, конечно, чувствовал наше настроение и, желая, по-видимому, поддержать наш боевой дух, бросил: 

— Давайте, товарищи, споем песню!

Хотя мы было еще «молодыми солдатами», но уже умудренными по возрасту людьми, и могли оценить по достоинству благие намерения нашего молодого политрука. Но петь явно никому не хотелось. Представив, как в этот проливной дождь зазвучат хором наши простуженные, срывающиеся от тревожного волнения голоса, я подумал, как, наверное, и все: «И кому на ум взбредет петь в такую минуту?» 

Вдруг из строя, сняв шинель и пилотку и передав их соседу, вышел Корсаков: 

— Товарищ политрук, разрешите мне спеть соло? — обратился он к немного озадаченному политруку. 

По строю, несмотря на общий пониженный тонус, прокатился легкий иронический смешок. Политрук, помедлив, сказал неуверенно: 

— Ну что ж, спойте, Корсаков! 

Никто ни разу не слышал голоса певца. И тут, в таких неподходящих условиях, сольное пение грозило обернуться только комичной выходкой, фарсом, и мне стало даже немного жалко чудака Корсакова. 

И вдруг сильный, красивый, страстный до самозабвения баритон покрыл и смешки, и шум дождя, и свист ветра, и отдаленный гул пушек… 


Ой, да ты, степь широкая, степь раздольная… 


Все, все смел голос Корсакова: и наше предубеждение, и наше тревожное настроение, и шумы, мешающие песне. Оглянувшись по сторонам, увидев тускло освещенные бледной зарей, изумленные, восторженные лица товарищей, понял, что песней покорены все. 


Ой, да широко ты, степь, пораскинулась!.. — 


неслось над нами. И странное дело, то, что, казалось бы, должно было мешать песне в этих необычных обстоятельствах, как раз это помогало ее звучанию: шум плотного дождя, свист ветра, звон дождевых капель по каске, гул артиллерии за Днепром стали вдруг могучим аккомпанементом вдохновенному певцу, и никакой оркестр не смог бы заменить этой музыки войны и природы. 


Ой ты, Волга-матушка, река вольная!.. 


Исполняемая в состоянии величайшего душевного подъема, могучей рекой лилась над нами народная песня о Родине, о Волге-матушке, о степном орле, о бурлаках. В гуле пушек слышалась могучая поступь нашего народа, всей душой ощущалось величие духа его. 

Как вспышка магния, осветила сознание мысль: «Нет и не будет темных сил, которые смогли бы покорить, поработить ее, мою Родину! Останусь жив я или нет, но все будет так, как надо…» 

Когда Корсаков закончил песню, все мы, ошеломленные, долго молчали. Шумел только проливной дождь да грохотали вдали пушки… Затем восторженные крики: 

— Браво, Корсаков! Молодец, Корсаков! 

Все из строя бросились к певцу. Обнимали, целовали этого неловкого, человека, качали, подбрасывали вверх. В полумраке над возбужденной толпой взлетала неуклюжая мокрая фигура певца с красным счастливым лицом, возбужденным и разгоряченным великим творческим подъемом… 

И здесь, в лагере, на каждом шагу я вижу, как велика сила искусства в условиях неволи. 

Восприимчивость узников к искусству, к художественному слову, к песне остра и глубока. Думы, воспоминания о пережитом, гнев, скорбь, возмущение, условия жизни в лагере смерти подготавливают восприимчивость узника, и часто одна только строка стиха, знакомый с детства мотив песни становятся как бы детонатором и вызывают взрыв чувств и бурю страданий. У пленных большая потребность в песне, которая часто поется больше душой, чем голосом, в художественном слове, в пословице. 

Вот, укладываясь спать в груде товарищей, кто-то, смотря на вечернюю зарю за пулеметной вышкой, еле слышно, густым, рокочущим басом запевает первые слова «Заповита» Шевченко: 


…Як умру, то поховайте

Мене на могилi… 


Высокий лирической тенор вдруг подхватывает: 


…Серед степу широкого, 

На Вкраïнi милiй… 


Страстный тенор как бы вьется над стелющимся рокочущим басом, то взлетая над ним, то снижаясь к нему. Хорошо, очень хорошо поют: 


Щоб лани широкополi

I Днiпро, i кручi, 

Було видно, було чути, 

Як реве ревучий. 


Все кругом, кто втянув голову в плечи и опустив глаза долу, кто устремив взор в небо, где начинают светиться первые звезды, все — украинцы, русские, белорусы, грузины — слушают… 

А когда запоются ожидаемые всеми гневные, страстные слова, звучащие здесь, в неволе, как прямой призыв к борьбе, волнующие сознание, свидетельствующие, что всю массу окружающих тебя людей захватило большое, могучее патриотическое чувство, и твое сердце начинает биться в учащенном ритме: 


Поховайте та вставайте, 

Кайдани порвiте, 

I вражою злою кров’ю

Волю окропiте… 


И ощущаешь всей душой, что окружающие тебя в Яме тысячи узников — не разрозненные песчинки, а объединенные общими чувствами, настроениями, мыслями, идеями советские люди. 

В лагере ходит по рукам маленькая книжка со стихами Лермонтова. Думая свои тяжелые думы, иду по лагерю. Вот сгрудились в кучу люди, слышу слова, необычайно созвучные моим чувствам и настроению: 


Синее небо отсюда мне видно: 

В небе играют все вольные птицы; 

Глядя на них, мне и больно и стыдно. 


Протискиваюсь ближе к читающему и слушаю с замиранием сердца строфы стихотворения Лермонтова «Пленный рыцарь»: 


Нет на устах моих грешной молитвы, 

Нету ни песни во славу любезной: 

Помню я только старинные битвы, 

Меч мой тяжелый да панцирь железный. 

В каменный панцирь я ныне закован, 

Каменный шлем мою голову давит, 

Щит мой от стрел и меча заколдован, 

Конь мой бежит, и никто им не правит. 


Быстрое время — мой конь неизменный, 

Шлема забрало — решетка бойницы. 

Каменный панцирь — высокие стены, 

Щит мой — чугунные двери темницы. 

Мчись же быстрее, летучее время! 

Душно под новой бронею мне стало! 


Читает стихи молодой парень. 

— Товарищ, дай почитаю я! — прошу его. 

Он, отдав мне книжку, дышит на озябшие руки, засовывает их в рукава и готовится слушать. Быстро перелистав книжку, решаю, что здесь сейчас особенно прозвучит, и читаю: 


Гарун бежал быстрее лани, 

Быстрей, чем заяц от орла; 

Бежал он в страхе с поля брани, 

Где кровь черкесская текла. 


Читаю со страстью, со злостью. Слова Лермонтова здесь обжигают, и вижу, как склоняются у некоторых головы от этих гневных обличающих слов… Но весь свой запал чувств я вкладываю в призывные пламенные слова: 


Отец и два родные брата 

За честь и вольность там легли, 

И под пятой у супостата 

Лежат их головы в пыли. 

Их кровь течет и просит мщенья… 


Бросаю слова патриота-поэта людям и всем сердцем своим ощущаю, как проникают они в души: 


Своим изменивший 

Изменой кровавой, 

Врага не сразивши, 

Погибнет без славы. 

Дожди его ран не обмоют, 

И звери костей не зароют… 


Как волновали тогда слова другого великого русского поэта, обращенные в свое время к другим узникам, но находившие горячий отклик и в наших сердцах: 


Оковы тяжкие падут, 

Темницы рухнут — и свобода

Вас примет радостно у входа. 

И братья меч вам отдадут. 


Отдадут ли нам меч наши братья? Доверит ли нам Родина оружие, когда вырвемся из плена? Ведь фашисты все время трубят в рупоры, что все пути на Родину нам уже отрезаны, что нас, всех без исключения, там объявили предателями, что за один только факт пребывания в плену нас ждет расстрел, в лучшем случае — «сибирская ссылка». 

Нет веры у нас этим словам. «Мели Емеля — твоя неделя», — слышатся реплики из дальних толп, но все же какое-то беспокойство зарождается в душе. 

«И братья меч вам отдадут», — снова и снова звучат в сердце слова. 

…Под обрывом, укрывшись от холодного осеннего ветра, расположилась большая группа узников. В центре ее, опершись друг о друга спинами, сидят два парня. Один из них, тонкокостный, белокурый, с большими ввалившимися светло-серыми глазами, всей своей внешностью и манерами напоминает актера. Устремив глаза в пространство перед собой, он что-то декламирует. Подхожу. Опускаюсь на землю среди жадно слушающих парня людей. Слушаю. 


В тоске сердечных угрызений, 

Рукою стиснув пистолет, 

Глядит на Ленского Евгений. 

«Ну, что ж? убит», — решил сосед. 

Убит!.. 


Лежащий рядом старичок в фетровой старой шляпе шепчет мне восхищенно: 

— Второй час читает, как по книге… Всего «Евгения Онегина» знает. И надо же иметь такую золотую голову. А смотри, сам-то он чуть живой… 


Зарецкий бережно кладет 

На сани труп оледенелый; 

Домой везет он страшный клад. 

Почуяв мертвого, храпят 

И бьются кони, пеной белой

Стальные мочат удила 

И полетели, как стрела. 


Вдохновенные стихи поэта как кристально-чистый родник, приникая к которому, освежаешься, омываешь свою измученную душу и выпрямляешься. 

Если стихи Лермонтова, Пушкина, Шевченко своими поэтическими образами вызывали те чувства, которые укрепляли нас, то советские листовки, которые разбрасывались нашими самолетами и заносились к нам узниками, выходившими за проволоку на какие-либо работы, были голосом нашего советского народа, ободрявшим нас, рассказывавшим правду о войне (фашисты все время объявляли, что Москва и Ленинград пали). Эти листовки были голосом Родины, приказывавшей нам, своим сынам, встать в строй.

«Прочти и передай товарищу!» С каким волнением читали мы эти маленькие листочки, прилетавшие из-за линии фронта! 

Узники ловили каждое слово вестников свободы. «Смерть немецким оккупантам!» — горят напечатанные красным шрифтом призывные слова Родины. 

Из нор, вырытых в обрывах, выползают обессиленные большеглазые дистрофики, потерявшие веру в то, что им удастся пробиться к еде, и тихо умирающие в своих могилах-норах. Стоя в толпе, окружающей чтеца, устало склонив головы на плечи товарищей, они тоже ловят волнующие слова родных листовок. Жизнь этих людей теплится, как пламя догорающей свечи, временами вспыхивая и угасая снова; листовки для них — последние весточки Родины. 

Более сильные телом и духом слушают листовки как горячий призыв к борьбе, как приказ партии и народа. Лаконичные, пламенные призывы листовок помогают определить линию поведения, заставляют осознать: надо что-то делать! 

Зная могучую объединяющую силу листовок, фашисты рыскают по лагерю и расправляются с теми, кого застают за чтением. Часовые на вышках, увидев издали сгрудившихся узников, подозревая, что они читают листовки, открывают огонь из пулеметов. Так была расстреляна группа абхазцев, что-то рассматривавших, сидя кружком. 

…Вот из центра Ямы с бранью и криками, орудуя палками, пробивают в толпе проход полицаи. По проложенной дороге идет молодой паренек. Он без пилотки, без шинели и босой, видно, из команды «голых и босых», переплывавших речки вплавь по пути на восток. Он зябко кутается в плащ-палатку, худые плечи его под ней торчат острыми углами, на побледневшем лице резко выступают веснушки, белые бескровные губы что-то шепчут. За ним идет немец с листовкой в руках и рассматривает ее. 

Это ведут на расстрел схваченного за чтением листовки. У стены обрыва полицаи расступаются. Паренек, упершись лицом в песчаный обрыв, оказывается затылком к палачу. Фашист вынимает из кобуры пистолет. Обреченный резко оборачивается к нему, вскидывает вверх сжатые в кулаки руки, и над притихшими, насторожившимися первыми рядами, над всей Ямой повисает протяжный, громкий и звонкий, как кремлевские куранты, крик: 

— Смерть немецким оккупантам! 

Палач в ярости разряжает всю обойму в грудь и в лицо юноше. Но разве может злобный, захлебывающийся лай фашистского пистолета заглушить пламенный призыв, грозным эхом отозвавшийся в тысячах сердец: 

Смерть 

немецким 

оккупантам! 

В один из ненастных дождливых дней я бреду вдоль стен обрыва. В нижней части обрыва вырыты пещеры и норы, из них выглядывают бледные лица узников. Нависшие, набрякшие дождевой водой песчаные обрывы ежеминутно грозят оползнями и обвалами. Я иду и дивлюсь отчаянной смелости пещерных жителей — их каждое мгновение может похоронить заживо обвал. Лиха беда на помине — и я с ужасом вижу, как на темной мокрой стене песчаного обрыва появляется подобный молнии светлый зигзаг трещины, он мгновенно расширяется книзу и громада мокрого и сухого песка с глухим ударом обрушивается вниз, завалив целый ряд нор вместе с их обитателями и сидевших у стены людей. Вслед за ударом обвала вздымается вопль многих голосов и толпы людей бросаются к месту обвала. 

— Спасай! Скорей, скорей, товарищи! Скорей разгребай — задохнутся! — слышатся призывные крики. 

— Берегись! Еще валится! 

Взглянув вверх, я вижу, что нависший над местом обвала громадный козырек из дерна, черной почвы и песка вместе с вкопанным столбом проволочного заграждения медленно валится на людей. Толпы узников отпрянули от обрыва.

Большие комья земли катятся вниз по крутому песчаному откосу, догоняют убегающих, врезаются в толпы их, как конники в колонны убегающей в панике пехоты, и сбивают людей с ног. Отбежав на безопасное место и выждав немного, снова устремляемся с криками к месту завала. Делая отчаянные усилия, разгребаем руками завал, выкапываем погребенных. Не сильно заваленных, оглушенных поднимаем на ноги, стряхиваем с них песок и отводим в сторону. Сменяем друг друга. Добрались до засыпанных нор. Натыкаюсь в песке на что-то твердое и еще как-будто теплое: колено! Вырываем человека в солдатской шинели. Его широко открытый рот, ноздри и короткие светлые волосы на голове забиты песком. Вдвоем с товарищем пытаемся отнести человека в сторону. О, как тяжело расслабленное мертвое тело! Оно выпадает, выскальзывает из ослабевших от голода рук.

— Помогите! — хриплю я. 

Узник в шлеме танкиста подхватывает повисшую безжизненно правую руку пострадавшего, я беру левую и так втроем несем тело. Кладем его на землю. Поспешно, лихорадочно, в каком-то полубредовом состоянии расстегиваю воротник человека. Лицо иссиня-серое. Может, нужно искусственное дыхание, Нет, уже поздно — он задохнулся, вдохнув песок в легкие. Засыпанные песком остекленевшие глаза полуоткрыты. В руке мертвеца судорожно зажата какая-то бумага. Разжимаю крепко зажатые пальцы и освобождаю бумагу — быть может, здесь адрес. Нет. Это фотография. Молодая круглолицая женщина держит за ручки стоящего у нее на коленях слегка косолапящего малыша, одетого в белую распашонку. Смеется счастливая мать, смотрящая на меня из-за плеча ребенка, смеется, заливается малыш, широко открыв свой беззубый ротик.

— Зачем ты отнял у него фотографию? — говорит мне кто-то сухо за моим плечом.

Встрепенувшись, пытаюсь вложить фотографию в руку покойнику. Рука не сжимается. Открываю карман гимнастерки погибшего и прячу фотографию туда.

На место происшествия прибыла похоронная команда. Задавленных обвалом тащат наверх к могиле — колодцу, который расположен в западной стороне кирпичного завода. 

В сухом песке обрыва, обнажившемся после обвала, узники роют новые пещеры, а наверху строительная команда под надзором конвоя вытаскивает наверх повисший на колючей проволоке столб и устанавливает его на новое место. 

Не всех мы выкопали тогда руками из завалов… 

Много лет спустя, в 1956 году, при разработке карьера экскаватором, в толще обрыва найдут останки захороненного заживо узника… Он будет лежать в своей могиле, поджав ноги и подняв воротник истлевшей шинели, в руках его будет зажата консервная банка с корешком от тыквы. По истлевшему военному билету нельзя будет установить ни имени, ни фамилии погибшего солдата. 

…Я бреду дальше вдоль стены обрыва. 

В большой пещере, под нависшим песчаным сводом, который вот-вот обвалится, четверо узников о чем-то горячо вполголоса спорят. При моем приближении они умолкают и смотрят настороженно. Сговор. Чтобы не смущать товарищей, прохожу мимо. 

Два узника с отекшими от голода лицами, один в развернутой пилотке, другой, в шлеме танкиста, мокрыми от дождя бортами своих шинелей пытаются прикрыть товарища, который дошел до последней грани истощения. Большие глаза его ввалились в орбиты и погасли, брови расслаблено вскинулись, зубы стучат от озноба. Смерть уже отметила своей печатью его лицо. Товарищи тщетно пытаются согреть умирающего своим теплом. Больше помочь ему нечем… 

Вот стоит высокий узник в подшлемнике, с решительным, мужественным, опухшим лицом. Он смотрит куда-то в сторону, поверх гомонящей толпы, челюсти его крепко стиснуты, желваки играют. Глаза из-под опухших век светятся такой лютой мукой и ненавистью, что даже мне становится не по себе. Этот, если вырвется из-за проволоки, ничего не забудет и никого не простит.

Под обрывами нет-нет и натыкаешься на еще не убранные похоронной командой обнаженные, страшно иссохшие, скользко-мокрые трупы умерших. Они застыли в неловких, неестественных позах. Их сине-серые лица, поросшие щетиной, искажены предсмертными муками. Вид умерших узников производит тяжкое, удручающее впечатление, невольно представляешь на их месте себя… Трупы разуты и раздеты узниками из «голых и босых». Покойникам одежда и обувь уже не нужны, все равно их разденут, бросая в колодец-могилу. 

Умирает много узников, очень много. Хорольская Яма — лагерь полевого типа. Сюда пригоняют от линии фронта новые партии военнопленных, а отсюда угоняют колонны узников в Кременчуг, Кировоград и дальше, за пределы Родины. На дорогах, где прошли колонны военнопленных, многие найдут смерть. Житель села Гирино Петровского сельсовета Хорольского района Иван Семенович Титенко следовал в те дни по Кременчугскому тракту от села Петровка до села Пироги. Перед ним по дороге проходила этапная колонна. На участке в 40 километров И. С. Титенко насчитал 97 убитых… 

В самом лагере убитых и замученных сваливали сначала в яму на территории кирпичного завода. Затем, когда погибало не менее 500 человек в день, их стали закапывать прямо в карьере. 

Вот трое из «голых и босых» в одних гимнастерках без ремней тщетно пытаются, сидя на земле, дрожа и прижимаясь друг к другу, укрыться от холодного дождя под одной намокшей, стоящей коробом плащ-палаткой. Вода, ручьями стекающая с плащ-палатки, льется на торчащие из-под нее босые, красные ступни. А под коробом плащ-палатки размеренно звучит глухой голос. Кто-то кому-то что-то рассказывает… 

В ямке, похожей на начатую могилу, устланной истолченной соломой, на коленях у товарища, склонившего в угрюмом молчании непокрытую мокрую голову, лежит пожилой, крайне истощенный, иссушенный человек. Он в беспамятстве и бредит. Сидящий у его ног совсем седой старик я фетровой шляпе и сером пиджаке время от времени дает ему пить из солдатского котелка. Больной в броду несет околесицу, без конца повторяет с укором имя Сталина, временами слабым, но приятным басом запевает «Заповит» Шевченко. Слова песни путаются, голос срывается и пение переходит в тоскливый речитатив. Иногда он открывает налившиеся кровью глаза, вскидывает голову и озирается непонимающим взглядом. 

— Запел… значит, к утру умрет! — говорит, скорбно вздохнув, старик с котелком и набрасывает снова и снова полы своего мокрого пальто на плечи и грудь умирающею, а тот все время их бессознательно сбрасывает. 

Иду вдоль обрыва и на каждом шагу вижу все новые и новые скорбные сцены. До конца дней будут они по самым различным, неожиданным ассоциациям всплывать в памяти, наполнять душу давным-давно пережитым и погружать в тяжелое оцепенение, прерываемое голоском маленькой беленькой девочки: 

— Папа, ты опять задумался, ты опять не с нами? Расскажи про войну. 

…Там, где песчаный обрыв понижается к овражку и зарос бурьяном, я решаю вырыть себе на ночь убежище. На уровне груди выдергиваю бурьян и складываю его в кучку, затем котелком рою глубокую узкую пещеру. Использую выдернутый бурьян как подстилку и залезаю в свое первобытное жилище. Угрюмо усмехаюсь, поймав себя на мысли, что похож я сейчас на дикого зверя, укрывшегося в своей берлоге… 

Здесь нет дождя и ветра, но холодные, серые песчаные стенки студят промокшую спину и бока. Временами, чтобы согреться, энергично сокращаю одновременно мышцы спины и груди. 

В первый раз за многие дни, недели я остался с самим собой наедине, один со своими мыслями и переживаниями, и необычное одиночество даже приятно мне.

Из-под нависшего надо мной песчаного, пахнувшего свежевырытой землей темного свода смотрю на толпы мокнущих под дождем людей. Многоголосые возгласы, крики, зовы шелестящим, журчащим, слегка рокочущим эхом отражаются сводом пещерки. 

Здесь, в моем необычном, непрочном, временном убежище, я получаю возможность как бы со стороны взглянуть на то, что происходит. Находясь в гуще людей, подавленный массой самых различных, ошеломляющих, зачастую противоречивых впечатлений, я не мог еще обобщить их в своем сознании. 

Сейчас же я смотрю на лагерь, на людей, в том числе и на себя, как бы отойдя на расстояние, и осмысливаю значение происходящего для меня, для людей и для моей Родины… 

Как гигантская воронка страшного водоворота, с выворотами воды из пучины, с всплесками косматых волн и разбегающимися во все стороны более мелкими крутящимися воронками, бурлит, гудит и клокочет Хорольская Яма… 

Толпящиеся над обрывом и проходящие мимо заключенные непрестанно заглядывают в мою пещеру. Пилотки с опущенными бортами, натянутые на уши от холода и облегающие плотно головы узников, придают им какой-то странный, монументальный, не то древнеегипетский, не то древнеиндийский облик. Крупным планом, как на широком киноэкране, возникают самые разнообразные лица: одни — худые, с большими, ввалившимися, темными, как бы безглазыми орбитами, с глубокими тенями под четко вырисовывающимися скулами, другие — одутловатые, болезненно-пухлые, с тестообразными голодными отеками; юные, бледные, почти прозрачные и старые, мудрые, испещренные глубокими морщинами и заросшие седой щетиной; обветренные, кирпично-красные, светлоглазые, с выгоревшими светлыми бровями и зеленовато-серые, землистые, чернобородые, с темными, без блеска глазами: спокойно-грустные, печальные, тоскующе-скорбные, измученные и строгие, суровые, решительные, полные внутренней силы и мужества…

Невольно вспоминаются поздние портреты Рембрандта, портреты философов-нищих Веласкеса, суровые головы фресок Феофана Грека и строгие темные лики старинных русских икон. 

Какое бесчисленное количество характеров, народных типов! Какие бесконечно неповторимые состояния, чувства, настроения, мысли отражаются на лицах! 

Гул бушующего страстями лагеря и мерное, ритмичное чередование темных экспрессивных лиц с их гордо-скорбными взглядами, словно трагическая симфония повествует о мужестве, стойкости, непоколебимости советских людей, полных неукротимого желания и воли найти свое место во всенародной борьбе. 

И тут осенило: если мне удастся вырваться из фашистского плена, если мне суждено остаться после войны живым, я должен буду как художник, в меру своих сил, рассказать об этих людях, о виденном и пережитом. 

Нащупав под шинелью, в кармане гимнастерки, теплый хрустящий пакетик писчей бумаги, вынимаю его. Нахожу в другом кармане химический карандаш и делаю первые наброски голов узников. Намечаю облики безвестных людей, худых, изможденных, с развернутыми и натянутыми на уши пилотками, с печатью глубоких раздумий на лицах… 

Плохо слушается застывшая рука, вижу, что вышел я из формы как рисовальщик, но знаю, что эти беглые наброски будут мне очень нужны, они станут документами. 

Начинаю обдумывать и записывать темы будущих листов. Знаю, что заметки могут быть найдены при обыске, делаю их зашифрованно: список тем выглядит у меня как план к иллюстрированию классических произведений. Будущий лист «Думы мои, думы» обозначаю: «Стихи Шевченко»; лист «Плен, постыдный плен» — «Опера Бородина»; лист «Сошел с ума в лагере» — «Гоголь. Записки сумасшедшего» и т. д. 

Листочки с рисунками и записями, когда начало смеркаться, отделяю от чистой бумаги и прячу в потайной карман у пояса, где у самого тела храню свидетельство о рождении и удостоверение об окончании художественного института. Отныне я буду чувствовать себя будущим свидетелем обвинения, как бы находившимся в невольной глубокой разведке, и это сознание в какой-то мере будет укреплять меня. 

Ночь провожу в своем новом жилище. 

На другой день, после кормежки, сойдя под вечер в Яму, я заглядываю в свою пещеру. Из полумрака норы, из-за поднятого воротника шинели с тревогой и немой мольбой смотрят на меня большие, печальные, уже «нездешние» глаза… То, что я, на какой-то миг задержавшись, прочитал в глубине этих бездонных исстрадавшихся глаз, заставило меня, содрогнувшись, отойти в сторону. Долго не оставляет меня тревожное тягостное чувство: я как будто заглянул в могилу с ожившим от моего взгляда покойником. 

В одно холодное утро я увидел в толпе фигуру человека в легком синем комбинезоне, без головного убора. Лицо этого человека показалось мне знакомым. Подойдя ближе, я узнал в нем известного уже тогда в Киеве художника А. И. Резниченко, который перед войной часто публиковал свои рисунки и карикатуры в местных газетах. Сейчас он стоял и, ежась от холода, трясся, засунув руки в карманы. 

— Резниченко, это вы? — спросил я вполголоса, приблизившись к нему вплотную. 

Резниченко вздрогнул и побледнел: ничего хорошего ее сулило ему то, что его опознал в лагере незнакомый человек, который мог выдать фашистам автора злых карикатур на Гитлера и Муссолини, а к тому же еще и еврея. Внимательно посмотрев на меня, Резниченко спросил полушепотом: 

— Откуда вы меня знаете? 

— Я знаю вас хорошо как художника, встречал вас на лекциях московского искусствоведа Чегодаева, — ответил я ему. 

Окончательно успокоившись, он воскликнул: 

— Ах, какая жизнь была! Какая жизнь была!.. 

И, стуча зубами от холода, он бессвязно рассказал о том, что уходил из Киева на своей легковой машине, был схвачен как военный и брошен в Хорольскую Яму. По всему было видно, что легко одетый Резниченко находится в состоянии крайнего упадка сил и духа. 

— Вы не вздумайте сказать свою фамилию, — шепнул я ему. 

— Нет, ни в коем случае, — встрепенулся он. 

— Что же вы думаете делать? 

— У меня есть здесь, поблизости от Хорола, хорошие знакомые, мне бы только вырваться из-за проволоки, они бы меня укрыли. 

И мы стали вместе протискиваться к еде. Людские волны и давка разнесли нас в разные стороны, и я больше не видел Резниченко в лагере. Велика была Хорольская Яма, человек терялся в ее толпе, как щепка в море. 

Позже Резниченко бежал из лагеря, вышел к нашим где-то у Харькова. После войны он стал известным художником, лауреатом Государственной премии. 

…Через несколько дней нас, большую партию узников, построили в колонну и погнали по дороге в направлении к Хорольской железнодорожной станции. Как всегда на маршах смерти, позади нашей колонны на холодных, скользких от грязи камнях мостовой остались лежать недвижимо несколько наших товарищей… 

Мы вначале думали, что нас гонят в эшелоны, но, не доходя до станции, колонну завернули влево, к пустынной территории, над которой возвышались затянутые пеленой моросящего дождя невысокие одноэтажные строения, сараи-зернохранилища и высокое серебристо-серое здание элеватора. Приближаясь к элеватору, мы еще издали услышали встревожившие нас невнятные звуки, подобные шуму морской раковины, приложенной к уху. Этот далекий, вначале легкий, журчащий шелест, с одинокими всплесками звуков, при подходе перерастает в звенящий, переливающийся гул. Все существо мое заливает волна тревожных чувств…

Ни с чем не сравнишь и не спутаешь ты теперь этот гул: ни с криками многих тысяч птиц, ни со свистом ветра и ропотом волн во время шторма на могучей сибирской реке, ни с шумом морского прибоя; это многотысячные стоны, крики, зовы, стенания, гневные возгласы, вопли, пулеметные очереди и отдельные выстрелы, слившиеся воедино в нестройной страшной симфонии лагеря. Это шумы нового лагеря смерти — филиала Хорольской Ямы, который после того, когда зимой в Яме не останется ни одного живого человека, станет основным дулагом № 160.


Загрузка...